Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Обработно - время свадеб - Владимир Владимирович Личутин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Люба неожиданно наткнулась на Степушку и не успела отпрянуть, как его длинные угловатые руки больно обняли ее за плечи. Это прикосновение было столь внезапно, что девушка отшатнулась, уперлась ему в грудь маленькими, но неожиданно сильными ладонями и требовательно попросила:

– Не надо, Степа, пусти.

Но Степушка, захмелевший от неожиданной близости, совершенно теряя разум, еще пытался притянуть Любу к себе и поцеловать. Он искал в темноте своими сухими губами ее губы, но только шелковые, пахнущие духами волосы легко стегали по лицу. Нервное Любино дыхание волновало и дразнило еще больше, Степушка слабел, как от вина, и, когда казалось, что Люба покорилась, а ее упрямые ладони ослабли на его груди, девушка сказала вдруг устало и жалобно:

– Степушка, не надо.

Что-то горькое в ее голосе внезапно заставило Степушку опустить руки, а через мгновение он уже сожалел о случившемся. Раздражение, похожее на сильную усталость, овладело им. Степушка посторонился в темноте, Люба открыла дверь. Слышно было, как торопливо закрылась она на крючок, как роняла в темноте стулья, как шуршала спичками, зажигая огонь.

Степушка еще недолго побыл в сенях, потом в кухне посмотрел на мать – она спала неспокойно, всхлипывала и что-то говорила во сне, – потом погасил лампу и так, не раздеваясь, упал на кровать. Непонятная, тяжелая тоска нашла на него, перед глазами стояла Люба, хотелось пойти к ней, стоять на коленях, извиняться и целовать.

Он долго не мог заснуть, все вспоминались девчонки, с которыми он когда-то знакомился, вспомнилась и та, единственная странная близость. Он тогда расстался с Милкой, вернее, поссорились, это было перед Октябрьскими, и случилось так, что на самый праздник он остался без девчонки; а значит, какое веселье: все будут парами, а ему, как дураку, только сидеть в углу и хлестать водку. Тут кто-то и привел Соньку. Она тоже оказалась лишней, они оба были лишними, а потому их посадили рядом. Сонька пила водку, как парень, они тогда оба хорошо напились, потому что Степушке было ужасно одиноко и он страдал по Милке. Потом он танцевал с Сонькой, от нее дурно пахло, и все же он танцевал, подавляя брезгливость, а потом Сонька стала казаться девчонкой ничего, почти красивой.

Расходились поздно вечером. Степушка провожал Соньку куда-то в дальние закоулки, девчонка кричала пьяно и истерично хохотала. Потом она стояла на пороге маленького домишки, шаловливо махала ему рукой и медленно открывала дверь, но в гости не приглашала, а все велела уходить и все говорила, что она не такая, что он, наверное, про нее плохо думает...

Утром он очнулся на ее кровати. Она лежала рядом в одной рубашке, у нее были толстый пористый нос и редкие белесые волосы. Сонька лежала на спине и густо всхрапывала. В комнате было пустынно и неряшливо. В низкое окно сочился грязный утренний свет. Степушке было противно, он лежал, закинув руки за голову, и вспоминал прошедшее, и какие-то неяркие обрывки ночи вставали в памяти. Он, кажется, плакал, потом рассказывал о своем детстве, а она хохотала и называла себя дурой, что связалась с этим молокососом, который не знает женщин.

Стараясь не тревожить Соньку, он тихо оделся, вышел на улицу, и ему было невыносимо стыдно, и он шел и плевался, словно его накормили гадостью. И это воспоминание еще с неделю, наверное, помнилось ему и мучило, и тогда опять хотелось плеваться...

И сейчас со жгучим стыдом он вспомнил ту ночь и даже покраснел, и стало жарко и потно ему. Степушка побродил по комнате, слушая ночные звуки. Ему казалось, что он слышит, как ходит по комнате Люба, и ей тоже не спится, а может, она клянет его... Но заснул Степушка сразу, только голова коснулась подушки, будто провалился в темный теплый омут.

А Параскева еще долго металась на постели, часто открывала глаза, ей было жарко, в ночном сумраке все было непонятно и страшно, и казалось Параскеве, что она умирает, ей хотелось кого-нибудь позвать, она пробовала крикнуть Степушку и не могла. А потом на какой-то миг снова сомкнула глаза, и приснилось ей, как с отцом взбираются они на Дивью гору, чтобы насобирать толстолистой богородской травы на чай. Над ними солнце светит, цветут всякие пахучие травы и дикие коронки, так легко дышится на этой лесной горе, куда они влезли наконец, и отец приставил ко лбу ладонь, разглядывая весь свет, и сказал: «Осподи, как хорошо-то. Черт побери».

