Дафна Дю Морье
Стеклодувы
Пролог
Однажды в июне 1844 года мадам Софи Дюваль, урожденная Бюссон, дама восьмидесяти лет от роду, которая приходилась матерью мэру Вибрейе, небольшого городка в департаменте Сарт, поднялась с кресла в гостиной своего дома в Ге-де-Лоне, выбрала из стойки в холле свою любимую трость, позвала собаку и направилась, как обычно по вторникам в это время дня, по короткой подъездной аллее к воротам.
Она шла бодро, быстрым шагом человека, не подверженного – или не желавшего поддаваться – обычным слабостям преклонного возраста; ее живые синие глаза – заметная черта ее, в общем, ничем не примечательного лица – внимательно смотрели по сторонам, то вправо, то влево; она отметила, что нынче утром не разровняли гравий на аллее, бросила взгляд на не подвязанную должным образом лилию, увидела неаккуратно подстриженный бордюр на клумбе.
Все эти огрехи будут в свое время исправлены, об этом позаботятся ее сын-мэр или она сама; ибо, несмотря на то что Пьер-Франсуа исполнял должность мэра Вибрейе вот уже четырнадцать лет и возраст его приближался к пятидесяти годам, он тем не менее прекрасно знал, что дом и все имение Ге-де-Лоне являются собственностью его матери и что во всех делах, касающихся ухода за домом и его содержания, окончательное слово принадлежит именно ей. Это имение, которое мадам Дюваль и ее муж в свое время, на рубеже двух веков, приобрели с тем, чтобы поселиться там, когда они удалятся от дел, было невелико, всего несколько акров земли и небольшой дом; но это была их собственность, они его купили, заплатили за него деньги, что дало им право на статус землевладельцев, приравняв, к великой их гордости, к «бывшим», к владетельным сеньорам, которые кичились тем, что владеют землей по праву рождения.
Мадам Дюваль поправила вдовий чепчик, покрывающий пышные седые волосы, собранные в высокую прическу. Она еще не успела дойти до конца подъездной аллеи, как услышала давно ожидаемые звуки: звякнула калитка, потом она закрылась, и вот уже садовник – ему еще предстояло получить выговор, – который был в то же время грумом, посыльным и вообще выполнял все необходимые работы по дому, шел ей навстречу, держа в руках почту, принесенную из Вибрейе.
Почту обычно приносил ее сын-мэр по вечерам, возвращаясь домой, если было что приносить; но раз в неделю, каждый вторник, приходило совсем особое письмо из Парижа, письмо от ее замужней дочери мадам Розио, и поскольку это было самое драгоценное событие в жизни старой дамы за всю неделю, она не могла дотерпеть до вечера. И вот уже несколько месяцев, с тех пор как супруги Розио переселились из Мамера в Париж, садовник по особому распоряжению мадам отправлялся за несколько километров в Вибрейе, спрашивал на почте письма, адресованные в Ге-де-Лоне, приносил их и отдавал ей в собственные руки.
Это он и проделал сейчас; сняв шляпу, он вручил ей ожидаемое письмо, сопровождая привычным замечанием:
– Мадам может быть довольна.
– Благодарю, Жозеф, – ответила она. – Ты знаешь, как пройти на кухню, пойди посмотри, не осталось ли там для тебя кофе.
Можно было подумать, что человеку, проработавшему в Ге-де-Лоне добрых тридцать лет, надо было напоминать о том, что он знает, где находится кухня. Она подождала, пока садовник скроется из виду, и только тогда пошла следом за ним, так как это тоже было частью ритуала: дождаться, пока слуга отойдет на почтительное расстояние, и только тогда мерным шагом, в сопровождении собаки, направиться вслед за ним, держа в руках нераспечатанное письмо; подняться по ступенькам, войти в дом, затем в гостиную, снова сесть в кресло у окна и предаться наконец долгожданному удовольствию – прочесть письмо от дочери.
