Всё мило мне — следить природу, по дому жужелкой кружить и, костенея год от году, последней негой дорожить.
И пусть оставлена я мыслью
(а пустяковые не в счёт),
жизнь человечью — а не крысью -
ещё веду.
А мой народ?
СТРАШНЫЙ СОН
В снегах лежит моя Россия. Злой ветер лижет пряди ей. Ночь… Нечисть вся заголосила Да всё ночнее и наглей;
Ей нравится над трупом виться, Верша какой-то свой обряд. Россия спит. России снится Орава русая робят.
И конопаты и бесштанны, Они, как звёзды, горячи. А их великие таланты Пока что зреют на печи.
Но будет срок — она увидит Их свадьбы, красоту невест И… как последний сын обидит — Сорвётся из родимых мест.
/Г/ГУ/
^
Над крутым таежным хребтом выстоялась холодная, бледная ночь; инистым ликом сиял сквозь черные кедровые вершины спелый месяц, и сонно помигивали голубоватые звезды. Посреди заболоченной голубичной пади раскорячился сухостойный листвень, скорбно взметнувший к небу голые сучья; от лиственя вдруг качнулась мрачная тень… Медведь!… Парашютисты-пожарники азартно притихли, затаили дыхание, а бывалый таежник Медведев прилег у заросшей брусничником, трухлявой сосны, приладил к валежине карабин и, вмяв ложе в линялую бороду, стал ловить медведя на мушку. Тень снова качнулась к лиственю, приникла… Зловеще сверкнул карабинный ствол… Вот сейчас… сейчас таежную темень и тишь порвет заполошный выстрел…
Тихая электричка плавно скользила из таежных полустанков, волочилась в хребтовые тягуны, вольно кружила в синем поднебесье, ныряла в тоннели, словно в студеные могильные склепы; электричка уносила Ивана с Павлом в байкальские кедрачи; и мужики, матерые таеги*, как им чудится, заядлые орешники-шишкобои, довременно и страстно подрагивая от фарто-
вых помыслов, поминая былое, сквозь отпахнутые окошки жадно вдыхали воображенный таежный дух, густо настоянный на забродивших запахах муравьиного спирта и древесной смолы, можжевельника и грибной прели, мужичьего пота и махры, — дух таежной надсады и услады.
— А помнишь, Паха, медведя… — ухмыляясь и по-кошачьи лукаво жмурясь, напомнил Иван, и Павел, хоть и слыл в деревенском малолетстве варнаком*, по коему бич рыдал денно и нощно, по-девичьи смущался, жарко краснел, и на рыхлых, по-армейски гладко выбритых щеках рдел отроческий румянец.
Одолев смущение, приятель посылал Ивана в гиблое болото, где Макар телят не пас, и мужики наперебой, то с опечаленным вздохом, то с покаяньем, а то и сквозь распирающий душу смех поминали былые дни и ночи, смеркшие было в предночном тумане и вдруг всплывшие из сумрака лет, осиянные и грустным и ласковым зоревым светом. Чудом вырвавшись из тупой, изнуряющий житейской колготни, приятели счастливо забыли в каменных пещерах уныло нажитые, добрые лета. Иван не видел Павла…Господи, страшно молвить… лет тридцать, от рассвета и до заката, и годы отлетели, словно листья в северной тайге: торопливо и ярко отзеленели, да тут же и задумчиво осоловели, набухли сыростью, выжелтели на солнопеке, пожухли, повеялись на инистую земь. И если бы армейская бродячая судьба не замет-нула Павла в Иркутск, где ему, отставному офицеру, уготовано доживать век, то встретились бы… разве что на небесах. Годы не красят: Иван — по юным летам туго сбитый, крепко сшитый, на шестом десятке высох, зарос сивым мохом по самые брови; Павел — в отрочестве и юности тонкий, звонкий, ныне осел, заматерел, плечи, некогда острые, крылистые, по-бабьи округлились, уныло обмякли, и "трудовая мозоль", распирая рубаху, угрозли-во нависала над брючным ремнем.
