Они снова пускаются в путь.
— В мои годы всякие осложнения ни к чему. Да и не время сейчас. Если ты собираешься кого-нибудь покусать, тогда лучше убирайся вон и делай это на свой страх и риск. Понимаешь?
Собака отвечает лаем, который, кажется, с трудом вырывается из глотки: такой хрип как раз под стать бельму на ее правом глазу.
— Ну вот, ничего не скажешь, не очень-то красивый, да, не очень красивый у тебя голос. Можно подумать, что у тебя в глотке паутина.
Собака снова лает, стараясь сделать это как можно лучше.
— Не надо, старушка, не надо. Не стоит разыгрывать из молодых. Мы-то знаем, что такое годы.
За холмами к небу поднимается столб дыма. Слышится резкий свисток. Девятичасовой вечерний поезд, который идет еще на паровой тяге, с диким грохотом пересекает долину Ламанчи, демонстрируя свою длину: пять пассажирских вагонов и три багажных.
Пора спать. Какие-то разговоры то там, то тут, самоотверженный отпор стражам порядка — и весь день быстро пролетел. Две старушки принимаются искать пристанище на ночь.
Лето все больше входит в силу. Дни становятся длинными, ночи короткими. Звезды светят ярче, дольше. Они мешают ночной тьме сгуститься, стать по-настоящему черной, и смиряются с необходимостью исчезнуть только на утренней заре. Они побуждают цикад не умолкая стрекотать, соловьев — заливаться трелями, светлячков — воображать себя фонариками, блуждающие огни — подсказывать, где находятся кладбища, и снимать покров с никому не ведомых братских могил.
Не здесь ли, не в этой ли бесплодной и безвестной земле, изъеденной негашеной известью, сгнили ее мертвые? Если она прокричит имя своего мужа, имена своих сыновей, вспыхнет ли ярче хоть один из этих блуждающих огоньков?
Помимо своей воли, она зовет их тихим голосом, бродит взад и вперед в ожидании какого-нибудь отклика, какого-нибудь знака. Их имена слетают с ее губ, томимых нежностью, которая на тридцать лет моложе, чем она. Встревоженная собака скулит. Она разумное существо и не любит, когда происходит что-то непонятное, даже, пожалуй мистическое. Ана Пауча велит ей замолчать. Ну ладно, хватит! Она прекрасно знает: то, что мертво, — мертво. Даже если в глубине души…
И потом — черт подери! — чего ради делит она свой хлеб, свое сало и свою дорогу со старой собакой-террористкой, возможно даже зараженной бешенством?
Впрочем, собака по крайней мере слушает ее. Она спокойно сидит на задних лапах, так, чтобы Ана видела ее морду с левой стороны (верно, чтобы оградить старую женщину от тягостного зрелища больного глаза), устремив на нее свой единственный глаз, влажный и нежный, как мох в затененном овраге. Ана Пауча может говорить часами, пока сон за волосы не потянет ее голову вниз, и собака слушает не шевелясь, не выказывая ни малейших признаков терпения. Она вежлива, это собака. Даже когда блохам вздумается нагло, не таясь, попрыгать по залысинам на ее спине, она геройски противостоит искушению покусать себя или почесаться, чтобы ее старая приятельница не подумала, будто она не слушает или ей надоел старческий голос, который вдруг обрела ее спутница.
— А знаешь, плевать мне на них! Если тебе охота хватать их за лодыжки, валяй! Они никогда не были ангелами доброты, все эти мэры и жандармы, которых я знавала. Как-то мэр деревни, где я жила, — он был мэром и соседней деревушки, не знаю почему, наверно, чтобы побольше заграбастать денег, — сказал мне, что не станет попусту тратить время на поиски могил моих упокойников. Так-то вот. «Да и что там могло от них остаться», — добавил он. И право, что? Кости? Обручальное кольцо? Серебряные медальки Девы Заступницы, которые мои сыновья носили на шее? Ну и от чего оберегла их Дева Заступница?
Собака слушает. Им совсем не хочется спать. Обе они в таком возрасте, когда сон становится короче, когда глаза смыкаются поздно, а открываются на заре. Какой-то колокол, словно ему тоже не спится, звонит полночь.
Ана Пауча довольна. Наконец-то рядом с нею есть живое существо, которое слушает ее. Кончилось ее тридцатилетнее молчание, кончилось навсегда.
Но достаточно ли ей собачьего внимания, чтобы стронуть с места жизнь, так давно застывшую на мертвой точке? Непрожитую жизнь? Полную страданий.
