Старушка, живо двинувшись вперед, распахнула дверь в сени, а затем направо, в довольно просторную горницу, где пока что стоял посредине лишь длинный сосновый стол, залитый чернилами, а вокруг стулья и длинные деревянные скамьи. В одном углу торчала железная кровать без постели, с прутьями, которые были словно вывихнуты ужасающим ревматизмом. Окна были закрыты, и железные крючки на них монотонно постукивали. Марцинека, который вошел туда вслед за матерью, при виде этой комнаты охватило странное уныние.
– Видишь, тут ты будешь спать с товарищами… – шепнула ему мать, – выбери себе уголок, где тебе будет получше.
Потом, обращаясь к «старой Перепелице», она сказала:
– Бабушка, милая, нельзя чуточку дешевле?
– Дорогая моя пани Борович, сами знаете, что я вас обижать не стану! Не могу, хоть тресни! Ни на грош меньше не могу!
– Ну, что делать, что делать? – шепнула мать. – Придется разоряться на этого лоботряса, ничего не поделаешь. Надо ему еще кровать купить. Лучше железную? Сенник ему дома набьют, постель я на этих днях пришлю.
– Купите железную с шишечками, за восемь рублей, у Сяпсевича, – советовала старушка все еще торжественным голосом. – Он тогда сегодня же мог бы переночевать здесь…
– Ах, нет, нет… Сегодня мы еще вместе переночуем в гостинице, а уж завтра, так около полудня, он переберется.
– Скоро, наверно, и те мальчики съедутся. Только все ли у нас остановятся, одному богу всемогущему известно… От Сорачека что-то никаких вестей нет…
Долго еще пани Борович обсуждала со «старой Перепелицей» разные мелкие вопросы, касающиеся устройства Марцинека. Когда они вышли в сени и направились в старухину комнату, оттуда послышался громкий говор.
– Ого! Вот и советники! – сказала пани Пшепюрковская.
– Это кто же такие? – спросила мать Марцина.
– А старые знакомые: Сомонович и Гжебицкий. Каждый день это старичье приползает ко мне кофе пить. С покойным мужем водились, еще до первого восстания.
Она открыла дверь и, введя пани Борович, представила ей обоих пенсионеров.
Первый, сгорбленный седой старик, с коротко подстриженной бородкой, которая почти совсем закрывала его щеки, в длинном по колена сюртуке, кивнул головой вошедшей и продолжал свою прогулку по комнате.
Второй, пан Гжебицкий, был маленький, но весьма бравый и элегантный человечек. Кожа на его лбу, щеках, лысине и шее была красноватая, цвета обожженной глины. Над ушами у него росли два кустика белых волос, которые он зачесывал на виски. Вокруг выбритого подбородка, на черном шейном платке, серебрился полумесяц белоснежной бородки.
Советник Гжебицкий держал свою маленькую голову очень прямо, чему способствовали два воротника, обвязанные черным платком, с большим узлом под подбородком.
Советник Сомонович непрестанно жевал что-то, причмокивая беззубым ртом. Шаркая туфлями, он все прогуливался из угла в угол и кряхтел. Вдруг он заметил устроившегося за материнским стулом Марцинека и, перестав чмокать, спросил:
– А это еще кто такой?
– Ну, кому бы это быть! – ворчливо воскликнула «старая Перепелица». – Сын пани Борович. Вы бы лучше похвалили его, он поступил в приготовительный класс, в гимназию…
– Еще чего? Я? И вы, сударынька, хотите, чтоб я хвалил за такие поступки? Я стану хвалить за то, что детей неведомо зачем пихают в гимназии… Нет, это превосходно!
– Как так, неведомо зачем, милостивый государь? – вмешалась глубоко задетая пани Борович.
– Совершенно неведомо зачем! – изрек старый советник и прервал разговор. Потом достал из бумажного мешочка ландринку и, зажмурив глаза, стал сосать ее.
– Комедия! Честное слово!.. – засмеялся другой советник.
