Маршалл Мак-Люэн
ГАЛАКТИКА ГУТЕНБЕРГА
Сотворение человека печатной культуры
ПРОЛОГ
Эта книга во многих отношениях выступает как дополнение к «Сказителю» Альберта Б. Лорда. В свою очередь профессор Лорд продолжил труд Милмана Парри, которого его гомеровские исследования привели к следующему вопросу: как в устной и письменной поэзии естественным образом осуществлялась преемственность различных форм и функций? Убежденный в том, что поэмы Гомера были устными сочинениями, Парри «поставил перед собой задачу неопровержимо доказать, если это возможно, их устный характер и с этой целью обратился к изучению югославского эпоса». Его исследование этого современного эпоса должно было, как он объяснял, «с точностью установить
Появление книги профессора Лорда и исследования Милмана Парри естественно и закономерно именно в наш электрический век, что и будет показано в «Галактике Гутенберга». Сегодня мы столь же далеко продвинулись в глубь электрического века, сколь некогда елизаветинцы — в глубь века книгопечатания и механики. И подобно им, мы погружены в неразбериху и состояние неустойчивости, поскольку существуем одновременно в двух противоположных формах общества и опыта. В то время как елизаветинцам приходилось балансировать между средневековым корпоративным опытом и современным индивидуализмом, мы видим, что электрическая технология перевернула это соотношение, лишив почвы и жизненности индивидуализм и возведя в норму корпоративную взаимозависимость.
Патрик Кратвел посвятил целое исследование («Шекспировская эпоха») художественным стратегиям, рожденным елизаветинским переживанием жизни в расколотом мире, мире, распадающемся и собирающемся с силами в одно и то же время. Мы также переживаем исторический момент взаимодействия противоположных по смыслу культур, и цель «Галактики Гутенберга» — проследить, каким образом сначала фонетический алфавит, а затем книгопечатание изменили
Термин «литература», предполагающий использование письменного алфавита — литер, — подразумевает, что произведения словесного художественного творчества распространяются посредством письма и чтения. Выражение «устная литература» содержит в себе явное противоречие как термин. Но мы живем в такое время, когда письменное умение стало столь нейтральным, что письмо уже вряд ли можно привлечь в качестве эстетического критерия. А между тем Слово, сказанное или спетое, сопровождаемое визуальным образом говорящего или поющего, благодаря развитию электрической техники вернуло себе свое прежнее значение. Основанная на печатной книге культура, господствовавшая начиная с эпохи Возрождения и до недавнего времени, завещала нам наряду со своими многочисленными достоинствами снобизм, от которого пора отказаться. Нам следует непредвзято взглянуть на традицию не как на пассивное принятие окаменевшего корпуса тем и конвенций, а как на органическую привычку воссоздания того, что было нами получено и теперь предстоит передать потомкам.
Упущению историков, оставивших без внимания революцию в
Это удивительно современное воззрение на социальную функцию денег не было оценено в должной степени. Родбертус понял, что переход от «натуральной экономики» к «денежной экономике» был не просто техническим усовершенствованием, заменой бартера на приобретение с помощью денег. Монетаризованная экономика породила совершенно иную, по сравнению с натуральной экономикой, социальную структуру. По мнению Родбертуса, именно это изменение социальной структуры, вызванное денежным обращением, а не технический факт использования денег прежде всего должно стать предметом рассмотрения. И если бы эту точку зрения удалось перенести на различные социальные структуры, связанные с торговой деятельностью в античном мире, то спор закончился бы, не начавшись.
Иными словами, если бы Родбертус пошел дальше и объяснил, что различные формы денег и обмена структурировали общества по-разному, то запутанного спора, длившегося не одно поколение, удалось бы избежать. Последнюю точку в нем поставил Карл Бюхер, который подошел к классическому миру не с нашей условной точки зрения исторической ретроспективы, а с точки зрения первобытного общества. Взяв за исходный пункт бесписьменные общества и двигаясь к классическому миру, «он высказал предположение, что экономическую жизнь античности можно лучше понять, если рассматривать ее в свете не современного, а первобытного общества».[2]
Именно такую обратную перспективу открывает перед читателем книга Альберта Лорда «Сказитель». Но мы также живем в эпоху электричества, или в постписьменную эпоху, когда джазовый музыкант владеет всем арсеналом приемов устной поэзии. Теперь эмпатическая идентификация со всеми устными жанрами уже не представляет никакой трудности. В век электроники, пришедший вслед за длившейся около пяти столетий эпохой книгопечатания и механики, мы сталкиваемся с новыми формами и структурами человеческой взаимозависимости и человеческого самовыражения, которые являются «устными» по своему характеру даже там, где отсутствует словесный компонент. (Более подробно мы рассмотрим этот вопрос в заключительном разделе «Галактики Гутенберга».) Дело здесь не в новых формах как таковых, а в том, что они требуют некоторой реорганизации жизни воображения. Такое изменение форм сознания всегда вызывает сопротивление со стороны прежних форм восприятия. Елизаветинский период нам уже кажется средневековьем. Средневековый же человек думал о своем времени как о классическом, подобно тому как мы считаем себя современными людьми. Однако последующие поколения будут воспринимать нашу эпоху как всецело ренессансную по своему характеру, ибо вне поля нашего зрения остаются важные новые факторы, которые благодаря нам пришли в движение за последние полтораста лет.
