Сегодня на Манежной продавали механические игрушки – скачущих зверюшек с запыленными лапками. Один котенок неожиданно обрел свободу воли, отделился от пищащей стаи и удалился молча. Когда я проходила мимо, он был уже близко к метро и шел, почти не подпрыгивая.
Все, что я могу пожелать.
С тех пор как у меня расширился круг общения, я стала лучше о себе думать. Не в плане «чем больше узнаю людей, тем больше люблю себя», а просто раньше казалось, что проблемы мои какие-то дикие и я не понимаю самых простых вещей, которые всем остальным женщинам внятны. Оказывается, все влипают в одни и те же тепленькие гудронные лужи, все мучаются одинаковыми проклятыми вопросами. (Никогда не говори «все», говори «многие».) И самый проклятущий из них вот какой: те, кого мы любили и с кем потом расстались – не важно, по чьей инициативе, но по их вине, – зачем они возвращаются? (даже так —?!) Человек, который год или пять лет назад разбил тебе сердце, от которого уползла в слезах и соплях, ненавидя или прощая – нет разницы, – которого не забыла до сих пор, как нельзя забыть удаленный аппендикс, даже если все зажило, хотя бы из-за шрама. Который ясно дал понять, что все кончено. Зачем – он – возвращается? Раз в месяц или в полгода, но ты обязательно получаешь весточку. Sms, письмо, звонок. Он хочет всего лишь узнать, как дела, похвастать очередным успехом, позвать в кино, переспать или снова послать меня к черту. Я не могу, я всю жизнь подыхала от недоумения, и не я одна страдаю, потому что ну все уже, все – он десять раз с тех пор женат и я дважды замужем, гадости все друг другу сказаны, извинения принесены. Я давным-давно равнодушна, мне до сих пор больно. Такие дела, милый, такие дела – все сводится к противоречию: я давным-давно равнодушна, мне до сих пор больно. Неубедительно? Но это именно то, что я чувствую. Полюбив, мы открываем доступ к своему сердцу, односторонний канал на сколько-то мегабит, который заблокировать невозможно. И каждый, давно не милый, отлично чувствует линию и раз от разу набирает номер, чтобы спросить: «Хочешь в кино?» И я отвечаю: «Я не хочу в кино. Я хотела прожить с тобой полвека, родить мальчика, похожего на тебя, и умереть в один день – с тобой. А в кино – нет, не хочу». Ну то есть вслух произношу только первые пять слов, но разговор всегда об одном: он звонит, чтобы спросить: «Ты любила меня?» И я отвечаю: «Да». Да, милый; да, ублюдок; просто – да. Я давным-давно равнодушна, мне до сих пор больно. Я до сих пор выкашливаю сердце после каждого коннекта. Не знаю, как сделать так, чтобы они, возвращенцы эти, перестали нас мучить. Можно быть вежливой, орать, не снимать трубку, но в любом твоем деянии (бездействии) он все равно услышит ответ на свой вопрос: «Ты любила меня?» – «Да». В покое оставляют только те, кого не любила. Точнее, если они и звонят, этого просто не замечаешь. Вывод напрашивается, и он мне не нравится. Может, самой слать им эсэмэски раз в месяц? Расход небольшой, покой дороже: «Я любила тебя». Уймись.
Любовное письмо – это особенная вещь, оно отличается, например, от письма любимому и от описания любви, хотя корни те же. Любовное письмо чаще всего адресовано пишущему и призвано оформить в слова то, что он, пишущий, желает чувствовать на сегодняшний день. То есть это документ о намерениях и зачастую не содержит ни слова правды, но совершенно при том искренен. Это также документ о правах – «сим передаю получателю», отдаю себя в руки твои, моя репутация погибла, теперь ты знаешь, и так далее.
В моем самом лучшем любовном письме был только номер телефона. Я ушла, пока человек спал, а в качестве извинений оставила десять цифр. Это значит – ты мне понравился, давай продолжим. Очень глупо – сразу после секса всегда хочется сбежать, как с места преступления. Не знаю, что меня гонит, уж точно не стыд – чего стыдиться-то? Молодые матери иногда не могут заснуть в одной комнате с ребенком, потому что все время прислушиваются, не перестал ли он дышать, – и я не могу спать с новой любовью. Слушаю, как она дышит и поворачивается, и боюсь. Ухожу, как только откроют метро, потому что не хочу посмотреть в глаза, может, мне страшно увидеть, что он меня не любит. Напрасно – мужчина уж так устроен, что просыпается на гормональном подъеме и с эрекцией, и я теряла чудесное утро каждый раз, когда убегала.