– Опять что-то новое выдумал? – спросила пани Пшепюрковская советника Гжебицкого.
– Совсем не новое и не выдумал, если хотите знать, сударынька… – сказал Сомонович. – Все поступают в гимназии, все лезут во фраки. Слишком их много, вот о чем я твержу уже сколько лет. Всякий портняжка, всякий там жалкий сапожиичишка уже не отдаст своего сопляка к мастеру, – в мудрецы его, в мудрецы! А в мудрецы господь бог не всякого призвал, вот вы и видите вокруг себя, сударынька, всяких привередливых, раскисших полумудрецов или четвертьмудрецов, а то и круглых дураков и слюнтяев. А я уж видывал, сударынька, каков хлеб из этой муки получается. Вот что я гозорю…
– Вы, как всегда, преувеличиваете… – тихонько пискнул пан Гжебицкий, расчесывая пальцами левой руки свои бакенбарды.
– Вот то же самое я слышал и тогда, как раз это самое слово – преувеличение… – горловым голосом ответил Сомонович, глядя не на советника Гжебицкого, а на Марцинека.
– Тогда правительство не предъявляло таких диких требований…
– Правительство всегда знает, что делать, знает и теперь, и делает то, что ему положено при таком порядке вещей. Не надо было…
– Да ведь я, дорогой мой советник, не приписываю правительству дурных намерений. Я вообще далек от таких мыслей. Однако мне кажется, не следует гореть желанием подавлять просвещение, хе-хе… – издевался маленький советник.
– Еще раз повторяю, мы не можем все быть философами, потому что кто же тогда свиней будет пасти? – сказал советник-грубиян, доставая из мешочка третью конфетку.
– Мне кажется, что никогда еще не ощущался недостаток в лицах, кои бы выполняли должность пастухов свиного стада, не менее, впрочем, почетную, чем всякая другая. Скорей надлежало бы опасаться излишка таких лиц.
– Предпочитаю излишек свинопасов излишку сверхумников.
– У всякого свой вкус.
– Дело не в том, какой у кого вкус, а в том, на чьей стороне резон, ergo[12] – здравый рассудок. Быть может, вы, сударь, станете утверждать, что не эти полумудрецы подстрекали к известным действиям, что не они породили так называемый дух? Разве не в этих темных, безумных головах зародилась анархия? Вот о чем я вас, сударь, в тысячный раз спрашиваю!
– Но побойтесь бога, ведь эти же темные, как вы говорите, головы сеяли, если можно так выразиться, свет!
– Да что мне в вашем свете! – кричал Сомонович, потрясая руками. – Где был этот свет, когда шуты гороховые затевали авантюры? Что победило: скандал или этот ваш свет? Я вас спрашиваю! Скандал победил, милостивый государь, скандал! Этот самый свет, – продолжал он, тараща глаза и испепеляя Гжебицкого взглядом, – он зачастую, и даже почти всегда, под-дер-живал скандал. Вот что я давным-давно говорю.
– Я не являюсь поклонником скандалов; напротив, я их заклятый враг, – говорил Гжебицкий, грозно надувая красные щеки и высоко поднимая брови, – был И остаюсь их решительным врагом, повторяю, о чем вам, дорогой советник, известно лучше всех, но…
– Какое там но? Тут нет никаких но. В мире существует лишь одна логика, и она говорит следующее: когда мы с вами, сударь, вступили на жизненный путь, никто не запрещал нам смотреть на наши национальные знамена, никто не приказывал нам понимать тот, другой язык. А нынче? Собственными моими старыми глазами я видел в той комнате грамматику польского языка, написанную по-русски, и видел, как ученик первого класса по-русски зубрил эту грамматику, вот здесь, в этом доме, в городе Клерикове, о котором летописец Матеуш, герба Холева,[13] пишет: «Сей польский град, испокон веков славящийся богатством, расположен на наклонной равнине…» Кто же повинен в том, что этот польский град, расположенный на наклонной равнине, дошел до такой жизни? В этом повинна демократическая мания, всеобщая жажда фрака, вся эта амбиция черни, которая требует прав, не имея никаких заслуг…
В то время как советник Сомонович говорил это, Кароль Пшепюрковский стал громче шмыгать носом и сделал такую мину, словно собрался заговорить.