— А помнишь, Ваня… — Павел едва сдерживал смех, отчего задорно и лукаво зацвели его помолодевшие глаза, — помнишь, голую деваху в тайге увидал, в обморок упал.
— Так уж и упал, — Иван небрежно тряхнул плечами.
— Водой отливали, едва отвадились…
— Шей, вдова, широки рукава: было б куда класть небылые слова.
— А потом скулил, как щенок…
— Да-а ты, паря, наплетешь, на горбу не унесешь. Вспомни про себя да про медведя…
Цветные сновиденья — отроческие дни — потешно и утешно клубились в отрадно захмелевшей памяти, теснили душу синеватой закатной печалью; и приятели запамятовали, что Иван уже не Ваня — Иван Петрович Краснобаев, сочиняющий исторические романы, хлеба ради читающий в университете "Историю Древней Руси", что дружок его давно уже не Паша, — подполковник Семкин Павел Николаевич, что отроческие вихры, словно степные ковыли, убеленные инеем, поредели в житейских метелях, а при-щуристые глаза, уныло глядящие сквозь дни, пустым песком текущие сквозь пальцы, высматривали стылый край земного обиталища, за коим мирские утробные утехи и потехи отольются кровавыми слезьми.
Но приятели забыли о косматой и пустоглазой с косой на крыле, забыли свои жизненные позимки, зарились на пестрых, по-сорочьи стрекочущих девчат и, мастеровито потирая ладони, нарочито вздыхали: эх, где мои семнадцать лет, куда они девалися, я пошел на базар, они потерялися. Мимо гороху да мимо девки ходом не пройдешь, невольно ущипнешь либо подмигнешь: исподтишка выпив, весело захмелев и осмелев, мужички начали было заигрывать с двумя соседними девами, заманчиво полуодетыми, с боевой туземной раскраской губ и ресниц, синими наколками на голых плечах. Девы словно воды в рот набрали, но вдруг сидящая напротив Ивана ласково улыбнулась и, глядя прямо в глаза, залепетала:
— …Приедешь ко мне?
* Таеги — таежники.
* Варнак — здесь, в смысле, озорник.
— Куда? — радостно встрепенулся Иван, на что птаха, презрительно оглядев мужичонку, заросшего сивым мохом по самые глаза, повертела пальцем у виска: мол, дурак, дядя, и, отвернувшись, заворковала дальше, а тот смекнул древним избяным умишком, что туземная дева, впихнув наушничек прямо в отяжеленное серьгой ухо, судачит с хахалем по затаенному в одежонке телефончику. "Ишь чего измыслили, бесы…" — ворчливо подивился Иван и тоже отвернулся… на свою беду, — мимо проплыла павой даже не девица, а белокурая кобылица, долгоногая, в распашонке, отпахнутой выше пупа, в джинсах, до скрипа затянувших могучий круп. Девица скользнула по мужикам невидящим поволочным взглядом, и Павел завистливо, с утробным стоном воскликнул:
— Кто-то же ее, Ваня…
— Тише ты, жеребец нелегчанный! — осадил Иван приятеля.
— Кто-то же ее, Ваня… любит! — выдохнул Павел.
Дева услышала, обернулась и, снисходительно усмехнувшись, кивнула белесой гривой. Следом за ней в тамбур — ясно, перекурить — процокола иноходью чернявая сухопарая подружка, и мужички, томимые бесом, охмелевшие, осмелевшие, кинулись следом. Нет-нет да и просматривая в вагонную глубь — не грядут ли стражи порядка, дымили в тамбуре, словно озорные и беспечные юнцы, сквозь сигаретный чад игриво и громко болтали вроде и меж собой, а вроде и для девиц, откровенно зарясь на их юную стать. Сухонькая, чернявая дева раздраженно покосилась на старичье и отвернулась к пыльному окошку, по коему, чудилось, елозили кедровые лапы, провисшие под тя-жью налитых смолевых шишек. Другая — синеокая, белокурая бестия — по-мужичьи матёро курила, насмешливо оглядывая соседей, чучел огородных.