Однако я отнюдь не разделяю детерминистских убеждений и, напротив, надеюсь данным исследованием пролить свет на важнейший фактор социальных изменений, который мог бы способствовать возрастанию подлинной автономии человека. В своей книге «Технология и культура» (Vol.II, № 4, 1961, р.348) Питер Друкер, рассматривая вопрос о «технологической революции» нашего времени, утверждает: «Мы знаем о технологической революции все, кроме одного (но в этом-то все и дело): в чем причина фундаментальных изменений в убеждениях, верованиях и ценностных ориентациях, которые привели к ней? «Научный прогресс», как я пытался показать, не имел к этому существенного отношения. Но в какой мере крупные сдвиги в мировоззрении можно считать причиной великой научной революции, происшедшей столетием раньше?». «Галактика Гутенберга» является, по крайней мере, попыткой указать на то «одно», чего мы не знаем. Впрочем, может оказаться, что мы не знаем чего-то еще!
Метод, применяемый нами в этом исследовании, восходит непосредственно к методу Клода Бернара, представленному в его классическом введении к «Исследованию экспериментальной медицины». Как поясняет Бернар (р.8, 9), суть наблюдения состоит в том, чтобы следить за явлениями, не вмешиваясь в их течение, однако: «по словам тех же физиологов, эксперимент, напротив, подразумевает идею варьирования или вмешательства исследователя в условия протекания природных явлений… Для этого мы подавляем орган живого субъекта путем пореза или удаления; и по изменениям, происшедшим в организме в целом или в отправлении какой-либо функции, мы делаем заключение о функции недостающего органа».
Метод исследований Милмана Парри и профессора Альберта Лорда состоял как раз в наблюдении поэтического процесса в целом в условиях устного бытования и сопоставлении полученных результатов с поэтическим процессом, который считается «нормальным» в эпоху письменности. Таким образом, Парри и Лорд изучали поэтический организм тогда, когда функция слуха была подавлена функцией чтения. В этой связи также имело бы смысл рассмотреть реакцию организма в целом на чрезвычайное развитие и усиление визуальной функции языка под влиянием письма. А именно этот фактор в экспериментальном методе мог остаться за пределами внимания просто потому, что с ним неудобно было иметь дело. Но ведь «изменения… в организме в целом или в отправлении какой-либо функции» можно наблюдать также при чрезмерно интенсивной деятельности.
Человек как животное, создающее орудия труда, уже давно занят тем, что с помощью речи, письменности или радио развивает тот или иной орган чувств так, что это оказывает воздействие на все остальные его чувства и способности. Однако эти эксперименты постоянно ускользали от внимания наблюдателей. Дж. З. Янг в своей книге «Сомнение и достоверность в науке» замечает (р.67, 68):
Внешние или внутренние стимуляции ведут к нарушению согласия в деятельности головного мозга в целом или некоторых его частей. Спекулятивно можно предположить, что таким образом нарушается единство действующей структуры, ранее образовавшейся в мозге. В этом случае мозг выбирает из, так сказать, входных данных те черты, которые могут способствовать восстановлению структуры и возвращению клеток в состояние их нормальной синхронной пульсации. Я не претендую на детальную разработку этой идеи структур, действующих в нашем мозге, но она явно обнаруживает богатые возможности для объяснения того, как мы приспосабливаем себя к миру, а мир к себе. Мозг каким-то образом совершает определенные последовательности действий, направленные на то, чтобы вернуть его к ритму первоначальной структуры, причем это возвращение является актом восполнения. Если это не удается после первого предпринятого действия (т. е. не удается остановить первичное расстройство), то приходит черед других последовательностей действий. Мозг испытывает их одну за другой до тех пор, пока не будет восстановлено согласие. Возможно, для этого потребуется напряженный, многообразный и длительный поиск. Во время этой бессистемной деятельности формируются новые соединения и способы действия, которые в свою очередь определяют дальнейшие последовательности действий.