Советник глянул на него раз, другой и порывисто сказал:
– Да говорите же, черт побери! Ждем, слушаем!
Пан Кароль еще раз шмыгнул носом и, ничего не сказав, сел на свое место.
Тут советник впал в подлинное неистовство.
– Желая истребить врага, засевшего в нас самих, мы должны начать с основания, с корня, вот с этакого сопляка! – кричал он, хватая Марцинека за ухо и вытаскивая его на середину комнаты.
– Оставьте-ка, сударь, мальчика в покое! – заступилась за Марцинека «старая Перепелица». – Политика политикой, а что касается ушей, то нет никакого резона обрывать их понапрасну.
Советник сунул в рот целых три конфетки, задрал голову вверх, заложил руки за спину и быстро засеменил по комнате.
– Да, да!.. – сказал Гжебицкий. – Когда мы приступали к своим служебным обязанностям… О чем говорить! Поверите ли, благодетельница, у меня в ушах до сих пор звучит, да еще как звучит, приветственный марш на въезд его величества, когда он соблаговолил прибыть в Варшаву на коронацию в тысяча восемьсот двадцать девятом году…[14]
Маленький советник вскочил, выпрямился, крепко оперся руками о стол и, зорко всматриваясь в пани Борович, стал громко насвистывать этот марш.
Сомонович, продолжая прогуливаться по комнате, вторил ему свистом, вернее посапыванием в такт.
Марцинек, которого это представление заинтересовало гораздо больше, чем все предшествовавшие ему рацеи, вдруг с глубоким изумлением заметил, что из глаз советника, насвистывающего первым голосом, капают крупные слезы и со стуком падают на клеенку стола.
– Да что марш! – воскликнул Сомонович. – Помню… впрочем, я уж много раз вам говорил, что сказал мне сиятельный князь…
– Любецкий… – шепнул пани Борович в виде пояснения советник Гжебицкий, отирая заплаканные глаза.
– Что сказал мне сиятельный князь… разумеется, Любецкий, Друцкий-Любецкий,[15] когда этот шут гороховый Морусек Мохнацкий[16] очутился в прихожей князя, умоляя скрыть его от черни, которую он непрестанно, с самого начала подстрекал к беспорядкам и которая в конце концов гналась за ним по улицам, чтобы повесить, как собаку. Сиятельный князь заплакал и, положив мне руку на плечо, молвил такие слова: «Сомонович, ты еще юноша и лишь вступаешь в жизнь. Я с тобой говорю не как с канцеляристом, но как с мужчиной и гражданином. Вот я принял в свой дом и спрятал от черни врага нации Мохнацкого. Знаешь ли ты, говорил мне князь, что этот негодяй шел во главе солдат, чтобы расстрелять меня. И гляди, как господь бог опрокинул его намерения: минуту назад тот же Мохнацкий стоял передо мной на коленях, пригнанный к моему порогу перстом божьим. Запечатлей же в своем сердце этот урок и всеми силами борись с дьяволом, слугами которого являются вот этакие Мохнацкие…»
– Эх! Да вы, господин советник, чертовски преувеличиваете! – выпалила вдруг «старая Перепелица». – Конечно, такие люди… кто их знает… ну, да вы в этом лучше разбираетесь, чем я. Но есть же, черт возьми, и другие враги! Когда мой Игнаций…
– Муравьев,[17] например! – прошипела панна Констанция.
