Тынянов работает методом сталкивания материала и выделения нового материала.
Новая проза существует сейчас, конечно, не только как проза историческая, но нужно помнить, что все коренные эпохи всегда поднимали спор о наследстве, о том, что можно принять в прошлом, и те книги, которые мы сейчас пишем про историю, — это книги про настоящее, потому что занятие историей, — кажется, это говорил Борис Эйхенбаум, — «это один из методов изучения современности».
25 марта 1929 г. Шкловский — Тынянову
<...> Что с Юрием Тыняновым. Открыл ли он форточку в своем кабинете. Поставил ли стул перед письменным столом. Есть ли у него настольная лампа? Удобно ли ему вешать пальто в передней? Вкусно ли он ест? Достаточно ли изолировала его комната? Или дело его жизни по-прежнему происходит при открытых дверях?
<...> Пиши мне. Старайся жить легче. Европеизировать быт. Не сердиться. Часто бриться. Весною носить весеннее пальто и покупать сирень, когда она появится.
31 марта 1929 г. Тынянов — Шкловскому
Дорогой Витенька. Мне очень жаль, что мое «сердитое» письмо тебя взволновало. Я ей-богу не на тебя был сердит. Ты знаешь, как я тебя люблю, мне очень трудно представить свою жизнь без тебя. А новых друзей в нашем возрасте уже не приобретают, только соседей в поездке. С. <...> я вовсе не так уж доволен, в особенности его статьей. Это поколение худосочное, мы оказались плохим питательным матерьялом, а они плохими едоками. Я уж давно отказался, напр., от редактирования сборников молодежи по современной литературе, п<отому> ч<то> с ними не согласен.
Может быть я и не прав в нашем споре о Хлебникове. Мне жаль было какой-то провинциальной струи в первоначальном футуризме, это там в связи с Востоком, что меня тоже очень волнует. Я подумал, что это только Хлебников, и противопоставил его всему течению, потому что не находил этого у Маяковского. Вероятно, я не прав. Есть еще там Гуро и другие. Не нужно было выводить его из течения, и это можно было сделать, не приведя его к знаменателю Маяковского. <...>
Я несколько растерян, нет у меня главной работы, и я боюсь, что отвык работать по истории и по теории. Между тем я совсем не собираюсь становиться романистом. Я, как ты знаешь, против монументального стиля во всем. Я смотрю на свои романы, как на опыты научной фантазии, и только. Я думаю, что беллетристика на историческом матерьяле теперь скоро вся пройдет, и будет беллетристика на теории. У нас наступает теоретическое время. Не устали ли мы? <...>
Начало апреля 1929 г. Шкловский — Тынянову <...> Относительно твоего романа — напрасно ты не хочешь его писать. Всю не всю жизнь, а еще одну штуку написать стоит. <...> Молодой Булгарин, тонкий в талии, идеалист, храбрец, чуточку враль, почти француз, наступает на Россию. Россия нехотя обороняется. Молод Ермолов. Еще пишет стихи Батюшков. Роман будет перекрыт Кюхлей, как черепицей. Их будет три заходящих друг на друга романа. Работать в твоем романе будет еще вахмистр будущий Макинцев. <...>
5 апреля 1929 г. Тынянов — Шкловскому
<...> Твой план моего романа мне нравится, боюсь одного, чтоб Фаддей не вышел совершенно уж Дефоржем. Копаюсь в разных книгах, не без удовольствия, но без всяких результатов. <...> Дорогой, давай что-нибудь предпримем общее. <...>
10 апреля 1929 г. Шкловский — Тынянову <...> План романа будет хороший. Не бойся за Булгарина. Булгарина черненьким всякий полюбит, а пускай полюбят беленьким. Булгарин человек с сорванными внутри шестеренками. Конечно, он имел право презирать Дельвига, а потом и затрактирился совсем. В наполеоновское время он прежде всего лгун. Его мать рассказывала про то, что у него было гарнец жемчуга. Булгарин украл фризовую шинель. <...>
Хочешь, я приеду в Питер на три месяца и напишем вместе, если не перессоримся. <...> Настроение среднее, но выносимое. Тебе желаю счастья.