В моем самом глупом любовном письме, кроме прочего, были две фразы: «Ненавижу тебя за то, что ты позволил мне разлюбить. Надеюсь, тебе больше никогда не повезет». Первая – чистая ложь, вторая сбылась.
Самое честное любовное письмо выглядело так: «Хочу тебя увидеть» – в ответ на его, такое же: «Хочу тебя увидеть».
Самое нарядное – «Ловлю себя на том, что когда перед сном думаю о тебе, то с особой нежностью обнимаю ту мужскую спину, которая есть под рукой, потому что нежность естественным образом выступает сквозь кожу при мыслях о тебе, как при нагревании пероксида бария выделяется кислород (2BaO2 = 2BaO + O2)».
Самое простое: «Жизнь прекрасна. Я задыхаюсь от боли. Иногда».
И вот я подумала, что нужно написать еще одно письмо. Трудно сказать, сколько любовей у меня было, в сентиментальном настроении считаю, что три, в добром – две, в приступе честности прихожу к выводу, что одна. В отчаянии мне кажется, я никогда никого не любила. Чтобы никого не обидеть, напишу троим – общее.
«Спасибо за то, что тебя нет со мной, теперь наша любовь в безопасности навсегда. Я очень рада, что у тебя есть жена и дети, – значит, ты никогда не вернешься, чтобы все испортить, и никогда не умрешь. Правда, однажды ты все-таки умер, и это была самая отвратительная выходка из всех возможных. Подло так выходить из игры, я ведь почти победила. Но зато я могу теперь сочинить для себя такую историю любви, какую захочу. Извини, если я тебя запутала. Просто учитывай, что ты у меня в трех экземплярах и с каждым было по-разному – или одинаково, как посмотреть. В любом случае тебе, бредущему в густом тумане моей памяти, не особенно важно, жив ты или нет, главное – выбраться. Я желаю тебе, чтобы в серых разрывах блеснула синяя река, у которой мы гуляли почти пять лет. Чтобы ты безошибочно узнал те вечножелтые клены, под которыми мы сидели на лавочке в нашем единственном октябре. Чтобы белые деревья, с которых мы не успели попробовать плодов, потому что наша любовь началась и закончилась вместе с весной, наконец отцвели. Я желаю, чтобы подул ветер, тот, что вечно несет прелюбодеев во втором круге, не давая им прикоснуться друг к другу. Чтобы он выдул остатки тумана и отнес тебя так далеко... Впрочем, мы уже далеки настолько, что если чуть перестараться, рискуем встретиться, сойдясь с другой стороны. Так что пусть ветер утихнет и начнется дождь, который смоет наши следы, запахи и записи. Сорока дней было бы достаточно. А потом желаю огня, который спустится, чтобы согреть тебя, – он должен быть очень сильным, потому что все порядком отсырело. На этом остановлюсь, потому что ни голода, лишающего иных страстей, ни болезни, меняющей тело до неузнаваемости, я для тебя не хочу. Напротив, желаю тебе здоровья. Ну или покоя, если здоровье уже не актуально. Взамен прошу только прощения».