Этому постоянному стремлению к «завершению», «достижению цели», или равновесию, сопутствует подавление и расширение человеческих чувств или функций. Поскольку «Галактика Гутенберга» представляет собой ряд исторических наблюдений по поводу новых культурных восполнений, явившихся ответом на «нарушения», — появление сначала письменности, а затем книгопечатания. Здесь, пожалуй, нелишним будет сослаться на суждение антрополога:
В настоящее время человек создал технические расширения для всего, что раньше он делал своим телом. Эволюция оружия начинается с зубов и кулаков и заканчивается атомной бомбой. Одежда и здания суть расширения биологических механизмов температурного контроля. Для того чтобы не сидеть на корточках или на земле, появляется мебель. Электрические приборы, телевизоры, телефоны и книги, с помощью которых человеческий голос преодолевает пространство и время, — все это примеры материальных расширений. Деньги — не что иное, как способ расширения и сохранения труда. А современные транспортные средства работают там, где когда-то трудились ноги и спины. В самом деле, все произведенные человеком материальные вещи могут быть рассмотрены как расширения того, что человек некогда делал с помощью своего тела или какой-либо его части.[3]
Овнешнение и выражение чувств, или язык, речь, — это тоже инструмент, благодаря которому «для человека стало возможным накапливать опыт и знания в форме, позволявшей их легко передавать и максимально эффективно использовать».[4]
Язык есть метафора в том смысле, что он не только сохраняет, но и переводит опыт из одной формы в другую. Деньги — тоже метафора в том смысле, что они сохраняют навыки и труд, а также переводят один навык в другой. Но принцип обмена и перевода-переноса, или метафоры, прежде всего состоит в нашей рациональной способности переводить чувства друг в друга. Мы делаем это ежесекундно. Однако за эти специализированные технологические средства — будь то колесо, алфавит или радио — нам приходится расплачиваться тем, что эти грандиозные
До настоящего времени для историков культуры было привычным рассматривать технологические события в отдельном ряду, во многом подобно тому, как классическая физика рассматривала физические события. Луи де Бройль в своей книге «Революция в физике» подчеркивает эту ограниченность картезианских и ньютоновских методов, обнаруживающих разительное сходство с индивидуальной «точкой зрения» как методом, которым пользуются историки (р.14):
В соответствии с картезианским идеалом классическая физика рисовала нам вселенную как своего рода гигантский механизм, который можно описать с абсолютной точностью посредством локализации его частей в пространстве и их изменений с течением времени… Но такая концепция покоилась на нескольких неявных гипотезах, допускаемых почти бессознательно. Одна из этих гипотез заключалась в том, что пространство и время, в которых мы почти инстинктивно стремимся разместить все наши ощущения, представляют собой жесткий и незыблемый каркас, в котором каждое физическое событие может быть в принципе строго локализовано, независимо от всех динамических процессов, происходящих вокруг него.
Далее мы увидим, что не только картезианское, но и евклидово восприятие сформированы фонетическим алфавитом. Революция же, описываемая Бройлем, есть производное уже не алфавита, а телеграфа и радио. Ту же мысль высказывает биолог Дж. З. Янг. Указав, что электричество есть не некая вещь, которая «течет», а «состояние, которое мы наблюдаем, когда между вещами существуют определенные пространственные отношения», он затем говорит (р.111):
Нечто подобное произошло тогда, когда физики изобрели способы измерения очень малых расстояний. Оказалось, что уже невозможно использовать старую модель объяснения, согласно которой производимые действия делят нечто, называемое материей, на ряд отрезков, каждый из которых обладает определенными качествами — размером, весом, положением. Физики уже не говорят, что материя «состоит» из тел, называемых атомами, протонами, электронами и т. д. Они отказались от материалистического метода описания своих наблюдений в терминах чего-то сделанного как бы в процессе человеческого производства, наподобие пирожного. Слово «атом» или «электрон» перестало использоваться как название некой частицы. Оно употребляется как элемент описания наблюдений физиков и не имеет смысла, помимо употребления людьми, знакомыми с экспериментами, вызвавшими его к жизни.
Он также добавляет: «Важно понять, что радикальные изменения в способах
Пожалуй, никто так ясно не осознавал бесплодность наших замкнутых систем исторического описания, как аббат Пэйсон Ашер. Его классическая «История изобретений в механике» объясняет, почему факты исторических изменений остаются за пределами досягаемости таких замкнутых систем: «Античные культуры не втискиваются в рамки моделей линейной последовательности социальной и экономической эволюции, разработанных немецкими историческими школами… Если же отказаться от понятий линейного развития и рассматривать развитие цивилизации в подлинном смысле как многолинейный процесс, то мы существенно продвинемся в понимании истории западной культуры как поступательной интеграции множества отдельных элементов» (р.30, 31). Историческая «точка зрения» представляет собой своего рода замкнутую систему, тесно связанную с книгопечатанием; она расцветает на почве бессознательных эффектов распространения письма при отсутствии уравновешивающих культурных сил. Алексис де Токвиль, объединявший в себе черты человека как письменной, так и устной культуры, кажется нам теперь почти ясновидцем, которому открылась суть изменений, происходивших во Франции и Америке в его время. Он не пользовался методом «точки зрения», фиксированной позиции, которая создает визуальную перспективу событий, заполняемую исследователем. Скорее он стремился обнаружить динамику, пронизывающую данные ему факты:
Если идти дальше и из этих различных черт выбрать одну основную, причем такую, которая могла бы обобщить почти все остальные особенности, я бы сказал, что умственная деятельность всякого американца большей частью определяется индивидуальными усилиями его разума.
Таким образом, Америка — это страна, где меньше всего читают Декарта, но лучше всего ему следуют… Каждый, следовательно, наглухо закрывается в самом себе и с этой позиции пытается судить о мире.[5]
Именно умение приводить во взаимодействие письменные и устные формы восприятия стало условием «научных» прозрений Токвиля в области психологии и политики. Благодаря этому взаимодействию двух способов восприятия он достиг пророческого понимания, в то время как другие наблюдатели просто выражали свои частные точки зрения. Токвиль хорошо знал, что именно печатной письменности обязаны своим происхождением не только картезианское мировоззрение, но и специфические черты американской психологии и политики. Метод взаимодействия различных способов восприятия позволил Токвилю видеть мир не раздробленным, а как единое целое и при этом как открытое
Недавно появилась работа, которая, как мне кажется, позволяет снять с себя бремя новаторства и отвести подозрение в стремлении к эксцентричности в данном исследовании. Это книга Карла Поппера «Открытое общество и его враги», посвященная исследованию аспектов распада родоплеменного строя в Древнем мире и его возрождения в наше время. Дело в том, что «открытому обществу», сформированному, как мы вскоре увидим, фонетической письменностью, теперь угрожает гибель под натиском электрических средств коммуникации. (Этот вопрос будет освещен в заключении к данному исследованию.) Излишне говорить о том, что все эти явления рассматриваются исключительно в модальности «есть», а не «должно быть». Оценке и терапии должны предшествовать описание и постановка диагноза. Прибегать к моральной оценке вместо диагностики — процедура довольно распространенная, но вряд ли плодотворная.