– Оставьте, сударыня, это дело, оставьте, – величественно сказал Сомонович. – Человека, имя которого вы произнесли, господь призвал к себе. Если душа человеческая бессмертна, а у вас, сударыня, нет ни малейшего повода сомневаться в этой истине, ибо все говорит за нее, то душа этого человека претерпевает такие муки, которых смертный разум и охватить не в силах. За слезы, пролитые на земле, за невинную кровь, за обиды, нанесенные не во имя закона, не во имя власти, но во имя самих только обид и слез. Впрочем, я не хочу об этом говорить, ни за какие сокровища не хочу об этом думать. Оставьте меня в покое! Я не желаю об этом слышать. Вот что я вам повторяю без конца, с сотворения мира…
– Господи Исусе Христе! – воскликнул Гжебицкий. – Советник Сомонович хочет уверить нас в том, что он наставляет общество на путь истины с сотворения мира!
Пока советники обсуждали вопросы большой политики, мысли пани Борович, с виду внимательно прислушивавшейся к их спору, витали далеко-далеко. Перед нею проносились какие-то смутные картины, какие-то тени и видения, образующие как бы сцены и события из будущей жизни Марцинека. Когда она пыталась удержать их глазами и мыслями, они исчезали… Мохнацкий, преследуемый чернью, которая хочет повесить его, как собаку… «Кто он такой, этот Мохнацкий? Ах да, тот самый, – думала она, погружаясь душой в какое-то зрелище, полное народа, крика, бряцания оружия. – Муравьев? Кто это Муравьев?» И вдруг сердце ее перестало биться. Умирало, как живое существо, пронзенное кинжалом убийцы.
V
Низкая полуразрушенная ограда, поросшая травой и мхом, представляла собой границу двора. За оградой, в некогда выложенном камнями русле, струился канал. С течением времени многие камни сдвинулись, упали в воду и увязли в вонючем иле, осевшем на дне, а на берегах буйно разрослись кусты и болотные травы.
За рвом тянулся чей-то парк, растущий на болотистой почве, до того запущенный, что мог бы изображать маленькие джунгли, где еще не ступала нога человека и где живут лишь птицы.
По эту сторону стены стоял сарай и чрезвычайно легкомысленно построенные дровяные склады. Около сарая лежало несколько старых, обожженных и полусгнивших балок, о существовании которых, наверно, не помнили ни хозяева, ни воры. Об этом позаботились крапива и репейник, росшие кругом.
На этих-то бревнах и просиживал Марцинек все послеобеденные часы с начала учебного года, зубря уроки. Огромные деревья заглохшего парка, старые вербы с бесчисленным количеством свисающих к земле веточек, напоминали ему о деревне, о доме и матери.
Он учился прилежно, с возвышенной убежденностью, которой не коснулись еще ни сомнения, ни недоверие, ни какой-либо расчет или жульничество.
Из священной истории или закона божия он вбивал себе в память все, начиная с заголовка главы и вплоть до последнего ее слова. Он садился на бревно, обхватывал руками голову и повторял вслух заданное до тех пор, пока не выучивал до такой степени совершенства, что у него пересыхало в горле и мутилось в голове. По-другому обстояло дело с арифметикой и русским. По обеим этим наукам приходилось готовить уроки с репетитором, который говорил и объяснял их по-русски, равно как и Маевский в классе.
Из этих уроков Марцинек не только не извлекал никакой пользы, но, наоборот, все больше глупел и мучился. И дома и в школе ему непрестанно твердили о числах с бесконечным количеством нолей, заставляли совершать с этими числами какие-то манипуляции и притом объясняли все самым лучшим образом, на чистейшем русском языке, с правильными ударениями, можно сказать разжевывали и в рот вкладывали, а между тем Марцинек мертвел от страха, смутно сознавая в глубине души, что не понимает, о чем идет речь.
Устные уроки по русскому языку тоже обязательно готовились в присутствии репетитора ради достижения неслыханного совершенства выговора.
Таким образом, на бревнах Марцинек выучивал только «закон божий», ибо четвертый предмет – польский язык – не причинял никаких затруднений, поскольку по этому предмету вообще ничего не задавали. Репетитор, живший на квартире у «Перепелицы», Виктор-Альфонс Пигванский, ученик седьмого класса, был гимназическим, а за отсутствием других, и общеклериковским поэтом. Это был худощавый, испитой юноша, прыщеватый, всегда небрежно одетый и пытавшийся, несмотря на строгие гимназические наказания, отпустить длинные волосы. Он выкуривал бесчисленное количество папирос, из-за чего, вероятно, его и прозвали «Пифией» (однако почему его прозвали также «Жидовкой» – трудно постичь).