Я ехала в Питер, уже и не помню, которое это было из моих одиноких осенних путешествий. Всегда – ночь, всегда ноябрь, когда снег уже идет, но еще не устал и не ложится надолго. И вот мы трогаемся, в плацкарте не включают свет, заоконных фонарей пока достаточно, поезд в городской черте едет тихо-тихо. Все молчат – что тут скажешь, успели, и ладно, пока не заберут билеты и не принесут белье, шевелиться бессмысленно. И вот мы все молчим, кроме одной женщины в соседнем купе, которая не особенно громко, но и не сдерживаясь, плачет. Обстоятельно, бесстыдно, банально. Потому что ничего другого не остается плывущим во чреве ночного кита – когда за окном фонари и снег, а ты везешь свою тоску в Питер, – но мы, люди со вкусом, не позволяем себе потакать очевидному. По той же причине, по которой не произносим первую шутку, пришедшую в голову, – она слишком предсказуема. И поэтому первую предсказуемую реакцию мы тоже припрячем, а женщину накажем единственным способом, доступным людям со вкусом, – не станем обращать внимания, вот и все. Она, наверное, ждет, что кто-то утешать полезет? Но это все равно что засмеяться, когда стоящий впереди тебя в очереди плоско пошутит с продавцом. Хотя, может быть, нас удерживала не гордыня, а смирение, потому что ее рыдание, и темнота, и натопленный вагон превратили наш поезд в посткатастрофическую теплушку, а нас – в беженцев, у которых не осталось сил ни на свои, ни на чужие слезы. Смотришь в одну точку, не развязывая платка, и думаешь только о том, сколько часов тепла и неподвижности у тебя есть, прежде чем придется опять вставать и жить. Она доплакала, включили свет, проверили билеты, и дальше была какая-то жизнь, о которой мало что помню. А мой отложенный плач, который никуда не девался, я довезла до Финского залива и, глядя в море, выпустила из легких – как выпускают из рук горячего толстого голубя, – не со слезами, а с теплым дыханием, смешавшимся с сырым воздухом, с серой водяной взвесью, которую принято называть особой питерской атмосферой. Передвижения по Питеру (кто пошлее, называет «бродить», а кто попроще – «гулять») – это всего лишь вытаптывание бездомности, из сердца в ноги. Бездомность собирается тяжестью в ступнях, беспокойной болью в икрах, потому что нет в этом городе места, где можно разуться, распариться, потом окунуть ноги в масло, завернуть в махровое полотенце и положить на колени к сидящему рядом, подсунув спеленатый кокон под локоть, как нахальная кошка – свою круглую полосатую голову. И когда наконец приезжаешь к себе и проделываешь все это, на некоторое время остается ощущение, что бездомность тебя покинула – вместе с усталостью, отеками, со стертыми подушечками лап.
Еда в Питере, эта игра в безденежье, когда какого-то черта начинаешь заказывать селедку под шубой в «Визави», пить безымянную водку из пластика и закусывать кремовыми трубочками в стояке при продуктовом магазине. Удивительно органичное хамство – или уверенное панибратство, кто как назовет, – продавщиц сводит тебя по ступеням социальной лестницы во влажный подвал, под горячую трубу, к которой даже покрасневшие руки не приложишь, так жжет. И ты смирно, как лошадь в стойле, ешь и пьешь свое, не торопясь, но и без нужды не задерживаясь, а потом снова выходишь на ветер. Поездка в Питер – это вываривание одиночества, так вываривают заспанную простынь в кипятке: вся серость переходит в воду, а тебе остается белое полотно, которое поначалу кажется новее, беспамятнее, невиннее, чем раньше. Вода уйдет в нечистую землю, а ты увезешь свое отстиранное одиночество, высушенное на утреннем холоде, похрустывающее, ломкое, гордое. А дома уже утюгом с паром, и спрятать, чтобы потом расстелить перед следующей любовью, как в первый раз.
Насколько мне известно, достаточно пережить в Питере одну чужую смерть и одну свою любовь, чтобы перестать нуждаться в этом городе.
Выхожу из дому раз в три дня, много сплю днем и почти не сплю ночью, не читаю, не пишу. Я жду. Бывает, когда впереди праздник или особенное событие, за неделю почти не живешь, смотришь в светлое послепослезавтра, не замечая обыкновенные среду, четверг, пятницу. И праздник потом обязан окупить эти пропущенные дни, но никогда не окупает, всегда остается тень недовольства, потому что нет такого события, которое могло бы компенсировать напрасно потраченный кусок жизни. Иногда ждут событий неконкретных: «Сейчас как-нибудь, а вот весной, весной...» А ведь только конец января и, учитывая, что ты всю осень Нового года ждала, жить-то когда? Ждут хорошей погоды, отпуска, похудения, понедельника. Ждут человека. А нужно ли? Я не беру случаи, когда есть определенный срок, командировка или армия, речь об ожидании «когда-нибудь». «Зима пролетит, и весна пройдет, и лето – и целый промчится год, но ты ведь придешь, пусть не в этом году, и я, как тебе обещала, все жду». Это Сольвейг, она потратила жизнь на ожидание. Ибсен утверждает, что тем она спасла душу Пера Гюнта. А я вот думаю, не загубила ли? Ведь он мало того что свои годы промотал, так еще и ее. Потому что жизнь, проведенная у крыльца, вряд ли была счастливой. Я представляю, какой она прибежала к нему – счастливая, живая, молодая и на лыжах, как дура. Решительная. А потом воля ее иссякла, и она превратилась в памятник своей любви, который в конце концов «сработал» – в пятом действии, если я не ошибаюсь. Ибсен пишет, что «она ему и жена, и мать», но по мне, так это извращение – столько лет быть беременной своим мужчиной. Лучше бы родила от прохожего.