Павел… с разбегу на телегу, с маху быка, вернее, корову, за рога… уткнувшись замасляневшими и осоловевшими глазами прямо в щедрую бабью пазуху, протянул белокурой манерно изогнутую ладонь:
— Паша…
— Паша?! — белокурая удивленно и насмешливо глянула с высоты гвардейского роста на мелковатого, но грузного мужичонку, словно высматривала говорящую букашку. — Ну, какой же вы Паша, — ерничая, по-бабьи сердобольно вздохнула, погладила его по лысеющему темени. — Вы Павел… как вас по батюшке?
— Батькович…
Ежли бы Павел явился пред ее очи, полыхающие синеватым полымем, не в мешковатой и линялой таежной робе, а в наутюженном мундире да форменной фураге с высоко задранной тульей, отчего приземистый подполковник гляделся рослым, то белокурая бестия не отважилась бы так унизительно гладить его по лысеющему темени. А ежли бы Павел еще тряхнул мошной, то и вовсе по-иному бы, пташечка, запела. Где побрякунчики, там поплясунчики.
— Однахо, твоя ши-ибко умна, моя твоя не понимай — толмач угы, — на бурятский лад плел Павел и, как бывалый пехотный офицер, ринулся в контратаку. — А как, девчата, насчет картошки дров поджарить? У нас и коньячок пять звездочек…
— И черная икра?
— Красная, моя бравая…
Тут и чернявая насмешливо оглядела прыткого мужичишку и дала совет:
— Дядя, приедешь домой, посмотри на себя в зеркало.
Белокурая поперхнулась дымом, и, откашлявшись, откровенно глядя на мужичков мокрыми от потехи и дыма глазами, так искусительно смеялась, рукой прижимая колышистый живот, что и приятели, два трухлявых пня, тоже невольно хохотнули.
— Над собой, братан, смеемся, — спохватился Павел.
Чернявая, метнув к порогу высмоленную сигарету, смачно облизнула си-ренево крашенные губы и пошла из тамбура, раздраженно цокая козьими копытами, за ней, словно кинодива, крутя перезрелыми боками, уплыла и белокурая. Следом, несолоно хлебавши, побитыми псами вернулись на свои лавки и приятели. Иван облегченно вздохнул:
— Запрягай, Паша, дровни, ищи себе ровню, — рядом с девами, особенно подле белокурой, рослой и ухоженной, Иван столь противным себе почудился, дворняга дворнягой, что заискивающе вертит хвостом, молью побитая, вечно небритая, жизнью истрепанная, пьянством замотанная. — А потом, Паша, ты как-то убого клеишь: как насчет картошки дров поджарить, — передразнил Иван приятеля. — Еще бы спросил: а не подскажете ли, девушки, где здесь уборна… А ты ведь, Паша, офицер… А представляешь, русские офицеры: там и манеры, и литературу читали, и в живописи толк понимали и на роялях играли…
Павел сумрачно оглядел приятеля, усмехнулся:
— Сравнил… То дворяне с жиру бесились, их с пеленок манерам учили, а я смалу по деревне ходил, кусошничал. Ты же знаешь, нас — семь ртов, мал мала меньше, мать — техничка в школе, отец — с фронта контуженный, да еще и зашибала. Подопьет, вожжи в руки, и давай нас манерам учить. А потом казармы, и гоняли по стране, как сивую кобылу. А что дворяне?! Смутьяне… Бардак устроили в России… Хотя за что боролись, на то и напоролись… Кичился по-французски дворянин, пока не дал ему по шее крестьянин…
— Ладно, Паша, успокойся. Обломились мы с девахами…
— Ничо-о, карась сорвется — щука навернется.
— Какой карась, какая щука?! Рыбак… Было, Паша, времечко, ела кума семечко, а теперь и толкут, да нам не дают… Позорники мы с тобой, Паша, они нам в дети годятся, а мы забегали, два сивых кобелишки. До седых волос дожили, ума не нажили. — Иван с горькой усмешкой вспомнил, что третьего дня в храме Святой Троицы исповедался, покаялся в бесовской похоти, покаянно причастился, да вот беда, ненадолго хватило покаянного покоя: лишь опустился с паперти, побожился на кресты и купола, тут же и узрел красу — русую косу, и все покаяние кобыле под хвост. — Нам бы не девушек сманивать, грехи замаливать.