Первую часть своего обширного исследования Карл Поппер посвящает разложению племенного строя в Греции и его последствиям. Но, говоря о Греции или о современном мире, он оставляет совершенно без внимания динамику наших расширенных технологиями чувств как факторов, стимулирующих открытость или закрытость обществ. Его описание и анализ руководствуются экономической и политической точкой зрения. Приводимый ниже отрывок особенно уместен в «Галактике Гутенберга», так как в его начале говорится о взаимодействии культур
Точка зрения Поппера заключается в том, что племенным, или закрытым, обществам свойственно биологическое единство и что «наши современные открытые общества функционируют в значительной степени посредством абстрактных отношений, таких как обмен или кооперация». Одна из тем «Галактики Гутенберга» — это именно вопрос о том, что движение к абстрактности или открытости закрытых обществ определяется фонетическим алфавитом, а не какой-либо другой технологией или формой письма. С другой стороны, то, что закрытые общества суть продукты технологий, связанных с речью, барабаном и слухом, ставит нас на заре века электроники перед фактом смыкания всего человеческого рода в единое мировое племя. И эта электронная революция для представителей открытых обществ стала едва ли не более ошеломляюща, чем революция, связанная с фонетической письменностью, ускорившей развитие и распад древних племенных и закрытых обществ. Хотя Поппер не анализирует причин таких изменений, его описание ситуации весьма уместно привести в «Галактике Гутенберга»:
В шестом веке до нашей эры это развитие событий привело к частичному разложению прежнего образа жизни и даже к серии политических революций и ответных реакций на них. А это вызвало, в свою очередь, не только попытки остановить и сохранить племенной строй с помощью силы, как в Спарте, но также и великую духовную революцию — вторжение в культуру критического обсуждения и, как следствие, критического мышления, свободного от навязчивых магических идей. В то же самое время возникли и первые симптомы новых трудностей.
Это напряжение и эти трудности явились следствием краха закрытого общества. Они ощущаются еще и в наши дни, особенно во времена социальных изменений. Это напряжение порождено нашими действиями, которых непрерывно требует от нас жизнь в открытом и частично абстрактном обществе. Я имею в виду наше стремление быть рациональными, воздерживаться от удовлетворения, по крайней мере, некоторых из наших эмоциональных потребностей, следить за своими поступками и брать на себя ответственность. Мы должны, я считаю, принимать это напряжение как плату за каждое наше продвижение в знании, в разумности, в сотрудничестве и взаимопомощи, а следовательно, в наших шансах на выживание в условиях роста численности населения. Это цена, которую мы должны заплатить за то, чтобы быть людьми.
Это напряжение теснее всего связано с проблемой трений между классами, которые впервые возникли при крахе закрытого общества. Закрытое общество не знало этой проблемы. По крайней мере, для его правящих членов рабство, касты и классовое правление являлись «естественными» в том смысле, что они не подвергались сомнению. Однако в процессе краха закрытого общества эта уверенность постепенно исчезает и вместе с ней исчезает и чувство безопасности. Племенное общество (а позже «город-государство») — это место безопасности для членов племени. Окруженные врагами и опасными, а иногда даже враждебными магическими силами, члены племенного сообщества воспринимали свое общество подобно тому, как ребенок воспринимает свою семью и свой дом, в которых он играет определенную роль. Эту роль он хорошо знает и столь же хорошо ее играет. Крах закрытого общества, порождающий проблему классов и другие проблемы социального статуса, должен был произвести на граждан такое же действие, какое производит на детей серьезная семейная ссора и крах семейного очага. Этот вид напряжения ощущался привилегированными классами как серьезная опасность и, естественно, сказывался ни них намного сильнее, чем на тех, кто и до того был угнетен. Однако даже и эти последние чувствовали себя неуютно. Их также пугал крах их «естественного» мира. И хотя они продолжали вести борьбу, им часто не удавалось воспользоваться своими победами над классовыми врагами, которых поддерживала традиция,
Эти наблюдения заставляют нас обратиться прямо к «Королю Лиру» и к большой семейной ссоре, в которую оказался вовлеченным шестнадцатый век на заре эры Гутенберга.