На самом деле, когда пьесу пишет не мужчина, а ты сама, – спасаем ли мы своим ожиданием? За всех не скажу, но иногда женщина ждет, чтобы не жить. Пока ты стоишь у крыльца, пока зажигаешь свечу в окне, кажется, что и время остановилось. Не взрослеешь, не меняешься, не стареешь. И жизнь вроде не зря, ведь ты на службе, под честное слово, данное по собственной воле, на посту, когда уже и вечер, и ночь, и снова утро, и лето прошло, и снег лег.
Я знаю, однажды я ждала больше пяти лет и все это время гордилась собой, как никогда прежде. Не то чтобы совсем монашествовала, но когда появлялся новый мужчина, я говорила, что мы, конечно, побудем вместе, но не всерьез, и как только вернется Он!.. Мне казалось, это мой способ любить, но, похоже, это был страх – вдруг опять близость, боль, я же не вынесу еще одну потерю. Мужчина тут совершенно ни при чем, по крайней мере он не виноват. «Жизнь моя песней стала с тех пор, как в первый раз отыскал тебя взор! То было божье благословенье!» И все тут. Бог тебя МНЕ послал, у меня миссия, а ты иди уже и под ногами не путайся. Я только надеюсь, что за те годы, прожитые без сердца, отвечу я, а не он, иначе уж совсем несправедливо.
А бывает ожидание любви, состояние «невесты», как я его называю. Сидит дева, ждет неизвестного Жениха, глаз от окна не отводит, попу от лавки не отрывает – вдруг прямо сейчас судьба мимо пройдет? Она и проходит – по другой улице.
И совсем пустое ожидание, как ложная щенность, когда вообще непонятно, чего ждешь-то. Вроде бы не посеяно, не посажено, а тело твое опутано, рассудок томится, душа закрыла глаза. Что-то будет. Некоторые называют это «предчувствием», а я – ленью, сном разума.
И бывает благое ожидание, время медлить, размышлять, таиться, вынашивать, время ждать.
Если каждый день выкапывать персиковую косточку из горшка, она никогда не прорастет. А иногда необходимо посидеть в засаде, чтобы поймать за хвост успех.
Я не знаю, как отличить пустое от наполненного, поэтому просто жду. Выхожу из дому раз в три дня, много сплю днем и почти не сплю ночью, не читаю, не пишу. Я жду.
Давным-давно у меня случилась такая любовь, которая хороша, когда тебе сорок пять, а ему двадцать пять. Мне до сих пор гораздо меньше, а мальчик почти ровесник, но жизнь в тот год была недобра ко мне, и я очень сильно устала. И вот заметила, что вместо психоделического секса, немного судорожной страсти и бесконечной нежности, которые казались смыслом наших отношений, я повадилась, приходя, немедленно засыпать поперек его широкой кровати. Буквально на двадцать минут, иногда только за этим и приезжала – забегу на полчасика (на другой конец города), посплю и уезжаю дальше по делам. Конечно, мы скоро расстались, потому что мальчики хотят всего-всего – и секса, и страсти, и нежности, и отношений, – а я, как больная собака (не кошечка даже), слишком часто занимала постель впустую.
Впрочем, это был продуктивный союз – энергия, порожденная постоянной внутренней истерикой, покидала меня и уходила к нему, к мужчине, и он, по натуре инертный, становился бодрым и деловитым, а я спокойной. Но, как оказалось, он тратил ее на поиски других женщин, не столь сонных, а мне разомкнутый цикл показался неэкономичным.
Я сейчас думаю, все очень правильно получилось, он не мог поступить иначе, потому что это было как греть руки у тепленького ядерного реактора, заряжать телефон от уснувшего Армагеддона – выгода временная и крайне опасная. Если ты герой, можешь попытаться укротить «стихию», если гений – перенастроить систему, а если просто человек, то лучше развернуться и бежать в укрытие, не дожидаясь, пока рванет.
Позже, когда удалось самостоятельно разминировать свои поля, я вспомнила о нем с благодарностью – не за секс-страсть-нежность, а именно за минуты, сложившиеся в несколько часов покоя, которые дали мне силы в критический момент не перепутать провода.
Недавно подумала, что в тридцать лет у женщины самая старая душа. Подростковая энергия растрачена, а детские комплексы никуда не делись. Юность прошла, а зрелость, с ее уверенностью и силой, так и не наступила: кажется, следом сразу старость. Из беспомощности перешагиваешь в беспомощность, только усталость добавляется. Уже знаешь, что все смертно – «я умру, ты умрешь, кошки умрут», – но еще не уверена в жизни вечной. Внешне почти не изменилась, но дух так истончился и ослаб, что сил ищешь только в страсти и ярости. Которые, понятное дело, ослабляют еще больше. И вот твоя душа лежит в серой пыли и не знает, прорастет ли она цветами или просто сгниет, – и это все вместо того, чтобы наслаждаться лучшим периодом своей телесной жизни.
Иногда какие-то внешние причины – болезни, несчастья или, напротив, хорошее дело – отвлекают от внутреннего кладбища, а вернувшись, женщина обнаруживает, что все как-то наладилось и силы взялись откуда-то, и дух не то чтобы крепок, но явно посвежел. Становится понятно, что жить будешь, но общее послевкусие все равно какое-то посмертное. Уже примерно знаешь, как оно будет... лет через пятьдесят...
В день рождения позвонила мама. Которая ничего не понимает – ни в жизни, ни в любви. Которая способна испортить мне настроение двумя-тремя словами. Которая неправильно обращается с папой. И вот она, такая, непонимающая и вредная, неожиданно сказала мне среди прочего: «Постарайся хоть немного украсить свою жизнь». Постарайся хоть немного украсить свою жизнь. Это, в общем, тянет на благословение. Я стараюсь, мама, спасибо.
У нее есть белая кошка по имени Мияки, поэтому Госпожа Му никогда не носит черное. В дни траура она надевает белое, а в остальное время предпочитает пестрые одежды. На ногах у нее деревянные башмаки на толстой подошве, поэтому иногда кажется, что она, покачиваясь, ведет невидимую марионетку. На пальцах железные перстни. Госпожа Му ювелир.
Ее последним любовником был великан из бродячего цирка – на арене он разгибал подковы и показывал себя. Они познакомились у кузнеца, к которому Госпожа Му заглянула по ремесленному делу, а великан пришел, чтобы купить новых подков. Три месяца они прожили вместе, но однажды утром Госпожа Му увидела, что внутренний дворик ее дома весь завален гнутым железом и Мияки выглядит несчастной. Поэтому она не слишком огорчилась, когда цирк перебрался в другой город. Для утешения сердца Госпожа Му выковала дюжину маленьких серебряных подков и переспала с жокеем.
В данный момент в стране Госпожи Му глубокая осень и ранний вечер, она сидит у окна и рисует птицу. Кошка умывается левой лапой, собираясь на прогулку.
Раньше я пыталась быть сухим цветком, легким и плоским, который мужчина может вложить в книгу и взять с собой в самолет, увезти из Азии в Европу, вытряхнуть на подушку гостиничного номера и там забыть. Но не получалось, у меня же груди и бедра, похожа на восьмерку, когда стою, и на бесконечность – лежа, ни одна книжка не закроется. Неудобная, как орех под простыней, и описывать меня нужно неудобными словами, такими, как нрав, гнев или грех, а хотелось бы других, приятных и плавных – доб-ро-та, кра-со-та, без-мя-теж-ность. И я предпочитаю теперь сухих и тонких мужчин, которых нетрудно вложить в книгу, и все чаще вспоминаю госпожу Стайнем: «Мы сами стали теми парнями, за которых в юности хотели выйти замуж». Люблю заниматься цветами, могла бы, пожалуй, взять кого-нибудь в самолет и точно понимаю сейчас, почему они – тогда – не брали.