Параскева не слышала, что в ухо ударила кровь и сейчас льется на широкие подушки. Так тихо и сладостно вытекала из Параскевы жизнь.

... Только утром, когда Степушка внезапно проснулся, словно толкнул кто-то его в плечо, и пошел на кухню поглядеть, а какова-то мать, он заметил, что подушка насквозь промокла от крови. Степушка растерянно заметался по избе, застучал поленом в стену, разбудил дядю Михаила и Любу, потом побежал за фельдшером.

Фельдшерица тетя Настя пришла, сделала два укола, и кровь остановилась.

6

Параскева лежала в кровати три недели. Фельдшерица тетя Настя сказала, что если бы кровь не пошла ухом, то она бы обязательно ударила в голову и Параскева Осиповна, пожалуй, в ту ночь умерла бы. Степушке пришлось подавать на свой завод телеграмму, чтобы ему предоставили отпуск за свой счет, потому что мать в таком положении, как вы сами понимаете, оставлять было просто нельзя, да и ко всему прочему примешивались обстоятельства особого рода, в которых Степушка пока не признавался самому себе.

В первый день болезни готовил Степушка, и сообразил он обед не то что бы плохой, ибо картошку в мундире трудно приготовить плохо, но скудновато даже для завтрака, а Люба уже привыкла столоваться у Параскевы Осиповны, и само собой получилось, что у печи пришлось хозяйничать ей. А к тому же начались занятия в школе, появилась гора тетрадок, да нужно еще подготовиться к урокам, а тут еще домашнее хозяйство свалилось на плечи, в общем, стала Люба в этом доме совсем своей.

Со Степушкой она говорила о всяких пустяках, оба делали вид, что ничего не случилось, но только уж больно часто Степушка оказывался у нее на глазах, порой путался под ногами, правда, когда его не было или он уезжал по реке за сеном, а Люба, возвратившись из школы, садилась обедать с дядей Михаилом и Параскевой Осиповной, то ей становилось одиноко. А тут еще подружка написала из Архангельска, что вышла замуж, ужасно счастлива и скоро у них будет ребенок; Люба подсчитала, когда подружка вышла замуж, и серьезно удивилась, почему так быстро у них будет дитя, но потом раздумалась и уже на третий день ничего особенного в этом не нашла, потому что любовь не спрашивает сроков.

Параскева обычно после обеда сразу ложилась в кровать, вставать и ходить ей было категорически запрещено; она лежала на высоких подушках и от безделья внезапно пристрастилась к чтению. Писать она не умела, расписывалась, как говорят, огородным клеймом – две палки накрест, а читать пусть трудно, но могла. Люба принесла Параскеве Осиповне «Капитанскую дочку» – книжку про любовь, больная читала по слогам и часто слезилась.

В субботу, когда матери стало лучше, Степушка засобирался в клуб на танцы; пряча от смущения глаза, пригласил Любу, а та охотно согласилась, сразу выставила Степушку за дверь, сама надела белое шерстяное платье с воланами, волосы не зачесывала, не укладывала волосок к волоску, а небрежно прихватила резиночками от аптечных банок в две волнистые косички, провела языком по пересохшим от волнения губам. Тени под глазами проступили гуще, румянец растаял, и глаза, опушенные длинными ресницами, словно кто-то подсветил изнутри.

Степушка в горнице долго примерял галстуки, хотел надеть черный с белой полосой, но тут не к месту вспомнилось, что в этом галстуке он ходил свататься к Милке, и забросил его в дальний угол шкафа, а надел широкий, в больших оранжевых цветах, нынче модный, привез приятель из Сочи. Пока возился с галстуками, Люба постучала в стенку, она сегодня почему-то застеснялась зайти к Нечаевым: представляла, как Параскева Осиповна будет разглядывать ее ореховыми глазами и еще подумает невесть что.

А Степушка еще замешкался, в кухне у порога провел по ботинкам бархатной тряпкой, наводя глянец, мать отложила в сторону книгу и внимательно пригляделась к сыну. Белые твердые волосы сегодня обильно смочены водой и одеколоном и тщательно прилизаны набок, точно так зачесывался Ефимко Пробор, первый ее муж, и это Параскеве было неприятно. Она подозвала Степушку к кровати жалобным голосом.