20 ноября 1929 г. Тынянов — Шкловскому
Витя, друг сердешнинькой, здравствуй!
Что сидишь нерадошен, писем не пишеш, Черною злобою против мене дышеш? Ежели злобою ты б не дышал бы, То верно скоряе письмо написал бы. Милый мой друже, без тебе нету жизни, Капельку чернилом на листик хоть брызни. Мальчики привезли мне книжицу нову, Славно поминание Матвею Комарову, Цельную ночь не заснул от возторга Все читал Английского Милорда Георга, Как во новом блеске вышел Ванькя Каин, Раньше быв от книжников золко обхаян. Нет чего прибавить к таковой книжице, Разве что от скудости приложу сице:
Ванька-Каин,
Русская сказка
(в стихах)
Сочинение В. Ф. Потапова, в 2-х частях, М., 1847.
Квартира Тынянова на Песках не очень изменилась, хотя в ней появились книги и даже буфет.
Мы никогда не расскажем целиком свою жизнь и жизнь своих друзей, потому что сами не понимаем всей правды, а если рассказать, не понимая до конца, получатся бесполезные укоризны.
Я хочу написать о двух рассказах Тынянова, потому что в них анекдоты и археологические замечания легли в основу новых сюжетов, а новые сюжеты и конфликты в мире появляются редко.
Когда-то в «Русской старине» была напечатана выписка о случае, когда при Павле из описки писаря, который написал вместо «подпоручики же...» слово «киже», возник человек — Киже. Он жил, получал порционные, и долго не знали, как убрать несуществующего человека.
Император Павел — мало описанный герой, хотя Лев Толстой считал его своим героем. Павел хотел невозможного: он выдумывал жизнь и требовал ее осуществления; он противоречил жизни, отгораживался от нее. Подпоручик Киже стал знатоком этой системы фантастического удвоения жизни.
Несуществующий человек имел существующие документы и претерпевал удачи и неудачи так же, как живой человек. Его ссылали, били, он шел под конвоем, его возвращали из Сибири, производили в чины; он даже имел детей и исчез только тогда, когда его захотели сделать главной опорой престола.
Это новый конфликт — такого еще не бывало. В структуре это метонимический сюжет.
Другая новелла — «Восковая персона».
Умер великий человек, нетерпеливо желающий новизны, как добра. Умер затопленный ненавистью и совершив много старомодного зла. Но его великая воля продолжала существовать.
Осуществлялась инерция воли гения, но противоречиво. Тогда отправили его портрет — восковую персону — в кунсткамеру как редкость.
По существу, послепетровская история Русской империи противопетровская история.
Структура этого сюжета — развернутая метафора.
Обе повести реальны, они основаны на фактах истории и непохожи друг на друга. Петровское и павловское время потребовали совершенно разных стилистических решений.
Тынянов хотел изобразить в искусстве горький рай творчества, он хотел написать о Пушкине. Работа эта осталась незавершенной, потому что писатель заболел.
Тема бесконечно трудна уже в замысле.
Литературная судьба Тынянова была удачливой, он стал знаменитым. Ему дали новую квартиру на улице Плеханова, недалеко от Казанского собора.
На полках тыняновской библиотеки стояло более полусотни маленьких томиков русских поэтов. «Библиотеку поэта» задумал Горький, выполнил Тынянов. Романист, ученый, редактор — он нес тройную ношу.
Улица тихая, темная, квартира старая петербургская — большая и тоже темная. Из окна кабинета было видно, как рано зажигают желтое электричество в других петербургских квартирах.
Тынянов с огнем сидел долго, он работал над «Пушкиным». Друзья собирали для него иллюстрированные издания. чтобы писателю не надо было ходить в библиотеку, хотя Публичная библиотека была почти рядом.
Приезжая из Москвы, я приходил к другу, и мы шли с ним совсем недалеко, в маленький сквер рядом с Казанским собором. Сквер огорожен кованой решеткой, созданной по рисункам архитектора Воронихина. В то время решетка была заставлена цветочным магазином. Мы сидели там в глубине, рассматривали узоры решеток, иногда выходили к Невскому. Стоял Казанский собор, перед его порталом, ложно примиренные славой, возвышались статуи Кутузова и Барклая де Толли. Чуть наискось у моста через канал Грибоедова подымался Дом книги, в котором еще недавно работал Тынянов.
Маленький собор хранил в себе могилу Кутузова и тайну великого сопротивления народа. Колоннада собора, его ступени были как вход в «Войну и мир», в новую правду нового противоречия жизнепонимания.
Тынянову «Пушкина» дописать не пришлось...
Есть вирусная болезнь, которая называется рассеянный склероз. Ее вот и сейчас не умеют лечить. Она выключает отдельные нервные центры.
Тынянов писал, а ноги начали ходить плохо.
Болезнь была как будто медленная — то глаз поворачивался не так, как надо, и видение начинало двоиться, то изменялась походка, потом проходило. Он был у профессора Плетнева; тот посмотрел его как будто невнимательно, посоветовал жить на юге.
— Профессор, вы не разденете меня, не посмотрите? — спросил Тынянов.
Дмитрий Иванович ответил:
— Я могу вам сказать: снимите левый ботинок, у вас плоскостопие.
— Да, это так, — ответил Тынянов.
— Значит, не надо раздеваться.
Я потом спросил Плетнева: почему он так принял Тынянова?
— Я не умею лечить рассеянный склероз, я только могу узнавать его. Буду задавать вопросы, пациент будет отвечать, да и будет ждать, что я скажу. Так вот... а у меня нет этого. Пускай лучше он считает, что профессор невнимательный.
Сделано было много. Теоретические книги Тынянова прошли в жизнь, как проходят гормоны через кровь. Сам он не мог их писать дальше.
Болезнь то наступала, то отступала; она мешала писать, лишая уверенности.
Необходимость следовать шаг за шагом вместе со своим героем, огромность героя и задача дать его не только таким, каким его видели, но и таким, каким он был, вероятно, превосходила силы литературы.
Теория была отодвинута, оставалась ненапечатанной. Совсем не надо, чтобы тот человек, который занимается академической работой, был бы академически оформлен, назван, но он должен быть там, где работают, потому что работать одному нельзя. Работа — это тоже столкновение мыслей, систем решений, работа даже великого человека не монологична -она драматургична и нуждается в споре и в согласии с временем и товарищами.
23 ноября 1935 г. Тынянов — Шкловскому
<...> Врачи стали со мной обращаться почтительно, как будто хотят укутать в вату, чтоб не разбился.
Очень хочется еще пожить: с глазами, с руками, ногами. Головой. Друзьями. <...>
Что с твоей ногой?
Уходя от меня — повредить себе ногу — это даже излишний знак внимания.
Растирай ее, купай и вообще обрати внимание.
Пока что кончил Кюхельбекера — для малой серии; на 3/4 — новый. Если б Димитров написал предисловие к «Германии» — было бы просто замечательно. Мы познакомились с ним в Боржоме и хорошо провели несколько часов (катались в Цагвери). <...>
23 декабря 1935 г.
Дорогой Витя!
Сегодня 1-й день за 3 месяца спокойный: Елене Александровне немного лучше, и я еду в Петергоф на неделю. Она, бедняжка, извелась. Единственно хорошее, что я сделал за последние 3 месяца, — это получил два твоих последних письма. Крепко тебя за них целую.
<...> Борю не видел и не слышал; он очень занят: читает общедоступные лекции об Л. Толстом. А я с большим удовольствием прочел твой рассказ о Льве. Смерть его у тебя прекрасна (жена и ученики!). <...>
Спасибо, дорогой, за ласку. Странней всего, что я верю в то, что еще удастся поработать, и в голове (как только есть физическая возможность) разные мысли и желания. Хотя, правду сказать,— сейчас я отбылый солдат Балка полка. А тебе спасибо за то, что ты меня не забыл, и веришь в меня. Целую.