— Замоли-ишь, братан, не переживай. Скоро гроб за задом будет волочиться, вот тогда, Ваня, молись, замолись. А пока успевай, потом… близенько локоток, да шиш укусишь. Разве что позариться… Что грехи?! Без стыда рожи не износишь. И от грехов не спасешься, ежли эти шалавы день-деньской перед глазами мельтешат полуголые… хуже чем голые. Ведьмы… хвостами крутят, воду мутят. Хоть по городу не ходи… Ко мне брат из деревни приехал, дня три гостил. День по городу шлялся, а вечером мне смехом: "Больше в город не пойду — шея ноет". — "А чего ноет-то?" — "Чего, чего!… головой вертел, на девок глазел… " — "А ты не глазей… " — "Как не глазеть, братка, ежли глаза во лбу. Выбить разве… "
— Конечно, выбить… — усмехнулся Иван и, поразмыслив, решил выхвалиться, на церковно-славянский лад пересказав стих из Евангелия от Матфея. — Слышал, тако речено бысть древним: не прелюбы сотвориши. Аз же глаголю вам, тако всяк, иже воззрит на жену, вожделети ея, уже любо-действова с нею в сердце своем. Аще же око твое десное соблажняет тя, изыми его, и отверзи от себе: лучше бо ти есть, да погибнет един из уд твоих, а не все тело твое ввержено будет в геену огненную.
— Чаво-о? — насмешливо протянул Павел, клонясь к многоученому приятелю, прилаживая ладонь к уху. — Чаво ты бормочешь?
— Чаво, чаво… Поясняю для темных… Ежли, Паша, глазеешь на деву с вожделением, уже прелюбодействуешь в сердце своем. Понял…
— Не-а, ни хрена, братан, не понял.
— А ежли, Паша, глаз соблазняет, вырви и выброси — душу спасешь. Павел, едва сдерживая смех, оглядел приятеля с ног до головы, словно
дикобраза:
— Я те чо скажу, прохвессор… У нас в деревне аналогичный случай был: корова шла через дорогу, мыкнула, и рога отпали…
— И что дальше?
— А ничего, рога отпали, и все… Шибко ты, Ваня, грамотный, густо кадишь — всех святых зачадишь… Значит, глаза вырвать?
— Вырви, Паша, — плел Иван смеха ради, — а можно и оскопиться. Набожные скопцы как говаривали: себя скоплю, себе рай куплю… Ладно, Паша, у кобеля шея заныла, а сколь смертоубийства из-за бабья… Истории войн почитаешь, сплошь и рядом…
— Историю войн я, братка, изучал. В старину бывало…
— В деревне же говорят: бабьи умы разоряют домы…
Ивану вдруг вспомнилось давнее… Помнится, с утра слово за слово полаялся с женой: лет десять от супружества голая видимость, лет пять жена живет наособицу в пенсионерской светелке, но ко всякой захудалой юбке ревнует люто. Опять навоображала, опять разлаялись в пух и прах, опять вроде зад об зад, и кто дальше улетит. Слава Богу, дочери своими семьями живут, не видят бесплатное кино, как старичье бесится. И вот чаевал в утренней кухне и, чтобы утихомирить гнев и обиду, врубил телевизор, налетел на томного паренька с косой и серьгой в ухе. "Завтра христиане отмечают Рождество Иоанна Крестителя, — молвил луканька с игривым вздохом. — Святой Иоанн крестил и самого Иисуса Христа. Иоанн Креститель прилюдно обличал царя Ирода за то, что тот жил в блуде с женой своего брата Иро-диадой. Обличителя бросили в темницу. И вскоре царь Ирод на блюде преподнес Иродиаде голову Иоанна Крестителя в благодарность за великолепный танец ее дочери… Мы поздравляем христиан с праздником Рождества Иоанна Предтечи, и пусть для них прозвучит красивая песня". Едва томный луканька домолвил, как в телевизор влетела на ведьминой метле полуголая негритянка и с бесовской неистовостью, с обезьяньей похотливостью закрутила вислым задом и загорланила во всю луженую черную глотку: "Варвара жарит ку-у-ур-р-р!…"
— Эта бестия мужичью орду с ума сведет, — усмехнулся Иван, помянув диву, раздразнившую мужиков. — Голым пупом уманит в скверну и бездну…
И вдруг Иван вспомнил, что о похожей зазнобе в студенчестве томился и сох, а та плевала на деревню битую с высокой колокольни, возле нее такие орлы да соколы кружили, не чета Ивану, лешаку таежному.