Мать и дочь были связаны между собой крепкими узами, так же как некогда, много лет тому назад, Софи Дюваль была связана со своей матерью Магдаленой. У сыновей, даже если живешь с ними под одной крышей, свои заботы, свои дела, жена, политические интересы, а вот дочь, даже если у нее есть муж, как, например, у Зоэ, – кстати сказать, довольно способный доктор, – всегда остается частью матери, она всегда ее дитя, ее поверенный, с ней можно разделить радость и горе, она хранит семейные словечки, давно забытые сыновьями. Горести дочери были отлично известны – если не сейчас, то в прошлом – самой матери: мелкие размолвки между мужем и женой, которые порой встречаются в семейной жизни, были знакомы и мадам Дюваль, ей случалось их пережить, так же как и всевозможные хозяйственные затруднения, высокие цены на рынке, внезапные болезни, необходимость рассчитать прислугу – словом, все те разнообразные обстоятельства, из которых состоит жизнь женщины.
Письмо было ответом на то, которое она написала дочери неделю назад в связи с днем ее рождения. Двадцать седьмого мая Зоэ исполнился пятьдесят один год. Этому трудно было поверить. Более полувека прошло с того дня, когда она впервые поднесла к груди крошечный комочек человеческой плоти – своего третьего ребенка и первого из оставшихся в живых. Как хорошо она помнит этот летний день, когда все окна были широко распахнуты в сад, в комнате слышался горьковатый запах дыма от стекловарной печи, а звуки шагов и разговоры рабочих, сновавших по двору между заводскими помещениями, заглушали стоны роженицы.
Девяносто третий год, первый год республики… Какое ужасное время для появления на свет ребенка – бушует вандейское восстание,[1] страна охвачена войной, предатели-жирондисты[2] стремятся сокрушить Конвент, патриот Марат убит молодой истеричкой, бывшую королеву, несчастную Марию-Антуанетту, держат в заточении в Тампле, а затем гильотинируют в наказание за все те беды, которые она принесла Франции.
Такое тяжелое и в то же время волнующее время. Дни, наполненные то триумфом и ликованием, то отчаянием. Все это сейчас перешло в область истории, люди в большинстве своем забыли эти события, они отступили на задний план, вытесненные подвигами Императора и достижениями его эпохи. И сама она все это вспомнила только тогда, когда узнала о смерти одного из своих сверстников; тут прошлое снова встало перед глазами, и она вспомнила, словно это было вчера, что этот человек, которого только что положили в могилу на кладбище в Вибрейе, состоял в Национальной гвардии под командованием ее брата Мишеля и что эти двое, Мишель и он, вместе с ее мужем Франсуа в ноябре девяностого года повели отряд, состоявший из рабочих их стекольного завода громить замок Шарбоньер.
Говорить о таких вещах в присутствии ее сына-мэра было нельзя. В конце концов, он был верным подданным короля Луи-Филиппа и вряд ли ему могли понравиться воспоминания о том, какую роль играли его отец и дядюшка в те бурные революционные дни, еще до того как он родился; хотя, видит Бог, ее так и подмывало это сделать, когда тот начинал слишком уж важничать, разглагольствуя о своих буржуазных принципах.
Мадам Дюваль вскрыла письмо и расправила листки, густо исписанные неразборчивым почерком дочери, где то и дело встречались зачеркнутые и перечеркнутые слова и строчки. Слава богу, она обходилась без очков, несмотря на свои восемьдесят лет. «Дорогая моя матушка…»
Прежде всего Зоэ благодарила за подарок ко дню рождения (пестрое лоскутное одеяло, которое шилось дома в зимние и весенние месяцы), затем шли мелкие семейные новости: ее муж, врач по профессии, написал доклад об астме, который он должен прочесть в медицинском обществе; у ее дочери Клементины новый и очень хороший учитель музыки, и она делает большие успехи; и наконец – почерк становился все более небрежным из-за волнения, вызванного важностью сообщаемого, – главная новость, приберегаемая напоследок в качестве сюрприза.