– Чего тебе? – отозвался смущенный Степушка, но к кровати подошел, и тут неожиданно мать приподнялась на подушках и твердой ладонью разлохматила волосы, с таким трудом и терпением зачесанные. – Чего ты? – жалобно и ошалело спросил Степушка.

– Чё-чё, – передразнила Параскева. – Корова, што ли, голову-то зализала, будто повидлой облили?

– А ну тебя, – с досадой сказал Степушка, но зачесываться заново уже времени не было, его ждала Люба, схватил с вешалки пиджак и бросился к двери.

– Поздно не ходите, – еще донеслось сзади. Низкие, басовитые нотки появились в Параскевином голосе, а значит, она выздоравливала.

Люба и Степушка разделись прямо на сцене, где стояли грудой коричневые скамейки с синими номерами. Несколько девчушек хихикали в углу, поочередно заглядывая в щелку занавеса. Люба надела черные лаковые туфли на гвоздиках и стала совсем недоступной для Степушки. Он не знал, куда девать свои тяжелые красные руки – вроде бы в карманах неудобно держать, – глупо улыбался, отвернувшись взглядом к стене. Люба была совсем рядом, она одним ловким, женственным движением поправила волосы и почему-то опять облизнула внезапно пересохшие от волнения маленькие губы и тоже в растерянности затопталась, не зная, как поступить, ведь пришла со Степушкой, а тот набычился, хоть бы слово сказал, но и одной идти в залу не совсем удобно.

Степушка хотел было бежать в противоположный угол, где в папиросном дыму толпились парни, еще неделю назад он так бы и поступил, но заиграл вальс... «Осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропою я рядом с тобой иду...» И тут Люба потянула Степушку за рукав, а он все так же глупо улыбался и думал, спускаясь по лесенке в залу: «Хоть бы не упасть, вот позора будет». Но все сошло ладом, вот и шершавые половицы пола – скоро клуб на слом пойдет, – перед глазами присадистая печь, стайка ждущих девчат, независимые парни в сигаретном дыму, хохот стоит в том углу, наверное, его, Степушкины, кости перемывают... А совсем рядом, если опустить глаза, черные волнистые косички с двумя резинками от аптечных банок, острые плечики в белом платье, которые хочется обнять, а под тяжелой ладонью теплая напряженная спина. Степушка вздыхает от волнения, ему жарко, пот стекает по спине и не впитывается в нейлон рубашки, от этого вдвойне неловко. Он наклоняется. Сегодня от Любиных волос пахнет земляникой.

А Люба не знала, как заговорить, и, порой взглядывая вверх, видела только сердитое Степушкино лицо и взъерошенные волосы. Люба поймала себя на мысли, что ей хочется эти волосы пригладить рукой, они, наверное, как солома, колючие.

Тут кончился вальс, и Степушка впервые изменил себе: он не пошел в дальний угол к парням, а остался около Любы, на самом виду, под всеобщим рассмотрением, но, правда, чуть-чуть отодвинулся в сторону, разглядывая плакат.

– Параскеве Осиповне вроде полегчало, – вдруг сказала Люба, думая о том, что вот хозяйка встанет с постели и Степушку уже ничто не удержит в деревне.

– С неделю еще поживу, а там... – Степушка махнул рукой, лицо его повеселело, зеленые крапчатые глаза стали гуще. Глаза-то у Степушки повеселели, а душа вдруг тоскливо заныла, словно тронули за больную ниточку, тронули и не отпустили.

Весь вечер они больше не проронили ни слова и не разлучались. Степушке казалось, что он никогда так много и так хорошо не танцевал.

... А потом они ушли за деревню, легко, таинственно, и будто невзначай касаясь ладонями, и от этих прикосновений было щемяще сладостно. Небо очистилось от дождя и даже немножко подмерзло, потому что ощутимый сухой холод струился сверху, и многочисленные звезды, словно угли на остывающей жаровне, едва подергивались голубым пеплом. Степушка часто и мелко дрожал, наверное, от холода, но руки в карманах почему-то потели. Он хотел что-нибудь сказать, но только сопел и оглядывался назад, словно боялся, что за ними подсматривают.

За деревней, на лысом сухом бугре стало еще прохладнее. Здесь берега были положе и ветер шел с реки. Деревня осталась позади, вернее, она чувствовалась в том направлении, потому что вроде бы слышны были ее спокойные вздохи, сонное чмоканье и неясное бормотанье. Ощутимым, живым теплом несло из этой темноты, хотя избы совсем утонули в ночной заводи, и только редкие огни, словно играя с неведомым путником, то зазывали к себе, то путано гасли и опять загорались. Это верхний ветер слегка качал деревья и заслонял окна.

