Он боялся, что над ним смеются.
Дибич написал императору, что нужно сместить и старика и молодого, а поставить человека средних лет.
Сам он, однако, от этого ничего не выиграл, вернулся восвояси. Выиграл Паскевич. Ермолова уволили, как были уже уволены двадцатые годы вообще.
Всех его помощников, после войны, тоже убрали на покой. Образовалась как бы ермоловская партия – недовольных генералов.
Бренча саблями или, если уж они были в отставке, просто дергая плечами, они хрипели вокруг низверженного монумента.
Они собирались в Москве к нему на Пречистенку, как тамплиеры в храм, как христиане в катакомбы. И монумент их благословлял.
Выбитый из оси, на которой он двигался тридцать восемь лет службы, он врос в землю. Он устанавливал одним примером из тактики превосходство Наполеона над Ганнибалом, одним русским словом уничтожал значение занесшегося николаевского выскочки. Тихо трепеща канителью эполет и волоча ноги, проходили перед ним генералы, опираясь по-отставному на палки.
Война кончилась; Аббас-Мирза, величайший азиатский полководец и дипломат, был сломлен. В Петербурге ждали Туркменчайского мира.
Генералы знали: война выиграна бездарно. Паскевича в деле и не видали, все сделали Вельяминов и Мадатов, а он только имя свое приложил. А потом надоносил, представил в ложном свете и обоих выгнал. Генералов в двадцатом веке назвали бы пораженцами.
Но Грибоедов – он-то что же приложил свое имя к Паскевичу?
Здесь начинался неприятный провал, смутная область.
Было подозрительно, как вдруг стал блистателен стиль Пас-кевича, который не знал грамоты: даже в партикулярной переписке вместо буки-азба у него появилась решительная красота и стройность. Кто-то ему помогал. Неужели Грибоедов?
Ведь Грибоедов, при первом известии о посылке дядьки, говорил генералам:
– Каков мой-то холуй? Как вы хотите, чтобы этот человек, которого хорошо знаю, торжествовал над нашим? Верьте, что наш его проведет, и этот, приехав впопыхах, уедет со срамом.
Грибоедов же был питомец старика. Питомец не сморгнул глазом, когда полководца уволили; остался цел и невредим, а потом вознесся.
И неужто причиной было ничтожное обстоятельство, что он был свойственник Паскевичу?
Один генерал сказал о нем со вздохом:
– Его замутил бес честолюбия. Господа, ему тридцать два года. Это, по Данту, середина жизни или около того. Это эра, когда в ту или иную сторону человека мутит.
Ермолов же тогда посмотрел, и на лице его не отразилось ничего.
Старый слуга равнодушно встретил пришедшего в сенях и проводил наверх, в кабинет хозяина.
Кабинет был невелик, с темно-зеленой мебелью. Наполеон висел на стенах во многих видах, всюду мелькали нахмуренные брови, сжатые крестом руки, треугольная шляпа, плащ и шпага.
Слуга усадил Грибоедова и спокойно пошел вон.
– Они занимаются в переплетной, сейчас доложу. Что еще за переплетная?
Ждать пришлось долго. В этом не было ничего обидного, хозяин был занят. Всюду висел Наполеон. Серый цвет императорского сюртука был облачным, как дурная погода под Москвой, лицо его было устроено просто, как латинская проза.
До такой прозы Россия еще не дошла.
«Цезарь» было прозвище старика, но и в этом ошибались: он был похож скорее на Помпея и ростом, и статурою, и странною нерешительностью. До Цезаревой прозы ему не дойти. И даже до Наполеоновой отрывистой риторики.
На хозяйском кресле лежал брошенный носовой платок. Вероятно, не нужно было сюда заезжать.
Послышались очень покойные шаги, шлепали туфли; пол скрипел.
Ермолов появился на пороге. Он был в сером легком сюртуке, которые носили только летом купцы, в желтоватом жилете. Шаровары желтого цвета, стянутые книзу, вздувались у него на коленях.
Не было ни военного сюртука, ни сабли, ни подпиравшего шею простого красного ворота, был недостойный маскарад. Старика ошельмовали.
Грибоедов шагнул к нему, растерянно улыбнувшись. Старик остановился.
– Вы не узнаете меня, Алексей Петрович?
– Нет, узнаю, – сказал просто Ермолов и, вместо объятия, всунул Грибоедову красную, шершавую руку. Рука была влажная, недавно мыта.