«В воскресенье вечером мы были у соседей в Фобур Сен-Жермен, – писала она, – там, как обычно, было много врачей и ученых и велись очень интересные разговоры. Мы с мужем обратили внимание на одного человека, который впервые появился в нашем маленьком кружке; у него приятные манеры, и с ним было интересно разговаривать. Он оказался изобретателем: получил патент на переносную лампу и надеялся заработать на этом немало денег. Нас познакомили, и вообрази себе мое удивление, когда я узнала, что его зовут Луи Матюрен Бюссон, что он родился и вырос в Англии, родители его были эмигрантами, и приехал он в Париж совсем молодым человеком вскоре после Реставрации вместе со своей матерью – ныне покойной, – братом и сестрой. С тех пор он живет то в Париже, то в Лондоне, зарабатывая на жизнь, насколько я понимаю, своими изобретениями. И там и тут у него имеются коммерческие предприятия. Женат он на англичанке, у него есть дети и дом на улице Помп, а также мастерская в Фобур-Пуассоньер. Я бы не обратила на это особого внимания, если бы не странное сочетание двух имен: Бюссон и Матюрен – и не упоминание об отце-эмигранте. Я вела себя осторожно, постаралась ничем себя не выдать, не сказать, что твоя девичья фамилия – Бюссон, а Матюрен – традиционное семейное имя, но когда я как бы между прочим спросила, была ли у его отца какая-нибудь профессия или же имелся независимый доход, позволявший ему жить в праздности, он не задумываясь и с заметной гордостью ответил: „О да, он был мастером-стеклодувом и одновременно хозяином – ему до революции принадлежало несколько стекольных мануфактур. Одно время он был первым гравировщиком по хрусталю в Сен-Клу, на королевской мануфактуре, которой покровительствовала сама королева. Естественно, что, когда разразилась революция, он последовал примеру духовенства и аристократии и эмигрировал в Англию вместе со своей молодой женой, моей матерью, и вследствие этого ему пришлось терпеть всевозможные лишения и нужду. Его полное имя было – Робер Матюрен Бюссон Дю Морье, и умер он внезапно и трагически в тысяча восемьсот втором году, сразу после Амьенского мира,[3] когда приехал во Францию в надежде вернуть фамильные владения. После его отъезда моя бедная мать осталась в Англии с малыми детьми, не подозревая о том, что расстается с ним навсегда. Мне было в ту пору пять лет, и я не сохранил о нем воспоминаний, но моя мать воспитала в нас глубокое уважение к отцу, внушая нам, что это был человек самых высоких принципов и честности и, конечно, роялист до мозга костей".
Матушка… Я кивала головой, что-то говорила, пытаясь собраться с мыслями. Ведь я права, не так ли? Этот человек должен быть моим кузеном, он сын вашего любимого брата и моего дядюшки Робера. Но что означают все эти разговоры о том, что его зовут Дю Морье, что он оставил семью в Англии и умер в тысяча восемьсот втором году, тогда как нам прекрасно известно, что он умер вдовцом и что его сын Жак был капралом в Великой Армии? Ну как же, мне было восемнадцать лет, когда умер дядя Робер, он же был учителем в Туре. Почему же этот изобретатель мсье Бюссон, который, судя по всему, должен быть его сыном, рассказывает о своем отце совсем другое, совсем не то, что говорила нам ты? И он, очевидно, ничего не знает о том, как на самом деле умер его отец, и даже не подозревает о твоем существовании.
Я спросила его, есть ли у него здесь родня. Он ответил, что, по его мнению, нет. Все они были гильотинированы во время Террора, а шато Морье вместе с мануфактурами были уничтожены. Справок он не наводил. Так было лучше. Прошлое минуло и забыто. Тут наша хозяйка прервала нас, и мы расстались. Я больше с ним не разговаривала. Но я нашла его адрес: номер тридцать один по улице Помп в Пасси, это на случай, если вы захотите, чтобы я с ним связалась. Как вы думаете, матушка, что мне следует делать?»
Мадам Дюваль отложила письмо дочери и задумчиво посмотрела в окно. Итак… это случилось. Понадобилось более тридцати лет, но все-таки случилось. То, что, по мнению Робера, было абсолютно невозможно. «Эти дети вырастут в Англии и останутся там жить, – говорил он. – Зачем они поедут во Францию, в особенности если будут знать, что их отец умер? Нет, с этой частью моей жизни покончено раз и навсегда, так же как и с прошлым вообще».
Мадам Дюваль снова взяла письмо и перечитала его еще раз от начала до конца. Перед ней было два пути. Первый: она могла написать Зоэ и сказать ей, чтобы она не делала дальнейших попыток связаться с человеком, назвавшим себя Луи Матюреном Бюссоном. И второй путь: ехать незамедлительно в Париж, явиться к мсье Бюссону в дом номер тридцать один по улице Помп, сообщить об их родственных связях и увидеть наконец перед смертью сына своего брата.