«Пифия» учился хорошо, но все же не так, как можно бы ожидать, судя по его способностям.
– Пигванский… – говаривала приятельницам «старая Перепелица», – о, у него голова светлая, для всего открытая, но что поделаешь, когда в нее, вроде воза сена, въехала поэзия. И ни туда ни сюда, только и знает, что кропать стихи!
Чтобы добиться репутации рассеянного, которая пришлась ему чрезвычайно по вкусу, поэт зачастую проявлял нарочитую небрежность, забывал о своих вещах, о книгах, тетрадях. Часто он нарочно оставлял дома тетрадь с тригонометрическими задачами, сочинением по русскому языку, по латыни, или же с греческими упражнениями, все ради того, чтобы подтвердить свою поэтическую рассеянность. Стихи он писал непрерывно и прямо-таки молниеносно. И во всех этих произведениях, какими бы названиями или эпиграфами они ни снабжались, поэт при помощи несметного числа русицизмов и при соучастии изрядного количества чисто польских орфографических ошибок оплакивал собственную смерть, воспевал свое погребение либо рисовал мрачный пейзаж со своей могилой в глубине и с луной, прятавшейся за черными тучами. Мысли и чувства, фон и аксессуары, ритм и сравнения в этих произведениях были без стеснения заимствованы из Пушкина и Лермонтова. Если не считать отчаяния по поводу собственной безвременной кончины, поэт иной раз черпал вдохновение разве только еще в любовных чувствах, которые время от времени изливались з очередной элегии или идиллии. Кто был предмет его страсти, было непостижимо, если рассматривать вопрос в свете его поэтического творчества, ибо раз он изнемогал от восторга и жаждал смерти из-за некиих «золотых кудрей», а страницей дальше – из-за «черноокой, чернобровой, с каскадом черных колец».
Старые девы Пшепюрковские, которые в утренние часы, когда автор был в гимназии, вытаскивали из его сундучка невероятной толщины черновые тетради и покатывались со смеху, декламируя наиболее трогательные элегии, – тщетно ломали голову, кто же все-таки эта героиня стольких драм, эпосов и лирических стихотворений. Но так как ни один из женских образов, выведенных в этих произведениях, ни возрастом, ни телесной красотой не напоминал ни одну из сестер, то они пришли к окончательному выводу, что речь идет об особах, в Клерикове не существующих и вообще высосанных из пальца.
Старший из трех братьев Далешовских, ученик четвертого класса, выделялся среди всех серебряными часами с длинной томпаковой цепочкой, а по отношению к Марцинеку в частности, – презрением столь подавляющим, что в представлении несчастного приготовишки стиралась разница между самим репетитором и паном Далешовским. Он был почти уверен, что оба эти «пана» – нечто вроде учителей, иначе говоря, существ, знающих много больше, чем пан Веховский, так как учатся греческому и латыни, о чем тот «пан» из Овчар и понятия не имел.
Не больше доброжелательности проявляли к Марцинеку и оба младшие брата Далешовские из второго класса. Они, правда, разговаривали с ним, но зато беспощадно его высмеивали, «брали на пушку», посылали в аптеку за «ферштандом»,[18] пускали ему дым в нос, когда он засыпал, и т. д.
Оба эти второклассника были страстными игроками в картинки. В сундучках у них были целые коробки ярко раскрашенных солдатиков, офицеров на конях и других картинок, а также груды старых перьев. Игра заключалась в том, что между страницами книги закладывали картинки и подавали ее товарищу, который должен был найти картинку, наудачу всовывая перышко. Если оно попадало в пустое место, то переходило во владение предлагающего книгу, в противном случае картинка становилась собственностью владельца перьев.