А Любе было страшновато и интересно. Таясь перед собой, она, однако, ждала Степушкиных признаний, а может, и поцелуев, но Степушка все молчал, и Любе казалось, что она безразлична парню и только из вежливости и скуки он теряет время. Стараясь сохранить равнодушие, Люба сказала:

– Ну, мне пора... Завтра рано вставать.

Степушка задрал рукав и стал в темноте всматриваться в часы, словно только и ждал этих слов. Люба пошла к деревне, но было столь темно, что оступилась, видно, камень попал под каблук, и Степушка неловко подхватил девушку, а руку отпустить позабыл.

Степушке сразу стало жарко и чудно, а Люба свою руку не тревожила, и, как уловил Степушка, ее пальцы слабо и ответно шевельнулись. Степушка повел Любу крайней тропинкой, по самому угору, и он сам не сказал бы после, как они очутились у Параскевиной бани.

Они прижались к сухим шершавым бревнам, горьковатым березовым запахом доносило из неплотного окна, ветер здесь не доставал совсем. Было слышно, как расходились с танцев парни, они что-то свистели и перекликались, и эти звуки отсюда казались смешными и тревожными. Словно кто-то опасный и неведомый разыскивал их, кружил и кружил рядом, нащупывая след, горячился и страдал, что не может отыскать, а они все это чувствовали и радовались своей безопасности.

Это ощущение родилось мгновенно и неожиданно, и Степушка, вновь хмелея от желания и грустной любви, обнял Любу, чувствуя на своей груди ее твердые решительные ладошки. Люба еще не сильно сопротивлялась, но Степушкины волосы упали на ее лицо, от них пахло житом и банным мылом. Непонятная слабость охватила ее тело, и Люба уже не могла сопротивляться своему и Степушкиному желанию и внезапно прислонилась к нему, сама отыскивая губами его лицо.

Потом качнулась и поплыла в сторону баня, и куда-то в сторону унеслись деревенские свисты и выклики, и чувство желанного томления и радости окатило и закружило их.

Степушка заявился домой под самое утро. Его покачивало, как с вина, они только что дико целовались, и от поцелуев горели губы. Люба прятала голову на Степушкиной груди и шептала: «Я тебя с первого взгляда полюбила». А Степушка гладил ее шелковые волосы и отвечал: «И я тебя...»

А сейчас он качался, как от вина. С трудом снял у порога ботинки, едва не уронил таз у рукомойника, а мимо Параскевы прошел на цыпочках. В серых утренних сумерках было видно расслабленное и счастливое лицо. Параскева по этой туманной и детской улыбке поняла все сразу и, когда Степушка собрался исчезнуть в горнице, неожиданно сказала в спину:

– Попей хоть молока, гулена.

До утра она уже не сомкнула глаз, все размышляя, как поступить, но вечером, когда Степушка опять наводил блеск на туфли, Параскева решила поторопить события, ведь Степушке скоро уезжать на работу, а они, как телята, за углом лижутся, только время тянут. А чего тянуть-проверять, если человечья душа – потемки. Поживут, притрутся.

Зашла Люба, справилась о здоровье, остановилась у кровати, а Степушка все наводил глянец на туфли. Никогда таким парень не был. И Параскева, смеясь в душе и робея, спросила сердитым низким голосом:

– Ты пошто на девке не жениссе? – Спросила, будто и не знала, что Люба стоит в изголовье. Степушка испуганно разогнул спину, глаза растерянно смотрели на мать.

– Ты чего это... Того?..

– Знаю я вас, все вы, мужики, на одну колодку деланы. Обдурите девку, да и бежать. Женись, да штоб без дуростей, – наступала Параскева.

– Чего ты мелешь, думаешь ты головой или нет? – возмутился Степушка, бросая косые взгляды на Любу. Ему казалось, что она сейчас хлопнет дверью и счастье с этой минуты кончится. А Люба стояла в изголовье, ей бы из кухни убежать в свою горенку, ей бы посердиться и поплакать, а ей хотелось смеяться. Она смотрела на Степушку, его неловкую фигуру. Весь он был жалобный, как выпавший из гнезда птенец, и Любе хотелось смеяться долго и счастливо. Но она покраснела густо, как будто красили луковым отваром, и сказала:

– Параскева Осиповна, у нас же ничего не было.