ГАЛАКТИКА ГУТЕНБЕРГА
Когда Король Лир раскрывает свою «темную цель» разделить на части королевство, то тем самым он высказывает в политическом отношении дерзкое и
Лир предлагает в высшей степени современную идею делегирования власти центром периферии. Зрители елизаветинской эпохи должны были сразу распознать в этой «темной цели» левый макиавеллизм. В начале семнадцатого века новые формы власти и организации, вызывавшие споры на протяжении предыдущего столетия, стали ощущаться во всех сферах общественной и частной жизни. «Король Лир» представляет новую стратегию культуры и власти в плане ее воздействия на государство, семью и психологию индивида:
Карта, которая в шестнадцатом веке, веке проекции Меркатора,[7] также была новшеством, стала ключом к новому видению периферии власти и богатства. Колумб, до того как стать мореплавателем, занимался картографией, и открытие возможности движения по прямому курсу так, как если бы пространство было однородным и непрерывным, стало важнейшим сдвигом в человеческом мироощущении в эпоху Возрождения. Но еще важнее то, что с появлением карты на передний план немедленно выдвигается главная тема Короля Лира, а именно: обособление зрения как вид слепоты.
Свою «темную цель» Лир высказывает в первой сцене пьесы, используя макиавеллевский жаргонный термин. А до этого в первой же сцене темнота намерений Природы получает свое изображение в бахвальстве Глостера по поводу незаконнорожденности своего любимого сына, красавца Эдмунда: «У меня есть законный сын, сэр, на год с чем-то старше этого, который тем не менее ничуть мне не дороже». Именно имея в виду эту беззаботную веселость, с которой он намекает на зачатие Эдмунда, Эдгар позже скажет (V, 3):
Эдмунд, любимый сын, открывает вторую сцену следующими словами:
Эдмунд обладает
Уловив его замысел, Гонерилья и Регана наперебой соревнуются в выражении дочерней преданности. Лир сам вносит раскол между ними, настаивая на вызывающем рознь соревновании в красноречии:
Индивидуализм и конкуренция стали настоящим скандалом для общества, долгое время носившего наряд корпоративных и коллективных ценностей. Хорошо известно, какую роль в установлении новых культурных образцов сыграло книгопечатание. Но естественным следствием специализирующего влияния новых форм знания среди прочих было то, что все проявления власти приняли характер ярко выраженного централизма. В то время как феодальная монархия носила инклюзивный характер, ибо король, по сути, включал в себя всех своих подданных, ренессансный герцог стремился к тому, чтобы стать эксклюзивным центром власти, окруженным своими самостоятельными подданными. Результатом такого централизма, который сам зависел от улучшения путей и торговли, стали обычай делегировать власть и функциональная специализация различных областей и индивидов. В «Короле Лире», как и в других пьесах, Шекспир демонстрирует безошибочное предвидение социальных и индивидуальных последствий постепенного обнажения атрибутов и функций во имя скорости, точности и укрепления власти. В его строках столько примеров прозорливости, что выбрать какой-либо из них — нелегкая задача. С первых же слов Гонерильи мы наталкиваемся на них:
Обнажение самих человеческих чувств как таковых будет одной из тем этой пьесы. Отделение зрения от других чувств уже проявилось в словах Лира о его «темной цели» и в том, что он полагается лишь на визуальную карту. И если Гонерилья готова лишиться зрения в качестве выражения преданности, то Регана отвечает на ее вызов так:
Регана готова лишиться всех человеческих чувств, пока с ней пребывает любовь Лира. Ссылкой на «драгоценнейшее духовное начало чувства» Шекспир с почти схоластической скрупулезностью показывает необходимость в рациональном взаимодействии чувств как конститутивном принципе рациональности. Ту же самую тему мы встречаем у Джона Донна в «Анатомии мира»:
Крушение «драгоценнейшего духовного начала чувства» означает обособление чувств друг от друга с вытекающей отсюда иррациональностью и конфликтом между умами, людьми и их функциями. Разрушение пропорционального соотношения между умами (или чувствами), людьми и их функциями — вот основная тема позднего Шекспира. Глядя на то, с каким рвением «специалисты» Гонерилья и Регана выражают свою любовь к Лиру, Корделия говорит:
Ее рациональная цельность — прямая противоположность специализации ее сестер. Ей неведома фиксированная точка зрения, опираясь на которую она могла бы излить поток своего красноречия. Напротив, ее сестры в силу присущей им фрагментации чувств и стремления к точному расчету чутко улавливают требования момента. Подобно Лиру, они движимы авангардными макиавеллевскими убеждениями, что заставляет их в каждой ситуации действовать «по науке». Они решительны и свободны не только от «духовного начала чувства», но и от его морального аналога — «совести». Ведь именно этот рациональный посредник между человеческими мотивами «всех нас превращает в трусов».[11] И Корделия ведет себя, как трус, ибо она отягощена многочисленными сложностями, источником которых являются ее совесть, ее разум и ее роль.
«Король Лир» — рабочая модель процесса обнажения личности, посредством которого люди переходят из мира ролей в мир должностей
«Король Лир» — своего рода запутанная история болезни людей, которые перемещают себя из мира ролей в новый мир должностей. Это процесс постепенного обнажения, который не происходит рывком, разве что в художественном сознании. Но Шекспир видел то, что в его время стало уже свершившимся фактом. Он говорил не о будущем. Однако старый мир ролей еще медлил уходить, подобно призраку, так же, как спустя столетие эры электричества Запад все еще ощущает присутствие таких старых ценностей, как письменность, приватность и обособленность индивида.