Меня иногда посещает интересное чувство... Вот когда пять лет, и на выходные мы с родителями приезжали к бабушке, такое по вечерам случалось. Когда целый день купаешься, бегаешь и орешь; когда идешь с мамой в посадки за шишками на самовар, а заодно какаешь под лопух; когда встречаешь стадо овец и опять бежишь и орешь: но уже не от радости, а потому что они все вместе с бараном погнались за тобой; когда вечером прячешься в дедушкин чемодан, и никто не может тебя найти; когда бабушка обещает вылить недоеденные щи за пазуху, не выливает, но все равно неприятно; когда мама моет тебя в тазу перед сном: когда после этого ложишься спать, под толстое одеяло, в прохладной комнате, с марлей на окне, – вот тогда. В соседней комнате, от которой отделяет только тонкая занавеска в дверном проеме, разговаривают знакомые люди и негромкий телевизор. Стучат вилками, едят, смеются, но тебе совершенно неинтересно, что они там делают, потому что ты – теплый сонный бог своей жизни, сделавший сегодня все необходимое для счастья, и можешь теперь с добрым безразличием оставить мир в покое.
А сейчас похожее бывает под утро, если всю ночь работать и к шести закончить, то иногда получается, ложась спать (под толстое одеяло, в прохладной комнате, с марлей на окне), слушая птиц, негромкую железную дорогу и утренних киргизов, оставлять мир в покое. Все, что могла, – сделала, пусть развлекаются как хотят, только, если можно, не включают газонокосилку.
Я ездила в город, где родилась, чтобы узнать о загранпаспорте. Ходила в какое-то заведение, царапалась в окошечко, тоненько просила «хоть квитанцию».
Провожая меня на автобус, папа спросил: «Куда собираешься?» – а я вдруг сообразила, что до сих пор не думала об этом. Человеку, который дальше Украины не выезжал, трудно так сразу выбрать что-нибудь одно из остального мира. Впрочем, в детстве все было ясно – «увидеть Париж и умереть». Ради одной этой фразы стоило возжелать розовые парижские вечера, голубые сумерки и лиловые ночи. Пошлость, очерченная схемой «кафе, бульвары, мансарды и Монмартр», в двенадцать лет казалась убедительной, как Святое Писание (привет, Дюма), и оригинальной, как «тысяча чертей» вместо «твою мать». Под нее несложно было подогнать какую-нибудь невозможную любовь, так что дай мне тогда волю, и Городом любви стал бы Париж. Чуть позже столицей моего сердца временно сделалась Москва: я жила под, а все лучшее цвело здесь, и никакого загранпаспорта не нужно, чтобы приезжать и любить, только личная свобода и собственно предмет страсти. Но и того не случилось – я была замужем, а предмет после коротких, но сокрушительных гастролей отбыл в Израиль. И начался долгий, долгий период Иерусалима. Вообще мужчина поселился в Беер-Шеве, но разве ж это Город?! Какая может быть романтика в этой пыли? То ли дело горячие камни Виа Долороза, узкие кривые улицы, святая земля, древние стены – те же туристические штампы, но другого порядка. Грязная Лютеция смотрелась новоделом, а Москва и вовсе не существовала в масштабах вечного Города моей любви. Я туда почти улетела один раз, но «почти» в таких делах имеет огромное значение – самолет отменили. Тем временем предмет все опошлил, перебравшись из святых мест в более безопасную страну, которую романтизировать не было никакой возможности – там одни лесорубы, да еще публичный дом «Одноглазый Джек» на границе. И Город моей любви утратил географические координаты, потерял очертания и поплыл, зависая то над Крымом, то над окраинами Москвы, а потом и вовсе воспарил на слишком большую высоту. Слишком большую, чтобы я смогла разглядеть его.