Потом, так же просто обошедши гостя, он сел за стол, оперся на него и немного нагнулся вперед с видом: я слушаю.
Грибоедов сел в кресла и закинул ногу на ногу. Потом, слишком пристально глядя на него, как смотрят на мертвых, он заговорил.
– Скоро отправляюсь, и надолго. Вы мне оказали столько ласковостей, Алексей Петрович, что я сам себе не мог отказать, зашел по пути проститься.
Ермолов молчал.
– Вы обо мне думайте, как хотите, – я просто в несогласии сам с собой, боюсь, что вы сейчас вот ловите меня на какой-нибудь околичности – не выкланиваю ли вашего расположения. И вы поймите, Алексей Петрович: я проститься пришел.
Ермолов вынул тремя пальцами из тавлинки понюх желтоватого табаку и грубо затолкал в обе ноздри. Табак просыпался на подбородок, на жилет и на стол.
– Ласковостей я вам, Александр Сергеич, никаких не оказывал: этого слова в моем лексиконе даже нет; это вам кто-то другой ласковости оказывал. Просто видел, что вы служить рады, прислуживаться вам тошно, – вы же об этом и в комедии писали, а я таких людей любил.
Ермолов говорил свободно, никакого принуждения в его речи не было.
– Нынче время другое и люди другие. И вы другой человек. Но как вы были в прежнее время опять же другим человеком, а я прежнее время больше люблю и уважаю, то и вас я частью люблю и уважаю.
Грибоедов вдруг усмехнулся.
– Похвала ваша не слишком заслуженна или, во всяком случае, предускоренна, Алексей Петрович. Я вас, как душу, любил и в этом хоть остался неизменен.
Ермолов собирался поднести к носу платок.
– Так вы, стало, и душу свою не любили.
Он высморкался залпом.
– И, стало, в душу заглядываете только по пути от Паскевича к Нессельроду.
Старик грубиянствовал и нарочно произносил: Паскевич. Он побарабанил пальцами.
– Сколько куруров отторговали от персиян? – спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.
– Пятнадцать.
– Это много. Нельзя разорять побежденные народы. Грибоедов улыбнулся.
– Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете – спросить с них пять куруров, так они и вовсе платить не станут.
– То колеи, а то «война или деньги». «Кошелек или жизнь».
«Война или деньги» была фраза Паскевича. Ермолов помолчал.
– Аббас-Мирза глуп, – сказал он, – позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы. Меня ж чуть в измене здесь не обвиняют, вот бы он, дурак, и воспользовался.
Грибоедов опять посмотрел на него, как на мертвого.
– Я не шучу, – старик сощурил глаз, – я план русской кампании получше и Аббаса, да уж и Паскевича, разработал.
– Ну и что же? – еле слышно спросил Грибоедов. Старик раскрыл папку и вынул карту. Карта была вдоль и поперек исчерчена.
– Глядите, – поманил он пальцем Грибоедова, – Персия. Так? Табриз – та же Москва, большая деревня, только что глиняная. И опустошенная. Я бы на месте Аббаса в Табриз открыл дорогу, подослал бы к Паскевичу людей с просьбой, что, мол, они недовольны правительством и, боясь, дескать, наказания, просят поспешить освободить их… Так? Паскевич бы уши развесил… Так? А сам бы, – и он щелкнул пальцем в карту, – атаковал бы на Араксе переправу, ее уничтожил и насел бы на хвост армии…
Грибоедов смотрел на знакомую карту. Аракс был перечеркнут красными чернилами, молниеобразно.
– На хвост армии, – говорил, жуя губами, Ермолов, – и разорял бы транспорты с продовольствием.
И он черкнул шершавым пальцем по карте.
– В Азербиджане истреблять все средства существования, транспорты губить, заманить и отрезать…
Он перевел дух. Сидя за столом, он командовал персидской армией. Грибоедов не шелохнулся.
– И Паскевич единым махом превратился бы в Наполеона на Москве, только что без ума. А Дибич бы в Петербург, к Нессельроду…
Голова его села в плечи, а правая рука стала подавать в нос и сыпать на жилет, на грудь, на стол табак.
Потом он закрыл глаза, и все вдруг на нем заходило ходенем: нос, губы, плечи, живот. Ермолов спал. С ужасом Грибоедов смотрел на красную шею, поросшую мышьим мохом. Он снял очки и растерянно вытер глаза. Губы его дрожали.
Минута, две.
Никогда, никогда раньше этого не бывало… За год отставки…
– …писал бы на него… письма, – закончил вдруг Ермолов, как ни в чем не бывало, – …натуральным стилем. А то у Паскевича стиль не довольно натурален. Он ведь грамоте-то, Паскевич, тихо знает. Говорят, милый-любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?
Лобовая атака. Грибоедов выпрямился.
– Алексей Петрович, – сказал он медленно, – не уважая людей, негодуя на их притворство и суетность, черт ли мне в их мнении? И все-таки, если вы мне скажете, кто говорит, я, хоть дурачеств не уважаю, буду с тем драться. Вы же для меня неприкосновенны, и не одной старостью.
– Ну, спасибо, – сказал Ермолов и недовольно улыбнулся, – я и сам не верю. Ну, хорошо, – он забегал глазами по Грибоедову, – бог с вами. Поезжайте.
Он встал и протянул ему руку.
– На прощанье вот вам два совета. Первый – не водитесь с англичанами. Второй – не служите вы за Паскевича, pas trop de zee[6]. Он вас выжмет и бросит. Помните, что может назваться счастливым только тот, которому нечего бояться. Впрочем, прощайте. Без вражды и приязни.
Когда Грибоедов спускался по лестнице, у него было скучающее и рассеянное выражение лица, как бывало в Персии, после переговоров с Аббасом-Мирзой.
Ермолов провожал его до лестницы. Он смотрел ему вслед.
Грибоедов шел медленно.
И тяжелая дверь вытолкнула его.
4
И с сердцем грудь полуразбитым
Дышала вдвое у меня,
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
Путешествие от Пречистенки до Новой Басманной по мерзлым лужам, конечно, было длинно, но ведь не длинней же пути от Тифлиса до Москвы.
И все-таки оно было длиннее.
Сашка сидел на козлах с надменным видом, как статуя. В этом полагал он высшую степень воспитания. Взгляды, которые он обращал на прохожих, были туманны. Кучер орал на встречных мужиков и похлестывал кнутом по их покорным клячам. В Тавризе хлещут кнутом по встречным прохожим, когда едет шах-заде (принц) или вазир-мухтар (посланник).
Маменькина Персия, будь она трижды проклята, немилая Азия, далась она ему. О нем говорят, что он подличает Паскевичу. И вот это нисколько не заняло его. Судьи кто? У него были замыслы. Ценою унижения надлежало добиться своего. Paris vaut bien une messe[7]. И ребячество возиться со старыми друзьями. Они скажут: Молчалин, они скажут: вот куда он метил, они его сделают смешным. Пусть попробуют.
Какая бедная жизнь, какие старые счеты.
И, может быть, ничего этого не нужно.
В месяце марте в Москве в три часа нет ни света, ни тени.
Все неверно, все колеблется, нет ни одного принятого решения, и самые дома кажутся непрочными и продажными. В месяце марте в Москве нельзя искать по улицам твердого решения или утерянной молодости.
Все кажется неверным.
С одной стороны – едет по улице знаменитый человек, автор знаменитой комедии, восходящий дипломат, едет небрежно и независимо, везет знаменитый мир в Петербург, посетил Москву проездом, легко и свободно.
С другой стороны – улица имеет свой вид и вещественное существование, не обращает внимания на знаменитого человека. Знаменитая комедия не поставлена на театре и не напечатана. Ему не рады друзья, он человек оторвавшийся. Старшие обваливаются, как дома. И у знаменитого человека нет крова, нет своего угла, и есть только сердце, которое ходит маятником: то молодо, то старо.
Все неверно, все в Риме неверно, и город скоро погибнет, если найдет покупателя.
Сашка сидит неподвижно на козлах, с надменным видом.
Взгляды, которые он обращает на прохожих, – туманны.
5
Он остановил каретку в приходе Петра и Павла, у дома Левашовых.
Приятное убежище, должно быть.
В пустом саду было много дорожек и много флигелей, разбитых вокруг главного дома. Он попробовал ринуться к одной двери, но из окна выглянула весьма милая женская голова. Чаадаев же был отшельник, анахорет, совершенно лишенный вкуса к этой области. Он отступил и осмотрелся.