Кент, Эдгар и Корделия «не попадают в фазу», выражаясь словами У.Б. Йейтса. Они «феодальны» со своей беззаветной преданностью, ибо она естественна для их
Идея гомогенной сегментации людей, отношений и функций могла появиться лишь в шестнадцатом столетии как свидетельство распада всех уз между чувством и разумом. «Король Лир» представляет собой полную картину переживания смены средневекового восприятия пространства и времени ренессансным, перехода от инклюзивного восприятия мира к эксклюзивному. Изменившееся отношение Лира к Корделии как раз и отражает представление реформатов о падшей природе. Пуле по этому поводу говорит следующее (р.10):
Для них также и человек, и природа были одушевлены по божественной воле. По их представлениям некогда было время, когда природа и человек были причастны творящей силе… Но это время прошло. На смену эпохе, когда природа была божественной, пришла эпоха падшей природы; причем это падение произошло по ее собственной вине, в силу свободного акта, которым она отделила, отрезала себя от своего происхождения, истока, отреклась от Бога. И с этого момента Бог отступился от природы и человека.
Лир недвусмысленно указывает на пуританство Корделии:
Реформаты, во главу угла ставившие индивидуальность и ее независимость, естественно, не видели смысла во всех формальностях, связанных с безличными общественными ролями. Публике, однако, было ясно, что именно приверженность Корделии к своей традиционной роли делает ее столь беспомощной перед новым индивидуализмом Лира и ее сестер:
Она прекрасно знает, что преданность, присущая ее
Болезненное переживание третьего измерения впервые получает свое словесное выражение в поэтической истории «Короля Лира»
Похоже, до сих пор так и не получил должного признания тот факт, что Шекспир в «Короле Лире» представил первый и, насколько мне известно, единственный образец трехмерной вербальной перспективы в литературе. Лишь у Мильтона в «Потерянном рае» (II, 1–5) фиксированная визуальная точка зрения вновь намеренно предоставляется читателю:
Произвольный выбор единственной статической позиции создает художественное пространство с исчезающей точкой [зрения]. Это пространство может быть заполнено шаг за шагом, что резко отличает его от нехудожественного пространства, в котором каждая вещь резонирует, или модулирует свое собственное пространство, в двухмерной визуальной форме. Уникальный образец трехмерного словесного искусства мы видим в «Короле Лире» (IV, 6). Эдгар отчаянно пытается заставить слепого Глостера поверить в то, что они находятся на краю крутой скалы:
Иллюзия третьего измерения подробно рассматривается в работе Э.Гомбриха «Искусство и иллюзия». Отнюдь не будучи естественно присущей человеческому видению, трехмерная перспектива является конвенциональной, приобретенной формой видения, — приобретенной, подобно умению распознавать буквы алфавита или понимать последовательное хронологическое повествование. То, что эта иллюзия была приобретена, видно из замечаний Шекспира по поводу других чувств в их отношении к зрению. Глостер готов воспринять иллюзию, поскольку он неожиданно ослеп. Его способность визуализации теперь совершенно отделена от других его чувств. И именно намеренная изоляция зрения дарует человеку иллюзию трехмерности, как это становится очевидным у Шекспира. Появляется также необходимость зафиксировать взгляд:
Шекспир здесь помещает пять плоских двухмерных экранов один за другим. Они следуют друг за другом, так сказать, по диагонали и создают перспективность видения с неподвижной точки. Он отлично сознает, что диспозиция, связанная с такого рода иллюзионизмом, возникает вследствие обособления чувств. Мильтон пришел к созданию та кой же визуальной иллюзии после потери зрения. А в 1709 г. епископ Беркли в своем «Опыте новой теории зрения» подверг критике абсурдность ньютоновского визуального пространства как очевидной абстрактной иллюзии, отсеченной от тактильных ощущений. Разобщенность чувств и рассогласование их взаимодействия в тактильной синестезии вполне могли быть одним из следствий технологии Гутенберга. И к началу семнадцатого столетия, т. е. ко времени появления «Короля Лира», этот процесс разделения и редукции функций уже достиг критической точки. Но для того, чтобы определить, в какой степени подобная революция в жизни человеческих чувств имела своей причиной Гутенбергову технологию, необходим несколько иной подход, чем просто ряд примеров изображения формообразований чувств в великой пьесе кризисного периода. «Король Лир» — разновидность средневековой проповеди или индуктивного рассуждения, показывающего безумие и бедственность новой ренессансной деятельной жизни. Шекспир подробно разъясняет, что сам принцип
Подобное понимание мы находим у Сервантеса, чей «Дон Кихот» был гальванизирован новой формой книги. Также Макиавелли оказался под гипнотическим воздействием нового опыта, разрабатывая который, он попытался достичь высшей ясности понимания. Макиавеллевское абстрагирование личной власти от социальной матрицы можно сравнить с гораздо более древним абстрагированием колеса от животной формы. Такая абстракция позволяет значительно ускорить движение. Но в шекспировско-сервантесовском видении присутствует понимание тщетности такого движения и такого действия, основанного на фрагментации и специализации. Здесь уместно вспомнить одну эпиграмму У.Б. Йейтса, в которой сопрягаются темы «Короля Лира» и «Дон-Кихота» в форме загадки:
Локковский обморок — это гипнотический транс, вызванный появлением в опыте визуального компонента, постепенно заполнившего все поле внимания. Психологи определяют гипноз как заполнение поля внимания одним-единственным чувством. В этот момент «сад» умирает. Иными словами, сад подразумевает взаимодействие всех чувств в тактильной гармонии. При сосредоточенности на одном-единственном чувстве механический принцип абстрагирования и повторения обретает эксплицитную форму. Технология — это эксплицитность, как сказал Лайман Брайсон. А эксплицитность означает артикулированность лишь одной вещи, лишь одного чувства, лишь одного мыслительного или психического состояния за раз. Поскольку цель нашей книги — разобраться в истоках и формах существования Гутенберговой конфигурации событий, полезно рассмотреть влияние алфавита на туземцев в наше время. Ибо их
Интериоризация технологии фонетического алфавита перемещает человека из магического мира звука в нейтральный визуальный мир
Дж. К. Каротерс в статье «Культура, психиатрия и письменное слово» (
в силу типа воспитания и образования, в рамки которого заключены африканцы с рождения и на протяжении всей их жизни, человек рассматривает себя как довольно незначительную частичку гораздо большего организма — семьи или клана, но отнюдь не как независимую, полагающуюся на свои силы единицу. Проявления личной инициативы и амбиций сведены к минимуму, и осмысленное интегрирование человеческого опыта в индивиде и, следовательно, индивидуальная линия поведения невозможны. В противовес ограничениям на интеллектуальном уровне, на уровне темперамента допускается большая свобода. Человеку предоставляется возможность значительной раскованности в его жизни «здесь и сейчас», возможность быть в высшей степени эктравертированным и свободно выражать свои чувства.
Словом, наши представления о «раскрепощенном» туземце игнорируют предельное закрепощение и подавление его умственной жизни и личности, что неизбежно в бесписьменном мире:
В то время как западный ребенок с малолетства приучается к строительным кубикам, ключам и замкам, водопроводным кранам и множеству вещей и событий, которые принуждают его мыслить в терминах пространственно-временных отношений и механической каузальности, африканский ребенок получает образование, которое почти исключительно базируется на устном слове и которое в высокой степени заряжено драмой и эмоциями (р.308).
Это значит, что в среде западной цивилизации ребенок окружен абстрактной, чисто визуальной технологией, задающей однородное время и однородное континуальное пространство, где действуют «причины», имеющие свои следствия, где вещи движутся, а события происходят на отдельных плоскостях и в последовательном порядке. Африканский же ребенок живет в скрытом, магическом мире резонирующего устного слова. Он сталкивается не с однозначными связями причин и следствий, а с формальными причинами в пространстве, обладающем особой конфигурацией, как это свойственно любому бесписьменному обществу. Каротерс снова и снова повторяет, что «африканские туземцы живут почти исключительно в мире звука, прямо и непосредственно обращенного к слушателю, в то время как западный европеец в значительно большей степени живет в визуальном мире, который в целом вполне индифферентен по отношению к нему». Поскольку мир уха — это горячий гиперэстетический мир, а мир глаза — относительно прохладный и нейтральный, западные люди кажутся представителям слуховой культуры очень холодной рыбой.[13]
Каротерс обращается к рассмотрению свойственного бесписьменной культуре представления о «власти» слов, о том, что звучание слов способно влиять на мысль и поведение и о неумолимости их воздействия. Он цитирует Кеньяту в связи с любовной магией среди кикую:
Очень важно научиться правильному употреблению магических слов и правильной интонации, так как результативность использования магии зависит от произнесения этих слов в порядке, требуемом ритуалом… При исполнении этих актов любовной магии исполнитель должен декламировать магическую формулу… После этой декламации он громко называет имя девушки и начинает обращаться к ней так, словно бы она слушала (р. 309).
Выражаясь словами Джойса, это — «магические слова в механически заученном порядке».[14] Но сегодня любой ребенок в нашем мире вновь растет в такого рода магическом мире повторений, где по радио и телевидению непрерывно звучит реклама.
Далее Каротерс задается вопросом (р. 301), каким образом распространение письма в обществе ведет к переходу от представления о слове как звучащей, живой, активной, природной силе к представлению о нем как о «значении» и «смысле», которые понимаются сознанием:
Я полагаю, что только когда письменное и, более того, печатное слово появилось на сцене, создались условия, при которых слова потеряли свою магическую силу и свойства. Почему?
Я уже имел случай развивать эту тему раньше в своей статье, посвященной Африке, где сельское бесписьменное население живет почти исключительно в мире звука в противоположность западным европейцам, живущим преимущественно в визуальном мире. Звуки — это в определенном смысле динамические вещи или, по крайней мере, индикаторы динамических вещей — движений, событий, действий, которые заставляют человека, практически беззащитного перед опасностями жизни среди кустарников или в степи, быть всегда настороже… Для европейца звуки по большей части теряют это значение, напротив, у него все больше развивается способность не замечать их. В то время как для европейца верить — значит видеть, для жителя сельской Африки реальность в гораздо большей степени относится к области слышимого и произносимого.
…Итак приходится принять то, что глаз для большинства африканцев не столько орган восприятия, сколько инструмент воли, в то время как главным воспринимающим органом является ухо.