Первую возможность она отвергла, едва та появилась в ее сознании. Следовать по этому пути означало бы изменить семье, то есть пойти против всего, что было ей дорого. Надо было следовать по второму пути, и немедленно, сразу как только можно будет это практически осуществить.
В тот вечер, когда ее сын-мэр вернулся из Вибрейе, мать сообщила ему свои новости, и было условлено, что она поедет в Париж на следующей неделе и остановится там у дочери в Фобур Сен-Жермен. Все попытки сына ее отговорить оказались тщетными. Она была тверда. «Если этот человек – обманщик, мне достаточно будет на него посмотреть и я сразу это увижу, – сказала она. – Если нет, тогда я исполню свой долг».
Вечером накануне отъезда в Париж она подошла к шкафчику, стоявшему в уголке гостиной, открыла его ключом, который находился в медальоне, висевшем у нее на груди, и достала оттуда кожаный футляр. Этот футляр она аккуратно уложила вместе с несколькими платьями, которые собиралась взять с собой.
В воскресенье на следующей неделе около четырех часов мадам Дюваль вместе с дочерью, мадам Розио, явилась с визитом в дом номер тридцать один по улице Помп в Пасси. Дом был расположен в хорошем месте, на углу улиц Помп и Тур, напротив школы для мальчиков. Позади дома находился сад и длинная аллея, обсаженная деревьями, которая вела прямо к Булонскому лесу.
Дверь им открыла приветливая горничная, она взяла их визитные карточки и проводила в красивую комнату, выходившую окнами в сад, из которого слышались крики играющих детей. Через минуту-другую на пороге стеклянной двери, ведущей в сад, показался мужчина, и мадам Розио, коротко объяснив цель визита и извинившись за вторжение, представила свою мать.
Одного взгляда оказалось достаточно. Голубые глаза, светлые волосы, посадка головы, быстрая любезная улыбка, говорящая о желании понравиться в сочетании с намерением обернуть обстоятельства в свою пользу, если только есть такая возможность, – тут был весь Робер, каким она помнила его сорок, пятьдесят, шестьдесят лет тому назад.
Мадам Дюваль обеими руками взяла его протянутую руку и долго не выпускала, устремив пристальный взгляд своих глаз, как две капли воды похожих на его глаза, на лицо этого человека.
– Простите меня, – сказала она, – но у меня есть все основания полагать, что вы мой племянник, сын моего старшего брата Робера Матюрена.
– Ваш племянник? – Он с удивлением смотрел то на мать, то на дочь. – Но боюсь, что я не понимаю… Я впервые встретил мадам… мадам Розио две недели тому назад. Я не имел удовольствия встречаться с вами раньше, до этого, и…
– Да, да, – перебила его мадам Дюваль. – Я знаю, как вы познакомились, но она была слишком удивлена, когда узнала ваше имя, и поэтому не сказала, что девичья фамилия ее матери – Бюссон и что ее дядей был Робер Матюрен Бюссон, мастер-стеклодув, который эмигрировал… Короче говоря, я ее мать, а ваша тетушка Софи, и я ждала этого момента почти полвека.
Они подвели мадам к креслу и заставили сесть, а та отирала слезы – так глупо, говорила она, не выдержать и расплакаться, и как стал бы смеяться над ней Робер. Через несколько минут она успокоилась и в достаточной мере овладела собой для того, чтобы осознать тот факт, что ее племянник, правда, высказал большую радость, обнаружив родственные отношения между ними, но в то же время был в некотором недоумении по поводу того, что его тетушка и кузина оказались скромными провинциалками, а не высокородными титулованными дамами и не могли похвастаться ни обширными поместьями, ни разрушенными замками.
– Но самое имя Бюссон, – настаивал он. – Я привык думать, что мы принадлежим к аристократическому бретонскому роду, который ведет свое начало от четырнадцатого века, что мой отец, мастер-дворянин, сделался гравировщиком исключительно для своего удовольствия, что наш девиз – «Abret ag Aroag», то есть «Первый и главный» – принадлежал средневековым рыцарям Бретани. Неужели вы хотите сказать, что все это неправда?