– Ну, ты, Любонька моя, не стыдись, ты скажи прямо, – не отступала Параскева.

– Ей богу, ничего, Параскева Осиповна.

– Любишь его, а? – Параскева опустила с кровати ноги, волосы у нее распушились, и походила она сейчас на большую мудрую птицу; а лицо светилось, а лукавые смешинки мелькали на лице и пропадали, прорастали и увядали. Параскева егозила широким телом, кровать жалобно скрипела. – От меня, орехового глаза, не укрыться. Степка, у меня в сельсовете секретарша племянница, она вас завтра и распишет, чтобы все по закону, чтобы все, как у людей... Ну, подите ко мне. Да подите же, не чужая быват, мати родная, у меня все тут выношено, – Параскева постучала себя по груди, встала босыми ногами на пол, чуть прикрывшись атласным одеялом, потом, роняя его и поднимая, охала от тяжести в затылке, искала то Любину, то Степушкину руку, а отпустить боялась, побагровела вся. Люба испугалась, как бы плохо не стало Параскеве, подхватила под полные руки, повалила на кровать...

– Ну, что вы, мама, ну успокойтесь...

– Ну вот, значит, и согласна, Любушка ты моя, значит, и согласна. А ты нетопырь, чего глаза пялишь, поди к матери, – сказала Параскева Степушке жалобным голосом, а сама все гладила Любину руку. – Ну вот и вместе... А сейчас марш, Степка, на почту и телеграммы всем: Саньке, Паньке, Маришке с мужем, пусть каменские мужики едут, им тут ближе всего. А за твоими за родителями, Любушка, моторку пошлем. Ну, подите-подите, чего время зря тянуть.

Параскева раскинула поверх атласного одеяла белые руки, закрыла глаза.

Никто не ожидал, что первым приедет Саня, самый дальний, из Ленинграда. Он даже братьев-сестер не навестил в Архангельске: позавтракал дома у молодой жены – второй год пошел после свадьбы, – а к ужину прибыл в Кучему, за тысячу шестьсот километров, кисели хлебать.

Саня был весь в отца, такой же короткопалый и широколобый, мягкий, не редеющий волос он зачесывал, как и отец, Ефимко Пробор, набок, обильно смачивая водой. У Сани молодая жена была на сносях, восьмой месяц ребенка вынашивала и нынче на самолетах летать пугалась, вдруг не так встряхнет, потому и не приехала. Но подарок свекрови послала – платье в коричневую полоску, старушечье платье. Параскева материю долго щупала, даже на свет поглядела и сказала: «Не сатин ли это», – но по дрогнувшим губам можно было понять, что обнова ей не по нраву.

Саня пожелал выпить, Степушка сбегал за бутылкой в магазин, но сам рюмку поднимать не стал, сидел в углу на своем постоянном месте и украдкой под столом ласкал Любину руку. Саня пил без закуски и часто, чем расстроил Параскеву. Она сидела с обиженным лицом и молчала. А Саня, нагибая на себя рюмку, косо взглядывал при этом на Любу откровенно, любопытным взглядом, лицо пошло красными пятнами.

– Ну, как вы тут живете? – интересовался он уже в который раз, а после четвертой рюмки сказал: – А у тебя, Степушка, губа не дура. Все тихоней притворялся, а вон какую девку отхватил.

Потом Саня сослался на усталость и повалился спать в горнице на Степушкиной постели. А Параскева все сидела за самоваром, укоризненно качая головой. Саня заснул быстро. Параскева качала головой, слушая булькающий храп, и беспокойно гладила волосы.

– Чего пьют, спрашивается, какое горе заливают? – сказала она вдруг, почему-то обращаясь к Любе. Девушка жалобно пожала узкими плечиками и промолчала, а Параскеву словно прорвало, она говорила взахлеб, не беспокоясь, что ее может услышать Саня, и все время грозила Степушке согнутым пальцем. – Я вот сына пятнадцать лет учила, мешки ворочала, выучила на инженера, диплон у него по машинам, в заводе работал. А как женился, и пианино, и патефон, и чего только не было, а женка выгнала, в одних трусах домой приехал, а матери все надо вынести. Теперь-то пожила одна, дак обратно зовет, а он уж на новой женат.