— Могучая дева… — завидливо вздохнул он.
— Толстая, — Павел сморщился, будто хватанул кислой брусницы.
— Во-во, Паша, мужики так и говорят про баб, когда — поцелуй пробой и вали домой… Чтоб не обидно было и блажь прошла. Не толстая, Паша, а дородная.
— А лет через пять так разволочет, что в воротья не пролезет.
— А может, и не разволочет… У русских испокон веку дородные да широкие, как лодья, за красивых почитались. Как хохлы говорят: годна и ко-хать, и рожать, и пахать… Помнишь, в соседях у нас Маруся жила — толстая, как бочка, а мать моя: дескать, Маруся — толстая, красивая. А худых жалела: хворые, бедовые.
— Оно, конечно, лишь собаки бросаются на кости. Хотя кости нынче в моде…
— Европа навязала. Там, Паша, девки выродились…
— Видел, доска и два соска, — сморщился Павел.
— Да и в России черти бардак устроили, вот девки и разделись. Павел согласно покивал головой:
— А белокурая-то телка, может, и красивая, но гулящая-а-а, по глазам видать.
— Молодая, Паша. Поживет, судьбу наживет, слетит шелуха, и пузо прикроет. Мужика бы ей доброго, — с пожилой завистью помянул Иван обильную, что нива житная, нагулянную девью плоть и подумал с обреченным вздохом: "Усердного бы ей пахаря, ежегод бы лелейно удобрял ниву, пахал, засевал, и матерая пошла бы родова от могучей бабени… А так… выбитой до камня, расхожей дорогой и проживет, а на проезжем взвозу и трава не растет. Но, опять же, сколь кобылке не прыгать, а быть в хомуте, суженый и на печи отыщет, и, может, дай-то Бог, войдет в разум, ребятишек наплодит и заживет по-божески, по-русски, в добре и славе".
— А круто девахи отшили нас, братан.
— Тебя, Паша… Тебе же чернявая дала совет: придешь домой, дядя, посмотри на себя в зеркало…
Электричка провалилась в тоннель, словно в преисподнюю, и тревожно замер грешный народец во тьме кромешной. Потом в вагоне затеплились тусклые фонари, и Павел вгляделся в стекло, как в зеркало, поворачиваясь то в анфас, то в профиль, досадливо кашлянул, потом ухмыльнулся:
— А что, братан, я еще ничо-о…
— Куда с добром, — кивнул Иван. — Ежли к теплой печке прислонить, еще ой-ё-ё…
— Не знаю, как ты, Ваня, а меня к теплой печке прислонять не надо, не… Да что я, вот у меня родич… так, седьмая вода на киселе… старику уж под восемьдесят, пора гроб чесать, а все неймется. На рыбалке сидим возле костра…выпили, конечно… родич и говорит: "Я, — говорит, — Паша, добрейшая душа, последнюю рубаху сыму, не пожалею, одна у меня беда — много баб перелюбил". — "Много, — спрашиваю, — это сколь?… " — "Сто… " — "Да-а-а, — удивился я и спрашиваю: — Но теперь-то успокоился, поди?" "В том и беда, Паша, что не успокоился… Я, говорит, после армии два лета в деревне кантовался. И вот на сенокосе, бывало: откосимся, в деревню приедем, все после ужина на боковую, а я на велосипед, и за ночь шесть-семь доярок объезжал. А на рассвете прикорнешь на часок, и опять на покос. Вот здоровьице было… Теперь уже не то, годы свое берут — восьмой десяток пошел, но две-три бы еще ублажил… "