Каротерс настойчиво повторяет, что представитель Запада в высокой степени зависит от визуального формирования пространственно-временных отношений, без чего невозможным было бы развитие механистического восприятия каузальных отношений, столь необходимых для строя нашей жизни. Но радикально иные предпосылки перцептивной жизни заставляют его задаться вопросом (р.311), какой была возможная роль письменного слова в переносе перцептивного акцента со слухового на визуальное восприятие:
Когда слова обретают письменную форму, они, само собой, становятся частью визуального мира. Как и большинство элементов визуального мира, они становятся статическими вещами и как таковые теряют динамизм, присущий звучащему слову вообще и произносимому в частности. Они почти полностью утрачивают элемент личной обращенности, так как слышимое слово обычно направлено на тебя, в то время как видимое слово этого лишено и может быть прочитано так или иначе, по желанию. Они теряют те эмоциональные обертоны и ту выразительность, которые были описаны, например, Монрад-Кроном… Таким образом, слова, становясь видимыми, присоединяются к миру индифферентному по отношению к зрителю, миру, из которого магическая сила слова была исключена.
Каротерс переносит свои наблюдения в область «свободной идеации», открытой для письменного мира и совершенно недоступной для устных, бесписьменных сообществ:
Представление о том, что связанное со словом мышление отделимо от действия, не переходит в него прямо и может оставаться внутри человека… имеет важные социокультурные импликации, ибо только в обществе, которое сознает, что вербальные мысли могут задерживаться таким образом, а не появляются по самой своей природе на крыльях силы, благодаря таким социальным ограничениям становится возможным, по крайней мере в теории, игнорировать мышление (р.311).
Потому-то во время памятных «чисток» 1930-х годов в таком устном в своей основе обществе, как Россия, где шпионаж ведется с помощью уха, а не глаза, у многих на Западе вызывало недоумение то, что многие признавали себя полностью виновными не в том, что они совершили, а в том, что они подумали. Ибо в высокоразвитом письменном обществе соотнесенность видения и поведения открывает индивиду возможность ухода в себя. Иначе дело обстоит в устном обществе, где внутренняя вербализация является эффективным социальным действием:
В таких обстоятельствах существует необходимая, хотя и неявная, связь между ограничениями в сфере действия и ограничениями в сфере мысли. Поскольку любое действие в таком обществе от самого его зарождения руководимо в значительной мере общественными регулятивами и поскольку целеустремленная мысль по самому своему существу личностна и уникальна для каждого индивида, то тем самым подразумевается, что эти общества не склонны признавать саму возможность такого мышления. Поэтому, если оно все же есть и при этом выходит за пределы сферы практического и утилитарного, его рассматривают как проявление дьявола или результат внешнего злого влияния. Это то, чего следует бояться и остерегаться как в себе, так и в других (р.312).
Возможно, характеристика принудительных и жестких моделей в высокой степени устного, слухового сообщества как «руководимого в значительной мере общественными регулятивами» несколько неожиданна. Дело в том, что нет ничего, что могло бы выйти за рамки устного, бесписьменного сообщества в его безличной коллективности. И когда представители письменной культуры Запада сталкиваются с различными «примитивными», или аудиокультурами, каких еще немало в мире, это дает повод к недоразумениям. Например, такие страны, как Китай и Индия, по-прежнему остаются во многом аудиотактильными. Фонетические, так сказать, способы коммуникации, пронизывающие эти сообщества, претерпели очень мало изменений. Даже Россия сохраняет глубокую наклонность к устному типу. Письменность лишь постепенно изменяет субструктуры языка и чувственной организации.
Александр Инкельс в своей книге «Общественное мнение в России» (р.137) дает ценное описание того, как общераспространенная и бессознательная установка даже среди письменно образованных слоев приводит к неприятию всего, что для письменного общества с долгой традицией кажется «естественным». Русским, как и любому устному обществу, свойствен совершенно иной взгляд на вещи:
В Соединенных Штатах и в Англии ценится именно свобода самовыражения, абстрактное право как таковое… В Советском Союзе же на передний план выдвигаются
Советская озабоченность
Шизофрения, по-видимому, является закономерным следствием распространения письменности
Каротерс подчеркивает, что до того, как фонетическое письмо расщепило надвое мысль и действие, единственно возможным было положение, при котором любой человек нес ответственность в равной степени и за свои мысли, и за свои поступки. Заслуга Каротерса именно в том, что он указал на раскол магического мира слуха и нейтрального мира глаза и, как следствие, на появление индивида, выделившегося из рода. Поэтому владеющий письменной грамотностью человек, каким мы находим его в античном мире, — это расколотый человек, шизофреник, и такими были все письменные люди со времени изобретения фонетического алфавита. Однако само по себе письмо еще не обладает той специфической силой фонетической технологии, которая способна выделить человека из рода. Лишь фонетический алфавит с его абстрагированием значения от звука и переводом звука в визуальный код создает условия для трансформации человека. Ни пиктографическая, ни идеограмматическая или иероглифическая формы письма не обладают расщепляющей силой фонетического алфавита.
Никакой другой вид письма, кроме фонетического, никогда не мог бы изъять человека из властного мира тотальной взаимозависимости и взаимодействия, представляющего собой сплошную аудиосеть. Из этого магического звучащего мира симультанных отношений, из его устного, акустического пространства есть только один путь к свободе и независимости человека, вышедшего из племенного общества. Это путь