Когда напьется да загорячится, я ему говорю, мол, всю жизнь робить будешь, так со мной не рассчитаешься. А он забыл, он забыл мои тяготы, весточки не пошлет, а у меня пензии двадцать рублей, хорошо, нынче прибавили. Он пианино заводит, а о матери не беспокоится.

Я было алименты с него стребовала, присудили восемнадцать рублей, а как женка выгнала, пришел домой оборвышем, мати же опять одела с ног до головы, и алиментов мне еговых не нать. Не надо мне его алиментов. Дай бог ему счастья с новой женкой, кажись, все налаживается, как у порядошных людей. Только опять пошто-то пить стал? Уж все дадено, и государство-то ныне к ним всем лицом, и жена-то образованная, чего еще, спрашивается, нать?

А мне, Любушка, каково пришлось? Всяко было – и пито, и бито. Однажды в войну рыба невод унесла-утащила, а попробуй другой достать, это вам не веник в лесу вырубить. Ну, я до того с горя доматюгалась, что побелела вся. Старший-то, Колька, все уговаривал: мама, кончай ругаться, ты вся сбелела, знать, не наша была рыба. Помрешь если, да как мы-то, куда? Повались в лодку да полежи. Да, всяко ложилось... А ты мне мотри, мотри мне, чтобы не баловать, – грозно замахала Параскева на Степушку, потому как боялась она за последыша.

– Да ладно тебе, раскричишься всегда, – возразил Степушка, но тут Люба дернула его за руку.

– Помолчи, как гусь, распушился.

А Параскева сразу поймала Любины слова.

– Ты, деушка, строполи его, ты ему воли не давай. Если мужик слабину почувствует, он сразу на волю бежит. – Пожевала губами, ореховые глаза скосились, и была похожа Параскева в эту минуту на колдунью. – Но и шибко не зажимай. Ты лаской его, лаской. Лаской любого можно взять. Дай-то бог вам счастья... Ну, спать давайте, спать. Завтра небось и архангельские накатят.

На следующий день к вечеру изба Нечаевых действительно загудела, заворочалась, казалось, двери не закрывались, да и сама-то Параскева все бегом, все бегом, куда только болезнь задевалась. Вроде и не она днями раньше на кровати замирала совсем. А тут только платье взлетывает, половицы ходуном – скрип-скрип: самовар со стола не слезает, баня от воды, от мытья не просыхает, вечерами смех да смех, через дорогу с керосиновой лампой бегут то Санька, то Колька, то Васька, то Палька, то Маришка с мужем. Брякают тазами и ведрами, шалеют Параскевины дети в деревенской бане, чуть ли не нагишом бегут в избу, только прикроют стыд, ведь тут не до одежды, лишь бы живым до кровати добраться. А там опять самовары, чай с клюквой, с сушкой, с харюзами. Все не так, как в городе.

А мать-то, а мать-то ведь ни разу голоса не повысила, словно подменили Параскеву. Да и что матери надо ныне? Были бы дети в здоровье да счастии, на том и жизнь ее стоит. А тут еще подарков навезли, только успевай примерять. Степушке часы ручные, рубаху нейлоновую привезла Маришка, а Любе комбинашку иностранную и духи, но и Параскеву не обидели. Палька накинула на белую материну голову пуховый ласковый платок, откуда только и достала Палька, ох, и пробивная девка.

Вечером, как в бане намылись и от чаю животы начало пучить, Параскева снова пуховый плат примерила у зеркальца. Керосиновая лампа горела смутно, серые лешачьи тени мелькали в туманном зеркальце, когда Параскева вгляделась ореховыми глазами и вроде не узнала себя. Девица не девица, но дебелая молодица была в том зеркальце, да еще этот ласковый платок, ой, диво, ой, диво.

Красовалась Параскева Осиповна перед зеркалом и так, и этак, а сзади дочери шептались, хаханьки устроили: «Вон наша-то мать, как девочка молодая». Вертелась Параскева и все слышала, но виду не показывала, мол, шепчитесь-шепчитесь, ваше дело молодое, ваше время разовое, когда-то и я была красивой, так и без нарядов обходилась.

... Потом опять был вечер, спать ложились, кто куда мог, где привалился, там и ночуй. Давно столь людно не было в этой старинной осадистой избе. Люди шли мимо, стучали ногами по мосткам, будто лошади, медленно ступали, значит, заглядывали в низкие окна. Параскева задула керосиновую лампу, еще раз обежала взглядом сумрачные углы. Занавески на окнах светились матово, знать, пришло полнолуние, и на этих блескучих занавесках тени прохожих печатались четко и смешно.