Далешовские обычно не только обыгрывали Марцинека, потому что умели иной раз обставить простака так ловко, что заметить это было невозможно, но еще и награждали его тумаками, когда тот с ревом требовал обратно перья, присвоенные игроками с нарушением всех основных правил обмена.
Несколько другие отношения установились между Марцинеком и Шварцем, второгодником первого класса, известным тем, что все доказывали ему при помощи не лишенных убедительности доводов, что он «дарданельский осел».
Но и этот несчастный первоклассник, у которого задачи никогда не выходили, зато латинские слова не то что выходили, а прямо-таки вылетали из памяти, даже и он при всяком удобном случае старался мучить Марцинека, доказывая, что, собственно говоря, приготовишки еще не гимназисты и хотя им из милости разрешают носить мундирчик и фуражку с пальмами, все же каждый ученик настоящего, первого класса имеет право каждому лопоуху из приготовительного дать в зубы, когда только вздумается.
Марцинек, ясное дело, не знал гимназических законов так досконально, чтобы опровергнуть Шварца устно или письменно, поэтому он чаще всего опровергал такого рода утверждения кулаками и пинками.
Однако, несмотря на неравенство сил и на различия во взглядах, между Шварцем и Боровичем в действительности существовал некий естественный союз, представлявший известный противовес преобладающей мощи объединенной Далевщины и ее скрытым и явным покушениям.
И все же маленький Борович чувствовал себя на квартире одиноким как перст. Его заботы, его мучительные страхи, возникавшие особенно на почве математики, никого не интересовали.
Если ему случалось поделиться со Шварцем огорчением по поводу непонимания заданного урока, «Булка» (такова была кличка Шварца) с криком и невероятным презрением отвечал ему, что только этакий вот, приезжий из Гавронок, может подобные глупости называть трудностями. Что там может быть трудного в «овчарне», где нет ни латыни, ни географии? Вот если бы кто-нибудь (Марцинек чувствовал, что это «кто-нибудь» относится к нему) попробовал выучить третье склонение с исключениями или попытался «проехать водным путем» из Белого моря в Черное…
И все же Марцинек не мог справиться и со столь легкими предметами. Часто просыпался он ночами или холодными осенними утрами и в печальной дремоте видел класс, учителя и себя у доски… Дрожь сотрясала его тело и несказанный страх сосал его кровь, как вампир.
На квартире к нему с большой сердечностью и заботой относилась «старая Перепелица», но ее дружба выражалась преимущественно в поощрении почаще менять белье и в том, что она украдкой совала ему несколько слив, пару яблок, пригоршню сушеных груш или блюдечко кислого повидла. В классе проявлял к нему некоторое снисхождение всемогущий учитель, господин Маевский, но это снисхождение, выражавшееся в мимолетной улыбке, день ото дня слабело. Господин Маевский в различное время дня и вечера посещал квартиру «Перепелицы», так как обход гимназических квартир входил в его обязанности. Таким образом, он легко заметил, что Борович не является сыном состоятельных родителей, и все скупей отмеривал ему выражения своей симпатии.
Помещение приготовительного класса находилось в первом этаже гимназического здания. В него вела дверь из коридора, хорошо знакомого Марцинеку еще с экзаменов. Кроме приготовительного, в этот же коридор выходили два параллельных отделения первого класса, два второго и два отделения третьего и четвертого. Старшие классы вплоть до восьмого помещались во втором этаже. Ясное дело, что низ был несравненно веселей верха. Весь второй этаж обитатели низа глубоко презирали и неизвестно почему прозвали его «кондитерской». В нижнем коридоре усиленно работало несколько классных надзирателей и обычных педагогов, следящих за порядком, между тем как наверху скучал лишь один; внизу обычно некоторое количество героев отсиживало за слишком веселое настроение духа «без обеда», в то время как наверху что-либо подобное считалось бы скандалом; никогда к тому же «кондитерская» не приветствовала ни одну перемену таким адским шумом, как это проделывал «коридор». Лишь только в воздухе раздавался тонкий и пронзительный звон колокольчика, потрясаемого опытной рукой «пана Пазура», как среди глубокой тишины там вдруг разражался прямо-таки ураган. Из каждой открытой двери выскакивала новая орда и вносила в общий неистовый хор свою долю крика, плача и смеха. В мгновение ока коридор наполнялся пылью, а весь большой дом, казалось, дрожал от фундамента до крыши, словно внутри свирепствовал самум.
Старый дядька, наблюдая со своего поста в конце нижнего коридора, видел в пыльной дымке сотни стриженых голов, множество поднятых кулаков, а иной раз то тут, то там – задранные над головами ноги. Он любил это зрелище, эти бесчисленные выходки, которых ни в словах не рассказать, ни пером не описать, эти блестящие шутовские проделки, и не раз, сохраняя официальную мрачную мину, трясся от смеха на своем табурете, как студень из телячьих ножек.
Осенью, в погожие утра, когда в коридор падали еще сияющие солнечные лучи, у старого дядьки бывали минуты почти детского веселья.
– Ну-ну! – кричал он сорванцам, которых знал покороче, – ну-ка, пока час![19] За шесьць секунд дзвонок! Ставайте, хлопцы, на глову – ну! Правое плечо вперед – марш!
Когда снова раздавался звонок, шум начинал огромными волнами спадать, превращался в гомон, в шорох тихого шепота, странный шорох, звук которого человек помнит до старости… Жгучие интересы, титанические дела, мечты, беспокойные, как вода горного потока, воспаленные самолюбия и внезапные, как гром, скорби маленьких сердец выражались в обрывающемся шепоте, этом взволнованном языке школы. Перед каждым классом стояла на страже маленькая фигурка, укрывавшаяся за косяком таким образом, что извне виден был лишь контур ее лица да глаз, обращенный в сторону учительской. Когда дверь учительской открывалась, фигурка исчезала и над одним из классов нависало немое молчание.
Во время получасовой, или так называемой большой, перемены почти весь нижний коридор выскакивал во двор и в мгновение ока начинал войну.
Была как раз пора каштанов. Двор был большой, неровный, изобилующий некоторого рода горными хребтами древнемусорной формации, ямами из-под извести и кучами щебня от обрушившейся ограды.
Весь этот просторный двор был окружен высокими толстыми стенами, за которыми с одной стороны был городской парк, с другой – пустынная уличка, а с третьей – ксендзовские сады.
Из парка и садов вздымались и свисали над гимназическим двором ветви старых каштанов, приносивших бесчисленное количество плодов, удивительно пригодных для того, чтобы ставить фонари под глазами и сажать на черепе шишки величиной с индюшечье яйцо.
Изощренный в военных хитростях третий класс всегда умел тотчас после звонка овладеть «Гималаями» и переманить на свою сторону одно из отделений второго класса, вследствие чего вся масса приготовишек и первоклассников, хотя и прикрытая мужественной грудью параллельного отделения второго класса, занимала чрезвычайно невыгодные позиции в чистом поле под стеной.
Едва только первые каштаны начинали пронзительно свистать, отскакивать от стены, бить адскими рикошетами, армия приготовишек обычно омерзительно показывала зады, ряды же первоклассников редели до такой степени, что «греки» вылезали из-за «Гималаев» и предпринимали яростные атаки.
И тут начиналась подлинная баталия. Оглушительное «ура» раздавалось с обеих сторон, каштаны секли, как свирепейший град, раненые с громким ревом удирали, вожди орали не своим голосом, призывая в бой рядовых, обычно обращенных к неприятелю спиной… Горе классному надзирателю, которого посылал инспектор, чтобы предупредить драку, решившемуся в такой момент приблизиться к полю боя! Из лагеря как «греков», так и «персов» тотчас раздавались дикие голоса, измененные до неузнаваемости и призывающие к деяниям, прямо-таки преступным.
– Штопор! – кричали по-польски. – Мы целим в твой цилиндр. Подойди-ка ближе, лопоух!..
И вправду, цилиндр, пораженный сразу многими ударами, падал с головы господина Галушевского.