Сон не идет к старой женщине, она думает о своем
— Знаешь, бедная моя старушка, стоит им только взять в руки ружье, они, ясное дело, не мешкая нажимают на курок и убивают. Неважно кого: утку, собаку, солдата, любого человека. Три беременности, двадцать семь месяцев надежды и страхов, а я ни разу не посетовала на жизнь. Напротив. Все время была настороже, думала, куда поставить ногу, куда положить руку, куда прислонить спину, чтобы младенцу было покойно в моем чреве, чтобы не потревожить его. Моя мать без устали твердила мне: «Не бегай, не делай резких движений, не волнуйся. Твое тело должно стать колыбелью, должно покачиваться плавно, как люлька. Девять месяцев твое тело принадлежит не тебе, а будущей жизни». Моя мама умерла прежде, чем родился мой первенец. Но она умерла спокойной: знала, что ее смерть не остановит жизни. Той самой жизни, которая лизнула своим звериным языком кожу моего первого сына. Все идет по кругу, потому что, как говорят, земля круглая.
Ана вовсе не бредит. Ее родители умерли, когда она была еще девушкой, когда у нее еще не было ни мужа, ни детей и лишь грезы обуревали ее, бесконечные грезы, на которые жизнь оказалась такой непохожей. Может быть, сейчас эти грезы вернулись к ней, чтобы терзать ее старость?
Собака слушает. Ее здоровый глаз влажен. Но она не плачет. Она, как и ее хозяйка, выше слез.
Медленно с трудом они бредут вдоль железной дороги, одолевая километр за километром. Каждый шаг приближает Ану Паучу к сыну, к смерти. Эти два понятия так тесно переплелись в ее мозгу, так крепко связаны, что можно было бы сказать: сын — это ее смерть, а ее смерть — это сын.
Для них уже вошло в привычку обходить стороной деревни, города, дорожников, что трудятся на путях, или сельскохозяйственных рабочих в полях, тянущихся вдоль железной дороги. Они сознают, что не являют собою образец богатства и силы или хотя бы благопристойности. Собака — просто облезлое чудище, да и она, Ана-нет, выглядит не намного лучше. Ее одежда, кое-как скрепленная английскими булавками, превратилась в лохмотья. Волосы подозрительно белесы и грязными прядями выбиваются из-под черного шерстяного платка, этой неизменной каски на красивой голове воительницы. Лапы собаки с каждым днем становятся все слабее и слабее, они покрыты ссадинами и гнойничками в тех местах, где пируют клещи. Подошвы на эспадрильях Ана-нет совсем отвалились. Кончилось тем, что она обмотала ноги тряпками.
А между тем вокруг них все живет, движется. С фантастической скоростью проносятся мимо поезда, в мгновение ока пересекают небо самолеты.
Лишь они в безмерном усилии едва волочат ноги, волочат свою усталость. Они словно стали частью пейзажа железной дороги (того самого пейзажа, на который бросают рассеянный взгляд пассажиры андалусского экспресса), так же как дорожные знаки «Переезд», «Поворот» или же столбик с надписью «Мадрид: 400 км».
Видя, что их порции хлеба и сала становятся все меньше, собака, оценив положение, сделала крюк в сторону: едва Ану Паучу одолел сон, она исчезла и появилась только на рассвете с огурцом в зубах, появилась как раз тогда, когда старая женщина обычно просыпается. Оторопев, Ана Пауча посмотрела на нее, спрашивая себя, неужели эта оскаленная пасть со свисающей сталактитами слюной означает, что собака плачет от смеха или от радости. Наконец она обрела дар речи:
— Ладно, ладно! Право, совсем не дурная мысль начать день с огурца. Некоторые поступают хуже, начинают его, к примеру, с грейпфрута, как норвежцы. Это мне Педро Пауча рассказывал. Огурец по крайней мере разумно. Он нашенский. После него мы наверняка пройдем немножко больше. Не так будет мучить жажда. Поняла?
Она взяла из собачей пасти огурец, вымыла его, окинула оценивающим взглядом, аккуратно очистила, снимая тончайший слой кожицы, прикинула на руке, сколько он потянет, и разрезала на две равные части.
— Хорош твой огурец. Очень сочный. Здорово ты выбрала.
Собака, последовав ее примеру, проглотила свою долю.
— Хотела бы я знать, где это тебе удалось отыскать огород без сторожевого пса и без ограды, утыканной бутылочными осколками?
Они съели свой завтрак и глядят друг на друга влажными глазами.
Несколько часов спустя собака занедужила. Мало радости видеть бедную животину посреди ее испражнений.