Мадам Дюваль смерила своего племянника скептическим взглядом.
– Ваш отец был первым, наиглавнейшим и самым неисправимым выдумщиком из всех, которые только существуют на свете, – холодно сказала она, – и если Робер рассказывал эти басни в Англии, у него, несомненно, были на это свои основания.
– Но шато Морье, – возражал изобретатель, – замок, который крестьяне сожгли до основания во время Революции?
– Это простая ферма, – отвечала его тетушка, – и она так и стоит с тех самых пор, как ваш отец родился там в тысяча семьсот сорок девятом году. Там до сих пор живут наши родственники.
Племянник уставился на нее в полном недоумении.
– Здесь, наверное, что-нибудь не то, – сказал он. – Моя мать, наверное, ничего об этом не знала. Разве что… – Он внезапно замолчал, не зная, что сказать, и, судя по выражению его лица, она поняла, что ее откровенные слова разрушили некую иллюзию, которую он лелеял с самого детства, что его уверенность в себе поколеблена и что он, возможно, стал сомневаться в своих силах.
– Скажите мне только одно, – спросила мадам Дюваль. – Она была вам хорошей матерью?
– О да, – ответил он. – Самой лучшей на свете. А пришлось ей нелегко, должен вам сказать, после того как мы остались без отца. Но у матери были отличные друзья во французской колонии.
Был организован специальный фонд помощи. Мы получили отличное образование в одной из школ, основанных аббатом Карроном, вместе с детьми других эмигрантов – Полиньяков, Лабурдоменов и прочих. – В голосе его послышались горделивые нотки, он не заметил, как его тетушка поморщилась, когда он произносил имена, которые все они – она сама и ее братья – ненавидели более пятидесяти лет тому назад.
– Моя сестра, – продолжал он, – компаньонка герцога Пальмеллы в Лиссабоне. Брат Джемс живет в Гамбурге, у него там свое дело. А сам я, с помощью влиятельных друзей, надеюсь выпустить на мировой рынок лампу моего собственного изобретения. Нам нечего стыдиться, ни у кого из нас нет для этого никаких оснований, у нас прекрасные перспективы… – Он снова замолчал, остановившись на полуфразе. В его глазах мелькнуло оценивающее выражение, странным образом напомнившее его отца. Эта тетушка из провинции, конечно же, не принадлежит к аристократии, но, может быть, у нее водятся деньги, которые она отложила на черный день?
Мадам Дюваль без труда прочла его мысли, так же как в свое время читала мысли своего брата Робера.
– Вы такой же оптимист, как ваш отец, – сказала она племяннику. – Тем лучше для вас. Так гораздо проще жить.
Он снова стал очаровательно-любезен, к нему вернулось прежнее обаяние, шарм Робера. подкупающее пленительное выражение лица, перед которым она никогда не могла устоять.
– Расскажите мне об отце, – попросил он. – Вы, конечно, все знаете. С самого начала. Даже если он родился на ферме, как вы говорите, а не в замке. Даже если он на самом деле не аристократ…
– А авантюрист, – закончила тетушка.
В этот момент в комнату вошла из сада жена ее племянника, а за ней – трое ребятишек. Горничная принесла чай. Беседа стала общей. Мадам Розио, которой показалось, что мать слишком бесцеремонна, стала расспрашивать жену новообретенного кузена о жизни в Лондоне, о том, чем эта жизнь отличается от парижской. Изобретатель показал модель своей портативной лампы, которая должна была принести ему богатство. Мадам Дюваль хранила молчание, рассматривая поочередно каждого из троих детей, ища в них фамильное сходство. Да, конечно, малютка Изабель, резвая живая девчушка, немного похожа на ее собственную сестру Эдме, когда та была в этом возрасте. Второй мальчик, Эжен, или Жижи, не вызвал в ней никаких воспоминаний, а вот старший, десятилетний Джордж, которого дома называли Кики, – это Пьер в миниатюре: те же задумчивые глаза, та же манера стоять, скрестив ноги и засунув руки в карманы.
– А ты, Кики, – обратилась она к нему, – что ты собираешься делать, когда вырастешь?
– Отец хочет, чтобы я стал аптекарем, – ответил мальчик, – но я сомневаюсь, сумею ли выдержать экзамены. Больше всего я люблю рисовать.
– Покажи мне свои рисунки, – шепотом попросила она.
Он выбежал из комнаты, довольный проявленным интересом, и через минуту возвратился с папкой, в которой лежали его работы. Она вынимала из папки один рисунок за другим, внимательно рассматривая каждый.
– У тебя талант, – сказала она ему. – Когда-нибудь ты употребишь его на пользу людям. Это у тебя в крови.
После этого мадам Дюваль обернулась к своему племяннику-изобретателю, прервав оживленную беседу, в которой он принимал участие.
– Я бы хотела подарить вашему сыну Джорджу одну вещь, – сказала она. – Этот предмет должен принадлежать ему по праву наследования.
Она нащупала во внутреннем кармане своей широкой мантильи сверток, достала его и стала медленно разворачивать. Бумага упала на пол, обнаружив кожаный футляр. Мадам Дюваль открыла его и вынула хрустальный кубок, на котором были выгравированы королевские лилии и переплетенные между собой буквы L. R. XV.
– Этот кубок был изготовлен на стекольном заводе Ла-Пьер, в Кудресье, – сказала она. – Гравировка на нем сделана моим отцом, Матюреном Бюссоном по случаю визита короля Людовика Пятнадцатого. Этот кубок имеет свою, весьма любопытную историю, но вот уже много лет он хранится у меня. Мой отец, бывало, говорил, что, пока кубок не разобьется, пока он хранится в семье Бюссонов, в ней не иссякнет творческий дар, в той или иной форме он будет передаваться от одного поколения к другому.
В полном молчании новообретенный племянник, а также его жена и дети смотрели на кубок. Затем мадам Дюваль снова положила его в футляр.
– Ну вот, – сказала она маленькому Джорджу, – оставайся верным своему таланту, и кубок принесет тебе счастье. Если же ты изменишь своему дару, пренебрежешь им, как это сделал мой брат, кубок тут же опустеет, счастье вытечет из него.
Она передала футляр мальчику и улыбнулась, а потом обернулась к племяннику-изобретателю.
– Завтра я возвращаюсь к себе домой в Ге-де-Лоне. – объявила мадам Дюваль. – Возможно, мы никогда больше не увидимся. Впрочем, я вам еще напишу, для того чтобы рассказать – насколько это будет в моих силах – историю вашей семьи. Стеклодув – запомните это – вдыхает в сосуд жизнь, придает ему образ и форму, а иногда и красоту; но тем же самым дыханием он может разбить сосуд, нарушить красоту, уничтожить ее. Если вам не понравится то, что я напишу, это не важно. Выбросьте все в огонь, не читая, и ваши иллюзии останутся при вас. Что же до меня, то я всегда предпочитаю правду.
На следующий день она уехала из Парижа и вернулась домой. Она не стала подробно рассказывать сыну, мэру Вибрейе, о своем визите, сказала только, что знакомство с племянником и его семейством всколыхнуло старые воспоминания. В течение последующих недель, вместо того чтобы отдавать распоряжения по имению и инспектировать свои фруктовые деревья, овощи и цветы, она все время проводила за письменным столом в гостиной, исписывая страницу за страницей своим твердым прямым почерком.
Часть первая
LA REYNE D'HONGRIE[4]
Глава первая
– Если ты выйдешь замуж за стеклодела, – предупреждал Пьер Лабе мою мать, а его дочь Магдалену в 1747 году, – тебе придется распроститься со всем, к чему ты привыкла, и войти в совершенно иной мир.
Ей было двадцать два года, а ее будущему мужу Матюрену Бюссону – мастеру-стеклодуву из соседней деревни Шеню – на четыре года больше, и они были с детских лет влюблены друг в друга. Это случилось с ними в первую же встречу, и с тех пор ни он, ни она ни разу не посмотрели ни на кого другого. Мой отец, сын купца, торговавшего стекольным товаром, осиротел в раннем возрасте и был взят вместе с братом Мишелем в подмастерья на стекольную мануфактуру, известную под названием Брюлоннери в Вандоме, что между Бюлу и Виль-о-Клерком. Оба брата оказались весьма смышлеными, и мой отец Матюрен быстро выдвинулся, получил звание мастера-гравировщика и стал работать под руководством самого Робера Броссара, хозяина мануфактуры, который принадлежал к одной из четырех знаменитых фамилий мастеров-стеклоделов во Франции.