Парни ходили по деревне, по-пустому тренькали на гитаре и что-то хрипло пели, а может, рыдали. Палька лежала на животе, подмяв под себя подушку, глядела на теплый домашний сумрак, на живые тени за окнами, на белую, в ночной рубашке мать, которая все еще шлепала босыми ногами по холодным половицам, и было Пальке хорошо и уютно.

– День да ночь – сутки прочь. Все к смерти ближе, – бормотала Параскева, тяжело села на край кровати, пружины сразу жалобно скрипнули и прогнулись под материнским телом, так что Пальку потянуло катиться на пол. А когда мать легла, прижав дочь к самой стенке, та поворочалась, выкопала себе гнездышко поудобнее под самым Параскевиным боком. От матери несло знакомым теплом, и Палька почувствовала себя маленькой, пусть на время, и все стало, как в детстве.

Потом они начали шептаться, как шептались, когда за полночь, бывало, прибегала Палька от кавалера, хлюпала отсыревшим носом и быстро ныряла под материн бок, жалобно выпрашивая: «Я только на минутку», – и грела свои ледышки-ноги о материны, налитые постоянным ровным жаром.

Они еще долго шептались, попеременно тяжело вздыхая, заново сближались, разжигая притухшие чувства. Палька коротко всплакнула, потом незаметно затихла и уснула, по-детски чмокая губами. А Параскева еще долго думала о своих детях, и сон бежал от нее и было жарко – дочь разомлела во сне и от нее тоже тянуло бабьим теплом.

Жаренье-варенье началось с утра раннего. Всех подняла Параскева, стащила с кроватей, не дала залеживаться, на постелях валяться, а Степушку первого разбудила и, пока все бродили по комнатам, сонно зевая, заставила брюки гладить. Правда, Палька тут же утюг отняла.

– Пока холостой, так я наглажу, а женишься, самому придется за собой ухаживать. Брюки – мужская постоянная забота...

Степушка не возражал, он сегодня сразу проснулся, хотя обычно долго приходил в себя после сна. Им овладело странное возбуждение, он не знал, чем занять себя, и потому с тоской смотрел на часы.

Только Параскева не томилась от безделья. Печь дотапливалась, и тесто подошло, пора было крутить-заворачивать рыбники. Параскева спешила и умом все подсчитывала, сколько будет гостей, как бы не ошибиться да не ударить лицом в грязь. А руки делали свое привычное дело, колотили-валяли тесто, вкусным запахом дрожжей поволокло по кухне. Параскева рыбники пекла длинные, с сигом и кисловатой свежепросольной щукой и с харюзами, в общем, на любой вкус. На противень две штуки, сразу пышное тесто мазала масляным куропаточьим крылом и совала на печь, в постоянную душистую теплоту, чтобы еще выше поднялись пироги. Потом вспомнила про холодец, побежала на поветь, где застывал он в больших эмалированных мисках; холодец получился тугой и светлый, с белыми кляксами жира, от него тянуло чесночным и говяжьим запахом; когда коснулась чашки, он мягко вздохнул и вздрогнул, бог ты мой, не студень – вкуснятина. Прямо руками отломила кусок, растаял он, жевать не надо... Нет, насчет закусок, насчет еды Параскева не прогорит, на этом ее не поймать, тут она кой-кого и поучить может.

Потом на двух огромных чугунных сковородках натопила сала, из кладовой притащила две семги свежих. Где достала, не сказать, сама не крала, не ловила, на законные деньги куплено. Стала саламату жарить. Рыбу на щедрые куски порезала. Не рыба, а сало свиное, так жир и течет, от костей освободила семгу и на сковороду, в кипящее варево, да снова на крупные уголья. Самой Параскеве этой рыбы даром не надо, она семгу не ест, но гостей как не удивишь, если в доме свадьба, если любимый сын Степушка женится.

Потом Параскева шаньги заливные крупяные заделала, яйцом сверху полила, а на утренний завтрак, пока молодые записываться не отправились, для подкрепления сил «картовные кажноденные шаньги» испекла. Тут все отзевались, за стол сели, едва влезли. Люба со Степушкой во главе стола, не пара – картинка, любованье-загляденье. Параскева румяные «картовные» шаньги подала да две миски масла кипящего. Все ломали мягкие дрожжевые шаньги, обжигали пальцы, макали кусками в топленое масло.