Юр. Да, — с Новым годом!
25 июня 1937 г. Луга
<...> Меня болезнь ост, как мыши едят хлеб, и я сейчас как пустой амбар с мышиными следами. Как в таком помещении придется прожить чего доброго — 10 лет, — ей-богу не понимаю. Только сейчас могу написать письмо и читаю твою книгу. Но из поэтов меня сейчас больше всех интересует Языков, и то потому, что он не мог ходить (»Поденщик, тяжело навьюченный дровами» и т. д.). В Луге здесь хорошо, хочу построить себе домик, и м. б. переберусь сюда, потому что опера и кино меня не привлекают.
Целую тебя, милый дружок. Будь здоров.
Юр.
Пиши мне, Витенька!
28 октября 1938 г.
Дорогой Витя!
Спасибо за твое письмо — я немного одичал и, когда мне протягивают руку, смотрю на эту руку и по сторонам — как Калош или Могикан. Верней как Калош. На твою руку не смотрю и крепко ее жму.
Крым я помню.
Я пил там красное вино с водою целый день, смотрел на маяк Харакс, и когда он зажигался, говорил: хараксо. Томашевский (давно было) пришел из Гаспры, но поздороваться со мной не мог, я лежал на постели, кругом толстый и высокий вал из окурков. Не убирали. Вот тебе человеческий пейзаж. Видел там в другое лето Брюсова, который через месяц умер. Мне казалось тогда, что я несчастен, и я в самом деле был несчастен из-за женщины. Все это было, оказывается, счастьем.
<...> Я кончил и сдал Кюхлю — малой серии и два большие тома большой. Малый скоро выйдет, а большого матрицируют. Никогда не ждал корректуры с такой приятностью.
Отдельно вышел «Прокофий Ляпунов», с издательской задержкой на 104 года. Будут экземпляры — пришлю тебе. <...> Я гуляю все меньше — раньше до Лассаля, теперь до парикмахера.
Лечиться я больше не хочу и не буду.
28 ноября 1938 г.
<...> Новостей у меня нет, я никуда не хожу — не на чем.
Я иногда очень скучаю, милый друг, а не просто.
Если у тебя какое-нибудь дело здесь, придерись к этому и приезжай. <...>
Мартобря, и день без числа.
14 января 1939 г.
<...> Я задумал сегодня ночью такую статью о Грибоедове, что сам удивлен. Эта статья, мой дорогой друг, хоть и под занавес, но она докажет, что такое Грибоедов для нас. Ура! Поцелуй меня за нее. Спинной мозг хлещет по ногам, и они у меня стальные. Сегодня иду на 125-летие Публичной библиотеки. Я в делегации. А как доберусь до заседания и потом до дому — не знаю.
Целую тебя, умница. Ты один у меня друг. <...>
15 января 1939 г.
<...> Я живу тихо, на 45 лет неплохо, может быть. Удивительно, как нам много лет вдруг стало.
<...> Думаю о Грибоедове и других и под конец перестал понимать, как у них хватило времени всего наворотить? Не так уж долго жили, много ездили.
Около мая 1939 г.
Друг мой, я очень и очень болен — потому не пишу. Я перестал ходить как люди ходят, — а ковылять с ежеминутной опасностью упасть — это не ходьба. Сегодня в первый раз поехал в машине (не кататься, а за деньгами) увидел зелень. Жалко. <...>
Как меня теперь осматривают врачи! Смотрят почерк, заставляют говорить, улыбаться, удивляться, и наблюдают. Всего этого, по-видимому, я могу вдруг и не изобразить. Странно. А так как изображаю, «болезнь протекает благоприятно», и они даже удивляются. Завтра еду в Лугу, потом меня пошлют в Железноводск. Мне вообще «показана» сухая и теплая полоса, а Питер не показан. Кабы знать, жил бы в Киеве.
Ты не беспокойся обо мне, болезнь такая. Ничего не поделаешь.