– Я не сомневаюсь, что твой Матюрен Бюссон добьется успеха в любом деле, которым пожелает заняться, – продолжал Пьер Лабе, который сам был бейлифом в Сен-Кристофе и исполнял должность блюстителя закона в своей округе, словом, занимал достаточно высокое положение. – Он надежный, работящий человек и отличный мастер своего дела; но то, что он собирается взять жену со стороны, а не из своей общины, есть нарушение традиции. И тебе будет трудно приспособиться к их образу жизни.
Отец знал, о чем говорит. И дочь тоже это знала. Она не боялась. Мир стеклоделов был весьма своеобразен. У него были свои законы, свои правила и обычаи, и особый язык, передававшийся не только от отца к сыну, но и от мастера к подмастерью и возникший бог знает как давно в тех местах, где стеклоделы основывали свои мануфактуры – в Нормандии, в Лорени, на Луаре, – но всегда, разумеется, в лесах, ведь лес это пища для стекловарни, самая основа ее существования.
Законы, обычаи и привилегии, существовавшие в замкнутом мире стеклоделов, соблюдались даже строже, чем феодальные права аристократии; в них к тому же было больше справедливости и больше здравого смысла. Это был поистине замкнутый круг, тесная община, в которой каждый человек, будь то мужчина, женщина или ребенок, точно знал свое место, начиная от хозяина, который работал бок о бок со своими подчиненными, наравне с ними, носил точно такую же одежду, но был в то же время господином и повелителем для всех остальных, и до шести-, семилетнего ребенка, который исполнял должность «подайпринеси», выходил на работу в одной смене со взрослыми, дожидаясь того времени, когда он сможет занять свое место у плавильной печи.
«То, что я делаю, – говорила мадемуазель Лабе, моя мать, – я делаю с открытыми глазами, не предаваясь пустым мечтам о легкой жизни. Я не собираюсь сидеть сложа руки и ждать, чтобы мне прислуживали. Матюрен уже разуверил меня на этот счет».
И все-таки, когда она стояла в тот день, восемнадцатого сентября тысяча семьсот сорок седьмого года, рядом с женихом в церкви родной деревни Сен-Кристоф в Турени и смотрела сначала на собственных своих родных – на богатого дядюшку Жорже и другого дядю-адвоката Тези, на своего отца в форменном мундире бейлифа, – а потом переводила взгляд в другую сторону, туда, где стояли родственники жениха вместе с рабочими и их женами, которые бросали на нее подозрительные, чуть ли не враждебные взгляды, в ее душе, как она рассказывала впоследствии нам, детям, возникли сомнения; она отказывалась назвать это страхом.
«Я испытывала такое же чувство, – говорила она, – какое должен испытывать белый человек, стоя в окружении американских индейцев и зная, что, едва зайдет солнце, ему предстоит войти в их лагерь, с тем чтобы никогда больше не возвращаться назад».
На стеклоделах не было, конечно, боевой раскраски, однако их черные блузы и панталоны, а также плоские черные шляпы, которые все они надевали по праздникам, резко отделяли их от родни моей матери, придавая им вид членов какой-то религиозной секты.
Так же особняком держались они и позже, во время свадебного завтрака, который, в силу того что Пьер Лабе занимал весьма высокое положение в Сен-Кристофе, был достаточно значительным событием и в нем принимала участие чуть ли не вся округа. Они стояли в стороне, сбившись в кучку. Перекинуться шуткой с другими гостями или сказать им что-нибудь приятное им, должно быть, не позволяла гордость, поэтому они разговаривали, шутили и смеялись исключительно между собой, создавая немалый шум.
Единственный человек, который чувствовал себя совершенно свободно, был мсье Боссар, хозяин, у которого работал мой отец. Но ведь он был, во-первых, дворянином по рождению, а во-вторых, ему, кроме Брюлоннери, принадлежали еще три-четыре стекловарни, и, согласившись присутствовать на свадьбе, он оказал моему отцу великую честь. Он это сделал потому, что высоко ценил моего отца и обещал через год-другой сделать его управляющим Брюлоннери.