— Предупреждала же я тебя! Ты как дитя, что взбредет в голову, то и делаешь!
Собака слабо лает, словно желая сказать: «Да, да, я понимаю».
Они снова молча пускаются в путь. Под лучами солнца обнажается окружающая их красота. Высокие серые скалы теснятся на краю ущелий, куда, словно лезвие стального ножа в чью-то скрытую от глаз глотку, вклинивается прозрачный воздух, ивы плачут над голубыми водоемами, в которых утоляют жажду быки, поля уже почти созревшей пшеницы гигантским золотым обручем обрамляют горизонт, ленивые облачка походят на взбитые белки, круглыми скатертями пламенеют заросла мака-самосейки, посвистывают невидимые птицы, ветряные мельницы напоминают о далеком прошлом, когда по проселочным дорогам тянулись люди и мулы, а в небе над ними кружили ласточки.
Две старушки выглядят среди этого великолепия словно две злокачественные опухоли.
Поскольку собака вся запаршивела, ее могут заподозрить в терроризме. Даже хуже: обвинят, приговорят за терроризм. Вам это понятно?
Она стара, ее собака. Жалка. Уродлива. Она бездомная. Бродяга. К тому же — республиканка. Красная. Коммунистка. Это ведь одно и то же. Вали всех в одну кучу. Все заодно.
Ана-упрямица продолжает размышлять.
У людей, которым не приходится страдать от старости, бедности или уродства, кому всегда уготовано теплое почетное местечко в мэрии, на кладбище, в церкви или в кругу друзей, — у этих людей жизненные путь заранее предначертан. Что же касается остальных, то они, знамо дело, только и занимаются терроризмом. Терроризмом — и ничем более.
Остальные — это ее собака, это она сама. Это чесотка ее собаки. Это ее, Аны Паучи, нужда.
Документы. Справки.
Подтверждающие, что собаке надлежащим образом сделана прививка против терроризма. Что ей подпилили зубы. Что на ней крепкий намордник. Что она покорная. Что еще?
Эта несчастная собака — чесоточная, значит, она бешеная. Само собой разумеется.
Они сделали привал в тени тополя. Протянувшейся, словно прощальный взгляд, тени, которая хочет погрузиться в тоненькую струйку летнего ручейка.
Они чувствуют усталость. Идти и одновременно размышлять — это, пожалуй, слишком тяжко. Пожалуй, слишком горько. Пожалуй, слишком остро осознаешь, что живешь на свете. Пожалуй, слишком поздно.
— Если б они знали, что ты даже не сумела вырвать у такой старухи, как я, сдобный хлебец!
Она снова возвращается мыслями к сыну, к
Хватит, старая!
Ана-ясновидящая. Да, она становится ясновидящей. Все ее думы идут как бы по кругу и всегда приводят к мысли о собственной смерти. Смерть проходит у нее перед глазами. Но не останавливается. Она видит Ану, но делает вид, будто не узнает ее. Наверно, у нее есть дела где-то в другом месте.
Ана Пауча чуть не окликнула ее:
— Вернись!
Она до крови прикусывает язык.
Перед слипающимися от усталости глазами Аны остается лишь сияние летней красоты, зрелой красоты земли, которая никогда ничего не ждала от Аны Паучи. Ана присматривается к этой земле, оценивает ее со всех сторон и вымученно, словно автомат, во все стороны мерит ее шагами. У нее мерзнет спина. Она чувствует себя бородавкой на нежной щечке ребенка. Ана-униженная.
5
Она ощупывает свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, думает она). Он тверд как камень. Она не осмеливается развязать узелок, чтобы потрогать его и удостовериться в этом, взглянуть на него трезвым взглядом. Время бежит, иссушая на своем пути все.
Вперед, вперед, прочь черные мысли. Ведь этот хлебец — подарок ко дню рождения. Подарки ко дню рождения не сохнут так быстро. Вот уж поистине есть из-за чего волноваться. Просто нужно идти чуть быстрее, нужно поторопиться. Север — это же не конец света. Туда преспокойно ходят поезда. И она тоже в конце концов придет.
Смерть говорит Ане Пауче:
— Отныне никаких привалов днем. Ты стара, это так. Но и я тоже не молода. Если ты умрешь по дороге, тем хуже для тебя! Тогда на меня не пеняй.
Ана Пауча говорит своей собаке:
— Отныне никаких привалов днем. Ты стара, это так. Но и я тоже не молода. Если ты умрешь по дороге, тем хуже для тебя! Тогда на меня не пеняй.
Собака понимает. Она уже не смотрит, куда лучше ступить своими израненными лапами. Она идет вперед. Острые камни и раскаленные чуть ли не добела рельсы обжигают ей лапы. Она идет вперед. Она следует за спотыкающейся старой женщиной. Ана-нет не опирается на палку. Она вцепилась в свой узелок. Словно он — главная ее опора в этом эфемерном мире, где она живет, — может, как шест в руках канатоходца, помочь ей удержаться в жизненном равновесии, не дать полететь вверх тормашками. Она должна стоять, как положено человеку.
Даже пот не приносит облегчения ее скрюченному телу. Ана Пауча больше не потеет. В ней уже не осталось ни капли той жидкости, которая выходит через поры и снимает любую усталость. Она идет, сухая, высохшая, словно зимняя ветка, которая вопреки всем ожиданиям вдруг подала признаки жизни. Только собака ворчит, скулит, смотрит на нее пораженным бельмом глазом, который своим жалким видом оскверняет июньское великолепие.
А когда же наступит июль?
Ана Пауча не смогла бы ответить на этот вопрос. Поезда по-прежнему регулярно бегут на Север и возвращаются на Юг. На бесчисленных пузатых холмах, которые налезают друг на друга, приступом беря неуловимый горизонт, уже созрел урожай. Желтизну неубранного поля сменяет охра земли, теперь она снова вступает в свои права. У птиц радостная пора, они целый день клюют зернышки. Пугала в шляпах, уже ненужные, торчат тут и там, на их распятых руках с наигранной смелостью расположились вороны. Беспечная летняя пора. С наступлением ветра налетает слабый ветерок, легко, словно дыхание, скользит между ветвями увешанного плодами миндального дерева. Можно было бы сказать, дыхание-иллюзия, настолько он неуловим. Звонкая тишина неустанно подчеркивает, насколько тяжел от восхода до заката труд людей, которые, словно муравьи, расползлись по холмам, безропотно покоряясь неизбывному рабству: от непосильной работы струится и коркой засыхает на их руках кровь, их кусают скорпионы и змеи — они продолжают трудиться. Так было прошлым летом. Так будет и в следующее.
Ана Пауча — женщина моря. Летние полевые работы, жатва, миндальные деревья в цвету, птицы, пугала никогда не давали ей примет времени. Соль — да, давала. Соленый ветер, шершавая белая или серая соль, что оседает на прибрежных скалах, сама становясь скалой, смоляной запах, идущий от сосновой рощи, за которым тянется резкий йодистый запах водорослей, грозное спокойствие коротких зимних утр во время отлива… По любому из этих признаков она всегда знала, в каком месяце года живет, что надо делать в тот или иной час дня: открывать или закрывать ставни на окнах, стирать белье или топить печь, молиться за своих мужчин (в те времена, когда она еще доверяла богу) или спокойно ждать их возвращения.
Она встряхивает головой и идет дальше. Не заботясь о том, какое сегодня число. Впрочем, она окончательно порвала со всякими датами. Ее волнует только одна дата — ее прихода, ее встречи с Севером, с сыном, со своей смертью. Будет ли тогда день или ночь? Она не может представить себе этого. А ведь это так важно! Если б она знала, она смогла бы придать соответствующее выражение своему лицу. Не тому, что у человека называют лицом (Ана не принадлежит к числу женщин, что вертятся перед зеркалом). Нет. Другому, тому, что скрыто в глубине ее существа, лицу внутреннему. Это особое лицо, без всяких прикрас, которым встречают…
— …Кого, Ана-нет? Говори! Не бойся
— Смерть, — тихо бормочет старая женщина, глядя на свою собаку, которая спит мертвецким сном.
Голод заставляет их отдалиться от железной дороги. Вопреки представлениям Аны Паучи, эта
В иной день им перепадает гроздь винограда (немного не дозрелого, ведь сезон его только начинается), забытая на каменной вокзальной скамье горбушка хлеба, осаждаемая тучей муравьев, корка прогорклого сыра, на которую, обнюхав ее со всех сторон, не позарилась даже собака начальника станции.
Для Аны Паучи и ее шелудивой собаки сгодится все, чем можно наполнить желудок.
Но этого все же недостаточно.
Хлеб и сало кончились. Деньги тоже. Те несколько бумажек, которые обеспечивали Ане Пауче пропитание в пути, больше не прилегают к ее животу, они мало-помалу исчезли. Очень плохо она рассчитала. Не ведала, что ей придется шагать всю жизнь, пройти за один этот путь все те пути, которые ведут к смерти, к праву на смерть. Не ведала, что Север всегда далеко. Слишком далеко.
У нее остается только сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но он неприкосновенен. Это хлеб ее сына. Хлеб встречи после долгой разлуки.
Итак, вынужденные отдалиться от железной дороги, старая женщина и старая собака решаются пойти в город. Их встречает новый шумный мир. Легкий летний ветерок, пенье птиц, стрекот кузнечиков, прерывистые свистки паровозов исчезают, едва показывается предместье со своим царством бетона, рахитичными деревьями, грязными лужами и жалкими животными. Гул машин, глухие голоса спешащих людей, призывающие на работу заводские гудки, неуместный перезвон колоколов, напоминающий об обязанности помолиться, нетерпеливые гудки автомобилей, грохот всевозможный механизмов оглушают Ану Паучу и ее собаку. Растерянные, не зная, куда им направиться, они ненадолго останавливаются передохнуть на пустыре, служащем городской свалкой.
Этот осаждаемый крысами унылый пустырь, сточная канава, куда, судя по всему, стекаются все городские отбросы, тянется до самых окон похожих на клетки сборных домов, оштукатуренных под камень, которые как нельзя лучше гармонируют со всем хламом, выброшенными людьми: старыми шинами, ржавыми консервными банками, какой-то трухой, пожелтевшими от мочи рваными газетами, драной обувью, поломанными, без колес, детскими колясками, из которых выветрилось даже воспоминание о младенцах, некогда гулявших в них в приятной прохладе платанов парка… И среди этого нового лика планеты, привитого Вселенной человеком, чахлое упорное деревце тянет к небу три ярко-красных цветка, потускневших под слоем пыли.
Старая собака со скептическим видом (у нее есть в этом опыт) обследует все вокруг в безуспешных поисках пищи. Ничего. Крысы, другие собаки, да наверняка и нищие тоже уже порыскали здесь. Ничего съедобного больше не осталось. Собака возвращается к Ане-нет, присевшей на кучу пропитанного селитрой песка и штукатурки, и песок этот, возможно напоминает Ане навсегда утраченное море. Собака смотрит на хозяйку своим белесым глазом, укладывается рядом с нею, положив голову на лапы, и обе они словно сливаются со всем окружающим их хламом этой городской свалки.
Они проходят по окраинам города, словно бродяги, которые решили досконально обследовать местность. Чистота и бедность — вот главное, что бросается в глаза в кварталах, где живут простые люди. Горшки с жалкими цветочками тщетно пытаются оживить фасады стоящих шеренгой домов. Муниципальные архитекторы не ломали себе голову над этим кварталом. Желтый щит торжественно возвещает красными буквами: «Квартал Победы». Но это скорее квартал побежденных, победители сбежали с этих мест, где птицы уже не могут больше выписывать свои арабески среди аркад и лимонных деревьев внутренних двориков. Здесь нет аркад, нет внутренних двориков, нет лимонных деревьев. Нет птиц. Зато на тротуарах сидят дети, ожидая, не перепадет ли им вдруг какая-нибудь подачка.
Ана Пауча распознает нищету, даже если она замаскирована. Это словно голос крови, какое-то шестое чувство, которое распознает нищету, в какие бы одежки она ни рядилась.
Ана бросает взгляд на собаку, та, кажется, отказывается идти дальше. Они обе принюхиваются. Пахнет луком, чесноком, лавровым листом, густым соусом, стиркой. Пожалуй, они могли бы попросить милостыню, но работы Ана Пауча здесь не найдет. А она ищет именно этого, какой-нибудь небольшой работы, что позволила бы ей, скопить немного денег.
Ведомая голосом (он тоже, как телефон, имеет свою городскую сеть), она приходит в Провинциальную больницу.
Для каких целей только не служило это здание — было и элеватором, и скотобойней, и, во время гражданской войны, импровизированной тюрьмой (бойней иного рода), а потом благодаря муниципалитету казармы либеральных войск, построенный в конце прошлого века, преобразовали в Провинциальную больницу, вынужденный причал, где бросают якорь живые мертвецы из города и провинции. Туберкулез, рак, даже проказа, изношенные сердца находят там свою последнюю пристань. Смерть — единственное лекарство на ней. Все, что пахнет смертью, причаливает здесь. Тела и души.
Привычные монахини, сестры милосердия, хозяйничают в этом предбаннике небытия, в котором вдобавок хранятся портреты его благодетелей — его высокопреосвященства епископа и господина гражданского губернатора. Безвозмездные дары, отпечатанные тиражом в десять тысяч экземпляров, чтобы хватило всем.