И вот вчера, бредя к автобусной остановке – мимо пятиэтажек, через дворы, где асфальт будто бомбили и на газонах лопухи, – я посматривала на папу и чувствовала, что сердце мое, давно рассеянное по воображаемым городам, постепенно уплотняется, потому что в этой дыре мне есть кого любить. Невозможно грустный папа – у него день рождения сегодня, а у меня язык не повернулся сказать «я тебя люблю». Я сказала «желаю здоровья, а больше не знаю чего», а он ответил «ничего, я все понимаю». Никаких гостей, стола даже нет – мама болеет и раздражена, а я уехала, дела. Ужасно, если подумать. Честное слово, дождусь утра и позвоню. Вот так и вышло, что Город моей любви там. В лопухах. Точнее, нет – я сама себе город, потому что никуда не денешься от любви, как бы банально это ни звучало. Закинь предмет на луну, а сама сбеги в провинцию – и все равно она тут, собирает растерянное сердце, сжимает теплыми руками, лепит в шар – в снежок – в мяч – и подбрасывает, подбрасывает. До самого розового Парижа, до небесного Иерусалима, до лопухов, в конце концов.
Одна из самых страшных вещей на свете, кроме искалеченных животных и ненужных детей, – это увидеть мельком, проходя мимо зеркала, собственное лицо во время приступа любви. Растянутое, сырое, вздрагивающее, не годное ни улыбаться, ни жить. Нужно запретить законом такое лицо, обращенное к другому человеку. Потому что редко кому хватит мужества вынести это зрелище, спрятать голову на груди (свою на твоей или твою на своей, в зависимости от соотношения роста) и сказать: «Ничего, ничего, потерпи, это пройдет».
У меня всю жизнь была слабость к перкуссионистам, но раньше я всегда отказывалась танцевать под музыку своих любовников. Может, не хотела «плясать под чужую дудку» – только вместе, только на равных. Пусть чужие девочки извиваются под их барабаны, у нас будут другие игры. А вчера смотрела клип каких-то латиносов и вдруг поняла, что давным-давно согласна для него танцевать. Собственно, я и не прекращаю этого делать. Мы постареем. Через двадцать пять лет он будет стучать в свои барабаны и смотреть на меня, а я – танцевать, лениво шевеля бедрами, переступая толстыми ногами. И мы все равно останемся самой горячей парой на нашей улице.
Прошлой ночью я плакала. Мы лежали в постели и разговаривали про возраст. И тут он говорит: «Ну, до шестидесяти я еще буду ого-го. Так что у нас целых пятнадцать лет впереди». Я говорю: «Как? Как пятнадцать? Я думала – тридцать». – «Ну, это у тебя тридцать, а у меня пятнадцать. Нет, мы и дольше проживем, но ого-го, пожалуй, я буду только до шестидесяти». И тут я, посреди несерьезного разговора, начала незаметно плакать. Нет, не потому, что испугалась надвигающейся асексуальной старости, а что времени так мало. Пятнадцать лет – это же пустяки, я отлично помню, что было пятнадцать лет назад, уже не детство даже. То есть еще столько же, и все, даже самые вежливые люди не назовут нас молодыми. Но и не в этом дело, а просто очень жалко стало прошедшего времени – не грамматической формы, а часов, которые мы почему-либо проводили (и будем проводить) не вместе.
Я вдруг поняла, что люди должны иметь огромное мужество, чтобы, помня, какие мы короткоживущие, просто ежедневно уходить из дома – отпускать руки тех, кого любят, и уходить на работу. Если каждая минута взвешена и оценена, как они могут, например, спать с кем-то другим, просто для развлечения, при этом прекрасно зная, что быть с любимыми осталось всего ничего? Только огромное мужество или огромная глупость делают свободными от чувства быстротечности жизни. Неужели путь личности всего-то и протекает в промежутке от глупости до мужества, от незнания до отсутствия страха? И я сейчас в самом противном месте – уже знаю, но все еще боюсь.
Засыпая, я увидела, как выглядит мое счастье – как блуждание где-то внутри розы, между светлым или темно-красным, коричневеющим, мягким, на ощупь нежным, как мокрый шелк, но матовым, с прохладным травянистым запахом. Не имеющее отношения к плоти, но такое чувственное, такое смертное. И вот этого счастья мне – нам – совсем мало и не с каждым. А я, а они – как глупо мы живем...
[и там Господь].