... Вот он, родной дом, будто и не уезжали никуда. Кажется, чего тут мудрого, эка невидаль – картофельные шаньги, да и в городе их недолго завернуть и пекут, когда настроение найдет. Но таких не получится, как ни старайся, хоть в лепешку расшибись. Вроде и красивее, и поджаристее, и тесто лучше взойдет, а у этих и корочки жаром прихватило, и картошка плохо размята, и сметана позавчерашняя. Но здесь же дом детства, и потому тут все будет вкуснее, пока в силах готовить мать.

Потом Параскева налимью уху разлила по чашкам, а под уху по стопочке не грешно. Санька сразу в буфет сползал, там неприконченная бутылка стояла, налил по розовой тонкой рюмочке, и все стукнулись за Степино-Любино здоровье. Параскева пить не стала, только пригубила «для поверия», но ореховые глаза ее наполнились счастьем, когда осмотрела полное застолье: будто и не минули долгие годы, снова сам-десять по лавкам, только вот мужа Степана нет, не дожил до этого счастливого дня.

– Это ныне с рыбой туго, если мужика в доме нет, а раньше у нас всегда бочки закатаны, – заговорила Параскева. – Я двенадцати лет запоходила на озера-то. Бывало, старшие пока с неводом бродят, я продольники ставлю: на крючки мясо наживлю, да и закину. На каждом крючке по налиму. Пока холодна вода, все попадает.

А однажды бечева-то, как тетива, напряглась. Отец кричит мне, держи, мол, пуще. А он и показался, теленок. Я продольник бросила, кричу: «Тага, теленок». А отец-от покойничек смеется: глупа Параня, телят-то в воде не бывает. Это налим всплыл. Осподи, отец-от вынул его, так калачом в бочку закатывали, потом всей деревней смотрели. Сколь велик он был.

Тут и Саня давний случай вспомнил:

– Мама, помнишь, как лещей ловили, а ты нас вожжами стращала?

– А как не упомнить-то, – сразу откликнулась Параскева. Румянец волнения густо и болезненно осыпал щеки, знать, кровь от воспоминаний круто пошла в голову, но только сейчас, ой, как трудно остановить мать. – Двадцать три тони тогда закинула, уже руки напрочь стали отваливаться, а тут еще ты на нервы капаешь: «Чего пустую воду качать?» Я вожжами и жиганула, чтобы замолчал. А как двадцать четвертую тоню закинула, так сразу две бочки лещей попало. Ведь надо же было вас, чертей, как-то ростить. Десятерых поднять – не шутка в деле. Тут одного без отца вырастят, сразу в газетке шумят, мол, мать-героиня, а попробовали бы этакую ораву на ноги поставить.

– Ты у нас молодец, – сразу подластилась Палька, чтобы остановить материны воспоминания.

– Ну ладно, Палька, ты мне зубы не заговаривай, знаю я тебя, – отмахнулась Параскева. – Ну, хватит прохлаждаться, надо приниматься за дела.

У Параскевы забот гора, и надо было до вечера перелопатить их: еще раз по деревне пройтись, созвать гостей да вино посчитать – хватило бы, да суп под вечер сварить из баранины, чтобы мужики сразу под стол не пошли, да посуду у соседей занять, да доски для лавок заготовить, ведь стульев на всех не хватит.

Девки да парни, те на машине с молодыми в загс, а там через реку до Белогоры на моторке, заодно и сестру Александру прихватят. Ихнее дело гулять, а ей, Параскеве, всю свадьбу крутить надо. Ее про здоровье не спросят, а если не так что будет, за глаза высмеют да десять лет вспоминать станут. А как всех улестить да всем умаслить, если что ни человек, то и свой норов. Если деда Геласия, к примеру, не пригласить, лютая обида до самой смерти, но и Азиата как не позвать, Степушкиного спасителя. А они ужиться не могут на одной улице, у них постоянный раздор. Казалось бы, и делить-то нечего, да память вот не затушишь, память – не головешка, водой не зальешь.

Саня с Николаем, старшие, от первого мужа дети, со Степушкой в Белогору не поехали, ведь и по дому заделье нужно справить, матери одной не под силу. И Палька осталась, она перемывала посуду. К трем часам все уладили, сыновья уже по рюмашке пропустили, не утерпели. Палька городской салат под майонезом приготовила, а теперь сидела на табуретке, грустно оглядывая кухню. Давно ли ее так же «продавали замуж», кричали «горько» и просили «подсластить», и не было тогда никого счастливее Пальки. Но куда же подевалось, куда уплыло ее счастье, только ласковое отражение его живет в душе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад