Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета - Петр Вайль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И вот мы попадаем в нормальное общество, и слой за слоем начинает спадать шелуха этих чудовищных мотивов. Выясняется, что многих и не, сдерживало ничто большее, чем штамп о прописке, что брак заключался не на небесах, а в домоуправлении. Единственное, казалось бы, практически важное — деньги. Но и тут Америка не дремлет. Неработающей женщине даже разводиться не обязательно: объяви себя «сепарейт», и появится и велфэйр, и фуд-стемпы, и квартирная 8-я программа.

Если не было любви, то и привычка исчезнет, и необходимость отпадет. В том числе и в сексе: все те же пресловутые «Хастлер» и «Плейгерл» гарантируют насыщенную интимную, жизнь помимо и вместо брака. Что, может быть, справедливо, если иметь в виду новизну и разнообразие. Брак — это ведь как деньги: или он есть, или нет. Можно быть свободным от брака, можно не быть. Только вот одновременно это не получается.

Правда, есть еще проблема — дети.

Масса семей держатся (или держались) именно на этом: чтобы дети не ощущали отсутствие одного из родителей как протез, чтобы все у них было по-людски, как у других. В этом священном чувстве родительского альтруизма — все ради них вытерпим — угадывается угасший в тумане веков практицизм, когда семье было невыгодно, неудобно, да и просто смертельно опасно дробиться.

Вот и сюда, в эмиграцию, ехали кланами, мечтая о династиях. И тут-то произошла, быть может, самая тяжелая трагедия. Сколько из нас ехали именно из-за детей: сами не сумели, так пусть у них все будет слава Богу. Вырастут свободными людьми, настоящими американцами. В сенаторы выйдут, в миллионеры. Но при этом как-то все забыли, что дети и в самом деле станут американцами, а мы — нет.

Уже в первом классе маленький эмигрант начинает говорить по-английски без акцента, а в третьем — мучительно стесняется своих экзотических родителей. И не только в языке дело. У них все не наше. Сын увлекается музыкой, и мы угодливо поддакиваем: ага, мол, «Битлс», "Роллинг Стоунс". Да какое там — его кумир какой-то Оззи Осборн, который на концерте летучую мышь съел. Оторопь берет. За завтраком сын с ненавистью глядит на отцовскую яичницу с колбасой и наливает жидкое молоко (с витамином "Д") в крошево, больше всего похожее на стружку. Знакомую ленинградку едва откачали, когда 14-летняя дочь поделилась с ней: "Представляешь, мама, Джинн сказала, что признает только орал секс". Имена Яшина и Блохина для них пустой звук, зато все молятся на никому не ведомого Реджи Джексона. И даже вместо Буратино у них — Микки Маус. Уверенно зреет проблема отцов и детей, какая; и не снилась Тургеневу — у него они хотя бы на одном языке говорили.

Вот дети наших детей заинтересуются наследием дедушек и бабушек. Закон третьего поколения гласит: все, от чего отталкиваются дети, привлекает внуков. Это они соберут старые эмигрантские журналы, станут переводчиками, пойдут в слависты, разработают актуальные темы: "Образ чиновника у Боборыкина". Но внуков — взрослых — неплохо бы еще дождаться.

Потому нам и не увидеть преемников. Не будет подрастающей смены эмигрантских, талантов. Будут таланты американские, израильские, австралийские…

Так и получается, что и этот — вернейший — оплот семьи рушится. И даже без возможности вмешательства. Как в сказке — привезли мы их сюда себе на погибель.

Открытие Америки для мужчины и женщины — событие не равноценное. Женщины открыли ее в большей степени. Современная западная цивилизация предполагает дамскую агрессию. Вообще борьба за равноправие приняла несколько парадоксальные формы: негров не угнетают, а боятся, евреев не презирают, а уважают, женщины же из матерей и жен превратились в суфражисток и амазонок. Наши верные подруги, перенеся годы дефицита и коммунальных квартир, не справились с первым же американским искушением — проблемой выбора. Они стали бороться за свое святое право на слабость. На обед готовят френч фрайс, пьют дайет пепси, читают только «Космополитен» — и то исключительно о проблемах оргазма. Короче, воплощенная мечта Александры Коллонтай, или — наверстывание упущенного. Открывшиеся возможности ослепили нас настолько, что любовь стала синонимом свободы, а брак — рабства. Необходимое равновесие неизбежно придет. Но не состаримся ли мы в ожидании его?

Массовая культура

Мы, нынешние эмигранты, были, пожалуй, самой либеральной и свободомыслящей прослойкой населения Советского Союза. Мы были чужие — уже хотя бы потому что евреи, мы были недовольны всем вокруг и мы помышляли о том, чтобы покинуть эту страну. Естественным образом нам нравилось все, что шло вразрез с установленным и общепринятым — от иудаизма до абстрактной живописи.

И вот мы оказались в Америке — самой свободной стране мира. Мы бросились восполнять пробелы. Нам не показывали Феллини — и мы с восторгом смотрим «Амаркорд». Там не печатали Генри Миллера — мы с настороженным интересом читаем "Тропик Рака". Мы только понаслышке знали о современной американской живописи — и недоуменно пожимаем плечами у полотен Раушенберга. Мы возмущались ханжеской цензурой — и с негодованием отворачиваемся от разверстых красавиц на газетных стендах. Мы огорчались запретами на современную музыку — и горько жалеем, что нет разрешения на отстрел всех, у кого в руках транзистор.

Массовая культура, известная но мягким голосам дикторов Би-Би-Си, рассказам знакомых моряков и журналу «Америка», обрушилась на несчастного эмигранта. Причем сюрпризы поджидали и в количественном, и в качественном плане. Никто не ожидал, что ее, массовой культуры, так много и она так уверенно и настойчиво входит в жизнь. А главное — она потеряла свою социально-общественную нагрузку и превратилась в самое себя.

В Союзе будущий эмигрант хранил «Плейбой» где-то рядом с сочинениями Солженицына и Бубера и рассуждал о живописи нонконформистов. Ведь это были знаки общественного этикета, которые ставили такого человека в "естественную оппозицию газете «Правда», Юрию Андропову и картине "Конный переход жен начсостава".

Здесь эмигрант больше всего боится, что «этими» журналами заинтересуется его дочь, и ничего не желает понимать в рисовании белым по белому. Потому что теперь он не зависит от Юрия Андропова, плюет на газету; «Правда» и полотно "Добродетели представляют российское юношество Минерве".

Мы как-то были на выставке художников-нонконформистов и видели, как один диссидент, воровато оглянувшись, попытался смахнуть согнутым пальцем избушку с картины: очевидно, предположив, что это налипшая грязь. Мы стояли за бронзовым монстром Эрнста Неизвестного, и диссидент нас не заметил. Нельзя быть уверенным, что он высказался бы за бульдозеры, но и прощать бы не стал.

В одной компании мы разговорились с милым парнем, любителем Окуджавы и Тарковского. Разговор зашел о книге Лимонова, и наш собеседник как-то внезапно потерял человеческий облик: "Единственное министерство, которое я хотел бы возглавить — это министерство по уничтожению Лимонова!"

Кошмар этого комичного заявления не только в том, что автора хорошо бы физически ликвидировать за книгу, но и в пожелании организовать для этого целый департамент. То есть поставить дело на широкую государственную ногу — со штатом служащих, вахтером, расстрельной командой…

Книга Лимонова, говорят, идет в Москве на черном рынке по 100 рублей за штуку. И наверняка кто-то плюется (уж очень неаппетитны там интимные сцены), но при этом — покупает, считает за честь держать дома: "Во, у них там свобода, а мы тут жвачку потребляем…".

Вкусы становятся независимыми только тогда, когда на них не оказывается организованное давление. Явления культуры лишаются идеологической нагрузки, приобретая самоценное значение, и человек получает право свободного выбора.

Наша эмиграция уверенно сделала выбор, почти поголовно перейдя из либералов в охранители.

Но охранители чего?

Мы, живя в Америке, вовсе не уподобляемся американским охранителям и консерваторам. Они пытаются уберечь от разгула современного мира свои ценности: религиозность, христианскую мораль, патриархальную демократию. Это же все не наше, мы о таком даже не слыхали.

Мы цепляемся здесь за свои чудовищные и курьезные достижения, взлелеянные тысячелетием антидемократического российского правления и усугубленные послереволюционными годами. В нашей печати как-то развернулась широчайшая кампания осуждения эмигранта, который возвратился в Советский Союз. Соплеменники не оставили от него камня на камне, как-то позабыв, что свобода передвижения, за которую они так боролись, подразумевает свободу как выезда, так и въезда. И чем мы отличаемся от ненавидевших нас начальников отделов кадров?

Увы, наши ценности сводятся к незатейливой и жалкой формулировке: "Не высовывайся!"

Проще всего, конечно, предъявить такое требование к искусству, и эмигранты, осмотревшись в Америке, обратились к своему, родному, привычному. Без этих, знаете ли, ихних штучек.

Здесь надо оговориться. Русская речь звучит у всех кинотеатров, где идет ретроспективный показ фильмов Феллини, Куросавы, Пазолини. На открытии любой значительной выставки вы всегда встретите русских. На вернисажах в галерее Эдуарда Нахамкина не протолкнуться. (Тут, правда, происходит некий аналог Дому кино или ЦДЛ — где же еще повращаться в обществе с бокалом вина на отлете). Книги в магазине Виктора Камкина расхватываются мгновенно — причем и Юлиан Семенов, и такие эзотерические издания как "Письма Плиния Младшего".

Все это так, но как всегда, всем этим занимается один процент населения, Просто в Союзе один процент составлял два с половиной миллиона, а у нас — человек 600. Основная же масса эмиграции решительно отвергла незнакомое американское, оставив из него только телевизор, и стала культивировать свое..

Поскольку в современном озвученном мире самым массовым искусством является музыка, то и наша эмиграция запела в полный голос. Функционирует бесчисленное множество "лауреатов международных конкурсов", "непревзойденных исполнителей", "звезд мировой эстрады". Выходят десятки пластинок и многие сотни кассет. В этой сфере у нас есть, безусловный лидер — Владимир Высоцкий.

Истерика, охватившая эмиграцию, после смерти Высоцкого, не поддается описанию. Его кончина сразу же была объявлена делом рук Брежнева и КГБ. Внезапно объявившиеся бесчисленные ближайшие «Володины» друзья сообщали о роковой роли идеологических запретов, как-то вдруг забыв, что Высоцкий играл в популярнейшем театре, широко снимался в кино, выступал с концертами и чаще, чем кто-либо, ездил за границу. Русский человек, как известно, широк, и эмигрантские авторы не стесняются в эпитетах, за два-три года нараставших крещендо: от "выдающегося поэта" к «гениальному» и «великому» и, наконец — к "величайшему поэту, певцу и актеру". И вот что интересно: в подавляющем большинстве звучат не те песни Высоцкого, которые создали ему настоящую славу — глубокие и умные, вроде «Дома», "Свадьбы", "Коней привередливых", а всякие "Сгорели мы по недоразумению, он за растрату сел, а я за Ксению…", "Эй, шофер, вези в Бутырский хутор…" и тому подобное.

И вообще эмиграцию захлестнула стихия блатной песни, что странно. В основном, сюда приехали степенные и немолодые евреи. Надо помнить, что мы — не вполне нормальное общественное образование. Если в среднем в развитой стране преобладают возрастные группы населения 18–25 и 25–35 лет, то мы гораздо старше. Дело в том, что у нас нет молодежи — наши дети не эмигранты: они уже американцы и не имеют к нам никакого отношения. Так что средний возраст эмигранта где-то в районе 50 лет.

И вот этот 50-летний еврей охотно покупает кассеты с дивными названиями "Вы хочете песен, их есть у меня", "Четыре брата и лопата", "Блатные песни с армянским акцентом" и т. д. Это уже собственный, не навязанный никем вкус. Это там он зачем-то слушал Вивальди; тут можно не строить из себя Бог знает что и увлеченно подпевать: "Хаим, лавочку закрой…" Пошлость — на то и пошлость, чтобы устраивать большинство (по этимологическому словарю это слово восходит к понятиям «обычный», "всеобщий"). И нет здесь того общественного климата, который заставлял молча с отвращением слушать орган и вслух презирать Эмиля Горовца. И нет редактора (вот так и начинаешь мечтать о сильной руке), который бы не пропустил в эфир леденящие душу песни того же Горовца:

Там за красную икру Девушки вам "ай лав ю".

Настоящему матерому эмигранту не нравится Америка, как раньше не понравился Израиль, а еще прежде невыносима была Россия. И вот он поет песни, не заслуживающие забвения.

А кругом миллионеры — Денег куры не клюют. Между ними, как шакалы, Люди бедные снуют. И брожу я одиноко, Впереди большой Бродвей. Кто-то ездит на "Ролле-Рейсах", Я же прыгаю в сабвей. Очень часто, очень часто Задаю себе вопрос: "Отчего, не понимаю, Черт меня сюда принес?"

И сидящие в кабаке подвыпившие мужики стучат кулаками по столу и кричат: "Во, врезал!!! Все точно!" Хотя они-то снуют вовсе не как шакалы и именно потому сидят в кабаке, но им все равно нравится песня, потому что положительный взгляд на мир имеет только дурак, а они знают почем фунт лиха.

Когда приехал, разобрался очень быстро: За корку хлеба здесь приходится пахать… Здесь хорошо живут банкиры и министры, И здесь любому на любого начихать. Я прихожу домой усталый и разбитый И прям в одежде я валюся на кровать. А завтра снова для капризных паразитов Мне спозаранку — будь я проклятый — вставать.

Здесь все слова понятны и виден враг. Петь песни про Андропова глупо — он далеко, а капризные паразиты — рядом. Таким образом, сохраняется ощущение участи в социальном протесте — то есть то, к чему привыкли за много лет прежней жизни.

Это, наверное, особого рода ностальгия — не по тому, что было, а по тому, что должно было быть, если б не валять дурака и не притворяться прогрессистом и интеллигентом. И здешняя русская радиопередача, на 90 процентов состояшая из советских грамзаписей — тоже ностальгическая. Чем же может всколыхнуть она душу эмигранта? Оперными ариями, старинными романсами, наконец? Да нет: и там неувядаемый, бессмертный, вездесущий Горовец:

Люблю я макароны!..

Язык

На третий день после приезда в Америку мы отправились с визитом к земляку, шапочно знакомому по прежней жизни. Феликс жил в Нью-Йорке уже год, полгода водил такси и был американцем не хуже Авраама Линкольна. Задев локтем за стол, он процедил сквозь зубы: "А, шит!", наорал на жену за отсутствие на столе льда и поразил наше воображение, презрительно отозвавшись о гамбургерах. Феликсу нужно было спуститься к машине и он сказал: "Включите пока телевизор".

Про телевизор нам все рассказали еще в Италии, и мы страшно боялись его. Щелкая, мы добрались до нейтрального диктора и осторожно повернули ручку громкости. Прошла минута, другая, третья… Мы переглянулись, готовые заплакать. В конце концов, мы читали по-английски Хемингуэя, два раза поели самостоятельно в «Макдональде», в ХИАСе все говорили нам "экселент инглиш". А тут… В это время из кухни вышла жена Феликса и сказала: "Зачем вы включили испанский канал?" С тех пор у нас появились знакомые американские интеллигенты, которых мы изумляем пристрастием к их литературе и водке «стрейт». Мы регулярно покупаем "Нью-Йорк тайме", смеемся шуткам Бенни Хилла и один раз даже выступали по телевидению сами. В баре, куда мы ходим играть на биллиарде, всегда сидит наш приятель — настоящий американец. Его зовут Луис Оралес Плата-и-Фигероа, у него на углу прачечная. Однажды в метро мы познакомились с двумя девушками и провели с ними целую ночь, беседуя о преимуществах демократии над тоталитаризмом.

И все же никогда. Нигде. Ни одни из нас. Не может быть уверен в том, что ему дадут именно тот сорт сигарет, который он спрашивает.

Эта проблема не дает эмигранту закоснеть в относительном экономическом и производственном благополучии. С языком происходит что-то трагическое и загадочное. Сколько ни изучай фонетику и грамматику, никогда нельзя быть уверенным в том, что тебя поймут таксисты и официанты. Мы заключали между собой пари на произношение слов "хот шоколад" и насчитывали пятнадцать вариантов звучания этой нехитрой комбинации, но каждый раз выбранный вариант официанта не устраивал. Все мы приезжали с твердой уверенностью в своих лингвистических талантах, все отказывались поначалу от чтения русских книг и газет, охотно и невпопад употребляли слова "ай си", "донт ворри" и «фак», по телевизору смотрели даже утреннюю молитву и гордились беседой с супером.

Но схватка с «th» оказалась неравной, и большинство эмигрантов отступилось довольно быстро: выписали русские газеты, ходят на русские фильмы, американцев за незнание русского не уважают. Английская артикуляционная система, и в самом деле, совершенно не приспособлена к русской речи и слуху. Понятно, что советская школа и даже институт не объяснят идиомы Шекспира и Фолкнера. Но странно, что за месяцы "римских каникул" даже бабушки из Кишинева научились сносно торговаться по-итальянски. Отправившись в отпуск в Испанию, мы довольно бойко объяснялись уже через неделю. Есть что-то особенно коварное в английском, какая-то ни за что не уловимая суть. Один американский лингвист предложил классификацию языков — не по происхождению, как обычно, а по понятийным категориям. Например, у некоторых индейских племен нет слова «послезавтра»: они не заглядывают так далеко в будущее. Австралийские аборигены не знают местоимения «я» — только «мы». То есть язык отражает специфику национального сознания. Вот, похоже, что у нас очень разная специфика.

Английский язык будто предназначен для диалога. Он функционален, разумен и в первую очередь служит для передачи информации — пусть даже пустой, необязательной, но информации. Не зря англичане заслуженно гордятся своими драматическими гениями. Ведь драма — самый функциональный вид литературы: кто говорит, что говорит и куда менее важно — где и как говорит.

Русский же язык по преимуществу эпический. В нем особенно важен монолог, повествование, исповедь. Даже в очереди обмениваются не информацией, а эмоциями. А за бутылкой — и вовсе полноценная проза: новелла, эссе, анекдот, эпопея. У них — Шекспир, у нас — Толстой.

Доморощенное языкознание, конечно, всех ответов не принесет, но ведь должно же быть объяснение принципиальной несмешиваемости эмигрантов с местным населением. Что-то никак мы не растворяемся в американском "плавильном котле". То ли мы осадок, то ли накипь, то ли уж такой бриллиант… Так или иначе, среди теней прошлого четче всего выделяется именно эта: разговор, беседа, болтовня, споры. В той удивительной стране, которую мы покинули, вся наша сила была в языке, в слове. Вещи там не были вещами как таковыми, означая нечто символическое, знаковое. Труд не был ни источником материального благополучия, ни источником радости (как безуспешно уговаривала нас генеральная линия). И вообще дела значили очень мало, так как возможность поступка явно и неявно ограничивалась самой окружающей ситуацией: как правило, поступок ничего не менял, а потому и не был нужен. Всесокрушающий поток обезличенной рутины заставлял не высовываться: все равно сметет. Но нам оставалось — СЛОВО.

Знаменитые, воспетые поэтами и прозаиками московские, киевские, одесские, рижские кухонные разговоры… Российское свободное слово, прежде чем уйти в эмиграцию, прошло проверку в небольшом промежутке между плитой и помойным ведром. Разговаривать почему-то полагалось исключительно ночами, как почему-то принято собирать грибы на рассвете! В этой обстановке, воссоздающей реалии революционного подполья, слова приобретали особый вес. И если поначалу они как бы компенсировали отсутствие дел, то постепенно полностью вытеснили не только сами дела, но и потребность в них. Настоящий интеллигентный эмигрант со священным трепетом пронес этот феномен через таможню и успешно заменяет интересные и перспективные начинания разговорами о них.

Мы имели отношение к эмигрантскому бизнесу, который в течение трех лет не менее двадцати раз пытались купить. И каждый раз мы попадались на эту удочку. И каждый раз все происходило одинаково. Покупатель входил в хорошем костюме-тройке, с портфелем «дипломат», купленным за 80 рублей у моряков, плотно садился и вставал уже через несколько часов, изрисовав плохим почерком десятки листов бумаги. После чего уходил, усталый, но довольный. Как ни странно, усталыми и довольными оставались и мы, хотя все было известно заранее. По какому-то неписанному закону никто из нас не задавал сразу главного вопроса: "Согласны ли вы вложить в дело 20 тысяч долларов?" Нет, этот вопрос мы приберегали напоследок, когда уже было решено, какого цвета будут обои в офисе. Мы оттягивали этот прозаический момент, стремясь продлить идеалистический восторг от тонкости намеков, изящества реплик, остроумия насмешек, парадоксальности возражений, и глубины проникновения. И только когда все темы и идеи были исчерпаны, мы со вздохом сожаления задавали этот противный вопрос, заранее содрогаясь от омерзения к себе, потому что ответ был известен. Покупатель вставал, одергивал пиджак, и уже беря в руки «дипломат», говорил: "В настоящее время в моем распоряжении приблизительно 285 долларов". И мы расставались холодно, не хотелось глядеть друг другу в глаза и было мучительно стыдно.

Но увы, нас здесь трагически мало: общение с аборигенами неизбежно. С размаху врезавшись в Америку, мы волей-неволей вынуждены считаться с этим фактом. Босс-американец дает нам задание, коллега-американец приглашает на вечеринку, сантехник-американец чинит водопровод, диктор-американец рассказывает новости. Мы бодро откликаемся «грейт» и «окей», с ужасом сознавая собственную не полноценность: с ними-то не посидишь ночь на кухне. Их жизнь проходит мимо, как автопробег мимо засевшего в кювете Остапа Бендера. Их жизнь шумит, как радио за стеной: интонация понятна, отдельные слова различимы, а в целом — неясный гул.

Встречаясь, мы обсуждаем свои языковые проблемы: "Сериалы я разбираю процентов на 50, а вот новости — можно сказать, на 90". Мы — калькуляторы от языка — обречены подсчитывать проценты и доли, лютому что целого не достичь. Никогда мы не замрем от восхищения над "Пикквикским клубом" в оригинале, и «Алису» для нас написал не Кэролл, а Заходер, и чтобы прочесть "Поминки по Финнегану", нам придется подождать, пока за перевод возьмется московский еврей Хинкис. Там мы жаловались на отсутствие свободы слова, нам хотелось говорить не только на кухне, но и на площади. Здесь площадь есть, а говорить нечего. Точнее — нечем, нет языка. В этом смысле мы оказались в положении заключенного, прорывшего проход в соседнюю камеру. Мы лишились своего главного оружия, которым блистательно владели. Речь идет вовсе не о художниках слова — среди них-то как раз это редкость. Вспомните подавальщицу из соседней пивной, которая говорила: "Ум в голове надо иметь, а не 22 копейки!" Это же Платонов! Лесков! А вывеска над холодным сапожником в Одессе "Починка-покраска. Всякой обуви метаморфоза"!

И идешь в воскресенье в парк, а там толпа хохочет до колик над шутками бродячего комика, и постояв недолго, думаешь: а покажи им простейшую фразу из Гоголя — "Хозяин под видом завтрака заказывал решительный обед" — ведь тоже не поймут. Что ж, утешение.

Оттого, наверное, и не войти нам полностью в американскую жизнь, что она представляется не вполне реальной — иллюзорной, наведенной. Ведь язык — не только наступательное и оборонительное оружие, он всегда был для нас инструментом разведки. По первой сказанной фразе мы могли практически безошибочно определить социальную принадлежность говорящего, его образовательный уровень, качество среды, склонности, интересы. Даже теоретически нельзя было себе представить человека, легко выговаривающего слово «Махабхарата» в дружбе с человеком, произносящим «систематицки». Вся интеллектуальная Америка потешалась над президентом Картером за его южный выговор, а нам нравилось, как он говорит — он говорит по-английски. В одной американской компании мы заметили, что обнося всех марихуаной, не предлагают ее только одному парню. В ответ на наше недоумение хозяин пояснил: "Вы разве не слышите — он же из Оклахомы". Да — подумали мы — с человеком, произносящим «сотиски», мы бы тоже не стали говорить о Кафке.

Лакмусовые свойства английского нам недоступны — кажется, с этим мы уже примирились. Но страшнее, что ускользает и родной язык. Все-таки вторжение американских реалий в нашу жизнь происходит — в том числе, и языковых. И мы не хотим усложнять себе жизнь и легко подхватываем удобные и понятные всем словечки, и вот мы уже "пьем дринк" и "меняем трейн". Тот чудовищный воляпюк, на котором изъясняется большая часть эмиграции, страшен даже не сам по себе, а тем, что обезличивает, уравнивает, нивелирует. Наше главное оружие и достояние бездействует не только в общении с иностранцами, но и становится бесполезным в общении друг с другом. И сам не замечаешь, что сперва спасаешься вводными словами, вроде "как говорят здесь", потом смягчаешь впечатление: иронической усмешкой, и наконец, уверенно — без всяких экивоков и гримас — говоришь: "Возьмешь бас файв".

Наверное, — это удел всех волн эмиграции. Еще Аверченко издевался над русским парижанином: "Застегайчик и тарелошка с ухами". Еще Маяковский вполне современно изобразил наш макаронический язык:

Я вам, сэр, назначаю апойтман. Вы знаете, кажется, мой апартман? Тудой пройдете четыре блока, Потом сюдой дадите крен. А если стриткара набита, около Можете взять подземный трен.

Чуть ли не единственный роман из жизни третьей эмиграции в Америке — лимоновский "Это я — Эдичка" — написан именно на таком говоре. Конечно, мы и сами можем кому угодно объяснить, почему автор избрал такой нарочитый прием и что он хотел этим сказать, но сомнение точит: а может, он просто не знает, как назвать "тишотку"?

А мы — мы знаем?

ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

В нашем веке власть принадлежит народу. В буквальном, переносном и каком угодно смысле. Для народа и ради него печатаются книги, снимаются фильмы, сочиняется музыка, рисуются картины. Тирания меньшинства отступила перед диктатурой большинства. Как бы ни называлась политическая доктрина — тоталитаризм, автократия, демократия — суть ее, глубинная культурная основа, определяется массовым вкусом. Тезис, который всегда был омерзителен поэтам — хорошо то, что хорошо продается — так или иначе торжествует в этом мире. В том числе и в поэзии. Эзотерические времена с их антидемократическими башнями из слоновой кости остаются достоянием романтических отшельников. Конформизм — даже в виде нонконформизма — становится уделом цивилизации. Конечно, все это — обратная сторона всеобщей грамотности, современных коммуникаций, политических свобод. (Фрески в церквах писали для невежественных крестьян, чтобы растолковать им Библию. Теперь у крестьян есть газеты). Наш век уже не мыслит себя без грандиозной аудитории, массового рынка, коллективного вкуса. Тираж определяет судьбу искусства, культуры, идеологии.

Россия, которая обошлась без демократии и конкуренции, выработала несколько другую, оригинальную структуру. В то время как ничем не стесненная мысль Запада изобретала вестерны, комиксы и телевизор, Россия разрабатывала собственную модель культуры. Существование централизованного, планомерного и жестокого давления привело к идее катакомбного образа жизни. Тоталитарное общество порождало сопротивление на всех уровнях. Плодами этого сопротивления стали самиздат и пьянство, диссидентство и безделье, любовь к чтению и ненависть к красивым словам. Короче, все, что мы пытались описать в этой книге.

Мир, из которого мы пришли, был странным, Половина его населения умудрялась напиваться восемь раз в неделю, в глаза не видала унитаза и не представляет себе общения без матерной лексики.

Но этот же мир воспитал в нас презрение к комфорту, тягу к идеализму, благоговение перед культурой и бытовой нонконформизм. Достоинства и недостатки подпольного существования соединились в нас в самой капризной пропорции. И как бы ни ошарашивал нормального человека опыт нашего сумасшедшего российского бытия, нам он кажется ценным и уникальным.

Культурный курьез российской жизни — явление историческое. Тот феномен, о котором пишем мы, родился в яркую и противоречивую эпоху советского либерализма. В тот короткий период, когда власть столкнулась с разнообразными — забавными и драматическими — формами народного протеста. Дух времени, позволивший протесту воплотиться наиболее глубоко и полно, по сути исчерпал его потенцию. Как только верхи не захотели терпеть, низы перестали хотеть.

В постлиберальный период в России все больше стирается грань между властью и народом. Стремление к материальному благополучию и незатейливый патриотизм стали стержнем, объединяющим советское общество. Для тех, кто не нашел места в этой компромиссном системе, оставалась эмиграция. Чем меньше становилась разница между катакомбной идеологией и ее правительственным суррогатом, чем меньше смысла оставалось в российском действительности.

Во всяком случае, так нам кажется сейчас, когда Россия стала полумифическим царством, вести откуда доходят медленно и неверно. Иногда мы смотрим советское кино, иногда читаем советские газеты, иногда получаем письма. И странное чувство неузнавания охватывает нас. Как будто бы переменился слегка наш язык, словно кто-то загримировал знакомые лица, будто мы и не жили в этой странной и глуповатой стране.

Наверное естественно, что мы перестаем понимать, как действуют пружины тамошней жизни, забываем смысл тогдашнего этикета. Знаковая система, которая определяла для нас понятие «дома», разрушается невозвратно. Стоит закурить советскую сигарету или почистить зубы пастой «Зорька», как туман окутывает прошлое.

И все это отнюдь не означает, что нынешняя действительность явлена нам в четких образах и контурах, что мы смотрим на окружающий нас мир глазами, промытыми кристальной атлантической волной. Та Америка, которой нас с добрым прищуром учил Хемингуэй, может, где-то и есть, но нам она не досталась. Как и Америка Фолкнера, Америка Мерилин Монро, Америка Джона Кеннеди… Скорее уж, сразу по приезде, мы столкнулись с Америкой Теодора Драйзера — в тех гостиницах, где жили поначалу: мутные канделябры (еще из-под газовых рожков), заспанный портье с диким взглядом, безумная роскошь медных табличек.

Сам перечень этих имен свидетельствует о неистинности нашей Америки. Мы постоянно ищем похожесть, соответствие известным образцам, и образ земли обетованной складывается, как облик идеального жениха: "Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазар Балтазарыча…"

Россия — при всем ее безобразном многообразии — все же вызывает у нас некие цельные ассоциации, дает возможность обобщения, которая зиждится на неразрывной долголетней связи — то, что называется плоть от плоти. Америка же — калейдоскоп, который мы вертим дурацкими руками, каждый раз приходя в ужас и в восторг от получившейся картинки.

Дискретная картина мира — интересна и даже плодотворна для наблюдателя, ибо позволяет видеть с наибольшей ясностью одну из сторон в каждый данный момент. Но жить — просто жить, ходить на работу, растить детей, покупать продукты — с таким видением так же нелепо, как пытаться искать внешнее сходство с оригиналом на кубистических портретах Пикассо. Мы — невольные кубисты — все складываем свои кубики впечатлений, и, конечно же, рано или поздно и у нас получится в результате тотальное восприятие Америки. И тогда мы станем такими же сильными и беззаботными, как наш сосед-янки (который, положа руку на сердце, гораздо хуже: глупее, необразованнее и даже не очень-то богаче). Конечно, при условии, что мы всего этого хотим.

Потому что для тех, кто не хочет, есть другой выход — жизнь в эмиграции.

Можно уверенно и резко уйти от проблем дискретности, волнующих пытливого русского американца — Картер плохой, Рейган хороший, полицейские добрые, велфэйр не дают, преступности много, курица дешевая, с бензином неясно — от всей этой каши впечатлений и понятий, слишком медленно формирующейся в нечто определенное. Слава Богу, можно жить, как китайцы в Чайнатауне, смоленские староверы в Орегоне или тот встреченный нами в Неаполе старик, который прожил 17 лет в Нью-Йорке и произносил по-английски два слова: "Май дора" (моя дочь).

Но эмиграция не статическое явление, а процесс. Существуют объективные закономерности врастания в новую среду, не зависящие ни от исступленного американизма, ни от оголтелого неприятия. Мы ощущаем это на себе, каждый из нас. В нашу жизнь входят не только многократно высмеянные слова, вроде «окешить», но и сами новые понятия, для которых, увы, не хватает русского языка, В процессе эмиграции несчастному советскому пришельцу приходится перестраиваться по всем статьям. Меняется иерархия ценностей.

Запад выработал всеобщий эквивалент — деньги. Это не хорошо и не плохо, это так, и рабочий с окладом в 40 тысяч чувствует себя куда комфортабельней, чем русский журналист с окладом в 12 тысяч, будь он трижды властитель дум.

Господствующее коллективное (эвфемизм "стадного") сознание уступает место сознанию индивидуальному. Можно обругать президента, одеть пиджак с желтыми шортами и издать пансатирический журнал.

Частная жизнь оказывается независимой от общественной. Можно успешно и без последствий сочетать ударный труд с нечистоплотностью в быту.

И, наконец, главное, чего мы ждали, ради чего ехали что тяжким бременем легло на нас здесь — наличие инициативы. Абсолютно неважно — какой: открывать магазины и открывать созвездия, писать книги и издавать книги, основывать банки и грабить их. Если попытаться вычленить нечто самое общее, что определяло мотив эмиграции (свобода слова, материальные преимущества, отсутствие антисемитизма и пр.), то этим общим знаменателем будет именно тяга к проявлению личной инициативы: финансовой, творческой, религиозной. То есть, в конечном счете, мы ехали ЗА чем-то, а не ОТ чего-то. Чем, собственно, и отличаются эмигранты от беженцев. В конце концов, наш статус refugee не более, чем политический маневр. Беженцы бегут, как вьетнамцы и кубинцы, а мы едем, законно обижаясь на изъятие бриллианта на таможне. Едем все-таки не потому, что так уж было невтерпеж, а потому, что ждем чего-то этакого, хорошего.

И вот мы приехали. И ощутили себя сообщностью. То есть из грандиозного российского разнообразия собрались в компактную кучку "мы".

Любую эмиграцию объединяют или политические убеждения, или национальное происхождение. У нас и то, и другое было неясным. В политике — только тотальное отрицание прошлого, с национальным вопросом — путаница.

В венско-римcкий период нас именовали jews и постепенно к этому привыкли даже те, кто вспомнил о еврейском дедушке исключительно в угоду ОВИРу. Не зря римское отделение ХИАСа отказалось обслуживать довольно многих за откровенно антисемитские реплики по поводу «жидов-бюрократов». (Бедняги бросились в Толстовский фонд, где опять-таки приходилось доказывать чистоту расы).

По приезде в Америку мы с удивлением выяснили, что jews мы в лучшем случае в синагоге, куда пришли с просьбой о матрасах. (Кстати, пусть это не смущает непосвященных: за предметами роскоши и необходимости принято обращаться куда угодно. Однажды два молодца с внешностью террористов приехали за подушками в Русский институт Колумбийского университета, чем довели до обморока тонкого, интеллигентного профессора Белнапа, переводчика Достоевского). Так вот, оказалось, что для американцев мы — russians, поскольку из России.

Отсутствие национальной самоидентификации, как любая анархия сознания, ведет к полному идеологическому разброду. В нашей эмиграции до изумления легко за одно и то же высказывание оказаться одновременно антисемитом и русофобом — именно потому, что никто, за исключением религиозного меньшинства, толком не разобрался: кто же он, наконец. Редкий, достойный занесения в Красную книгу, гибрид — русский еврей — воплотил в себе все лучшее и все худшее из сути двух великих наций. Мы сочетаем предприимчивость и имперский дух, любовь к книгам и тягу к пьянству, корыстолюбие и разгильдяйство, склонность к компромиссу и нетерпимость, гордыню и самоуничижение, самоуничижение и гордыню, мелочность и широту, скромность и хамство, привычку танцевать фрейлахс и привычку петь "Очи черные".

На почве, унавоженной столь богато, вырастают диковинные цветы нашей потрясающей ментальности, отягощенной, еще и американскими наслоениями. Мы смертельно оскорбляемся за еврейство, мы отстаиваем русский народ, мы не даем в обиду Америку. Наверное, надо снова вспомнить, что эмиграция — не статическое явление, а процесс, и вся эта мешанина мнений, убеждений, заблуждений как-то уляжется, утрясется. Но процесс, как любой рост, проходит болезненно и трудно.

Эмиграция — всегда эксперимент, причем с человеческими жертвами. А в нашем случае опыт осложнен еще тем обстоятельством, что такой, сам по себе взрывчато-опасный состав — русский еврей — попал в Америку. Окажись мы в какой-нибудь Голландии, бюргерская рассудительность, может, привела бы нас в чувство. А Америка несет в себе идею тотальной свободы, которая оказалась насыщенной питательной средой для натуры нашего эмигранта.

Годы жизни при тоталитарном режиме взрастили в нас два, казалось бы, взаимоисключающих комплекса: ненависть к коллективистскому сознанию и неприятие чужого индивидуального сознания. С точки зрения диалектики это вполне объяснимо — согласно закону о единстве противоположностей. Но никакое знание теории не убережет от кошмара в реальной жизни. На примитивном уровне это формулируется приблизительно так: "В Америке слишком много свободы. Свободы достойны не все. Я — достоин. Зяма и Шура — тоже. Остальные — нет".

В неискушенном мозгу эмигранта произошло смещение понятий. Но ведь если можно ходить в шубе и босиком, то это не значит, что можно ограбить компаньона или оклеветать конкурента. Истина простая, но страшно далека она от народа. Отсутствие ханжества не означет торжества аморальности. Подобные сентенции выглядят жалкой банальностью — но только на бумаге. Америке пришлось пройти долгий и временами весьма мрачный путь, чтобы впитать подобные истины. А у нас за плечами — ничего, кроме "В своих дерзаниях всегда мы правы!"

Увы, в эмиграции, словно шелуха, слетела память о российском социальном быте, годами регулировавшем наше поведение. Специфическая интеллигентская традиция — та самая, (с бородкой и в пенсне — господствовала в нашем тамошнем обществе: конечно же, не в качестве модели ежедневного поведения, но хотя бы как некая абстрактная норма. Идея греха состоит ведь не в том, что надо жить праведно. Это — недостижимый идеал. Но человек должен всегда знать, что есть грех. Глупо было бы утверждать, что там мы были местными, справедливыми, благородными… Но сама ситуация, весь общественный этикет — был построен так, что вы всегда и безошибочно знали, в какой момент поступили нечестно, несправедливо, неблагородно.

Дело тут не только в российском интеллигентском наследии, но и в обстановке общего противостояния режиму, который объединял людей, независимо от черт их характера. В такой ситуации общество в борьбе с государством естественным образом выработало единственное оружие — общественное мнение. Конечно, у Наровчатова была куча денег, машина, дача и заграничные поездки. Но невозможно себе представить приличного человека, гордящегося знакомством с Наровчатовым. Все достояние Венедикта Ерофеева составляла несданная посуда — и то до открытия магазинов. Но люди, выпившие с ним хотя бы бутылку «Кубанской», становились знаменитостями. Офицеры КГБ — блестяще образованные, состоятельные — находили себе жен только среди несчастных филологичек, не желающих учительствовать в провинции. Профессор и доносчик Эльсберг до конца жизни имел и власть, и силу и умер в спокойствии и почете. Но все — даже те, кто дружелюбно протягивал ему руку — знали, что он мерзавец. И главное — он знал, что все это знают.

В эмиграции произошла страшная вещь. Освободившись от нелепых и унизительных идеологических ограничений, мы последовательно освободились и от норм общественного этикета. И тем начисто уничтожили свое единственное подлинное духовное достояние — общественное мнение. Его в эмиграции — нет.

В России непечатаемый писатель был героем и страдальцем. Здесь он — всего-навсего непечатаемый писатель. Там всегда существовало два плана — официальный и подпольный. Почести воздавались и на сцене, и за кулисами, и конечно, закулисные были ценнее. Здесь же второй план исчез за ненадобностью нет цензуры, нет контроля, свобода. И оказалось, что первый план мало чем отличается оттого — советского, официального. Это нормально: если негодяй выступает со страниц тоталитарного органа, с ним все ясно, но если со страниц свободной прессы. — то уже не вполне понятно, что он негодяй. А он странным образом может оскорбить достойного человека и остаться безнаказанным, потому что перед лицом тотальной. Свободы и отсутствия общего врага эмиграция — разрозненная хаотическая масса. Утрачены нравственные ориентиры, потому что умы, охотно и радостно отказались от прежних, навязанных, критериев, а новых не приобрели…

Подобные метаморфозы произошли не только в сфере идеологии. Ужасающим образом трактуется идея свободной конкуренции. Например, нормальным считается объявить соперника агентом КГБ, субсидируемым из Москвы. И тот философски пожимает плечами: "Это ж жизнь!" и пишет на обидчика донос в налоговое управление. "Младенцы в джунглях" — так назвал один свой рассказ О. Генри. Мы принесли свое младенческое сознание, свою трогательную социальную недоразвитость в джунгли свободы и срочным порядком наращиваем извилины. Дело это, по всему видно, нескорое и непростое.

Но если улягутся страсти и гнусности, и львы возлягут с агнцами, может быть, эмиграция приступит к выполнению своей исторической задачи: быть культурной колонией России в свободном мире. Кажется такой достижимой мечтой идея архива, где все ценности российской культуры будут бережно храниться на благо культуры мировой. Может быть, идеал и недоступен, и даже неверен (по крайней мере сомнителен)., может быть, главная идея эмиграции — чистое самовыражение, без всякой исторической нагрузки. Просто инженер А, писатель Б, бизнесмен В искали и нашли наиболее благоприятную сферу приложения своих сил.

Но идеалы хороши ведь не возможностью их воплощения, а тем, что организуют и направляют созание человека. Создают некий вектор, благодаря которому, возможно, успешно завершится наше социально-нравственное образование. Такая вера в свое назначение полезна прежде всего для нас самих. А культура — она существует сама по себе, ни для кого. Не для России, не для Америки и даже не для нас. Как было сказано — рукописи не горят.

Мы пришли в окончательную географическую и телеологическую точку: отсюда начинается отсчет назад. Мы приобрели свободу, и первое, на что мы ее употребили, был подсчет потерь. Свобода и память близки друг другу. Одна пробуждает другую. Мы стали вспоминать и наши воспоминания обратились в перечень уплаченных иллюзий, в поток ламентаций, в конце концов, в кляузу неизвестно кому на отсутствие предметов первой необходимости.

Мы безвозвратно утратили:

полноценное общение, настоящую горчицу, друзей, свободное рабочее время, ненавистную власть, национальный престиж, пиетет к слову, граненые стаканы, беспечность существования, семейные узы, розовый портвейн, веру в перемены, политические анекдоты, любовь к родине, отвращение к родине, безразличие к родине, эзопов язык, интерес к религии, извращенное наслаждение быть гонимым евреем, борьбу с мещанством, антисемитизм, Чапаева, славянские древности, самиздат, неустроенный быт, милосердие, романтику дальних странствий, конгениальных врагов, ехидную иронию, коммунальные удобства, мазохистскую страсть к передовицам, веселую бедность, письма из-за-рубежа, готовность вступиться за слабого, нонконформизм, объединяющее чувство протеста, возможность высовываться, ощущение всенародного гнева, правдоискательство, тягу к народу, народ, возвышающее сознание, избранности, столичные рестораны, Би-Би-Си, русскую баню, живых иностранцев, первую любовь, идейных противников, идеи, широту, русского размаха, очереди, тайну происхождения, прописку, могилы предков, домашнюю библиотеку, чувство юмора и одну шестую суши.



Поделиться книгой:

На главную
Назад