Свадьба состоялась в полдень, так что счастливая чета, а также сопровождавший их кортеж прибыли к месту назначения – в противоположном конце Вандома – еще до полуночи. После того как был произнесен последний тост, моей матери пришлось снять элегантный подвенечный наряд, переодеться в дорожное платье и занять место, вместе со всеми остальными, в одном из фургонов, в которых прибыли гости, для того чтобы отправиться в свой новый дом в лесах Фретваля. Господин Броссар с ними не поехал, его путь лежал в противоположном направлении. Мой отец Матюрен и моя мать Магдалена, а также его сестра Франсуаза с мужем Луи Демере – он тоже был мастер-стеклодел – уселись впереди, рядом с кучером, а на задних скамьях, строго по старшинству, разместились мастера со своими женами: стеклодувы, плавильщики и флюсовщики; кочегары и сушильщики поместились во втором фургоне, а третий заполнили подмастерья под началом брата моего отца, Мишеля.
Всю первую половину путешествия, рассказывала моя мать, она слушала пение, ибо все стеклоделы были в какой-то степени музыкантами: они играли на разных инструментах, у них были свои собственные песни, в которых пелось о вещах, относящихся к их ремеслу. Напевшись вдоволь, они начали обсуждать планы на следующий день, а потом и на всю неделю. Для нее, нового человека, все эти дела не представляли никакого интереса, и, когда стало смеркаться, она почувствовала такую усталость – от волнения, от мыслей о новой, неведомой жизни, – что заснула, положив голову на плечо мужа, и не просыпалась, пока кортеж не достиг лесов Фретваля, проехав через весь Вандом.
Проснулась она внезапно, ибо фургоны ехали уже не по шоссе, и, открыв глаза, не увидела ничего, так как вокруг царил непроницаемый мрак. Не было видно даже звезд – ветви деревьев, переплетясь между собой, образовали сплошной свод, полностью закрыв от глаз небо. Под стать темноте была и тишина.
Фургоны двигались совершенно беззвучно по мягкой земле грунтовой дороги. По мере того как они углублялись в глухую лесную чашу, Магдалене снова пришла в голову мысль об индейцах и индейском лагере.
И вдруг, совершенно неожиданно, она увидела костры углежогов и вдохнула впервые в жизни запах обугленного дерева и золы, который будет сопровождать ее на протяжении всей семейной жизни, запах, который будет так хорошо знаком и нам, детям, ибо он проникнет в нашу жизнь с первым же глотком воздуха и станет символом нашего существования.
Тишины уже больше не было. В чащобах в глубине леса задвигались человеческие фигуры, которые сразу же устремились к повозкам. Вдруг послышались громкие крики, раздался смех. «В этот момент, – рассказывала моя мать, – у меня действительно было такое ощущение, что я нахожусь в индейском поселении, ибо лачуги углежогов напоминали нечто вроде форпостов, опоясывающих стекловарню, а сами они, здоровенные парни, черные от копоти, с длинными, до плеч, волосами, первыми приветствовали меня, молодую жену, на новом месте. То, что я приняла за нападение на наши повозки, оказалось на самом деле приветствием.
Все это показалось бы нам, детям, крайне удивительным, поскольку мы выросли бок о бок с углежогами, называли их по имени, смотрели, как они работают, бывали у них в домах, навещая их, когда они хворали; но для моей матери, дочери бейлифа из Сен-Кристофа, получившей деликатное воспитание и привыкшей к грамотной правильной речи, грубые крики этих диких лесовиков, нарушившие тишину глубокой ночи, показались не менее страшными, чем звуки, исходящие из самого ада. Они, конечно же, должны были посмотреть на нее при свете пылающих факелов, а потом мой отец с дружеским смехом помахал им рукой, пожелал доброй ночи, и повозки снова двинулись с поляны в лес по оставшемуся отрезку дороги, ведущей к самой стекловарне. Брюлоннери в то время состояла из самой плавильной печи, которую окружали разные производственные строения: складские помещения, горшечная мастерская и сушилки. За ними шел длинный ряд домишек для рабочих, а немного поодаль, за широким двором, – дома, в которых жили мастера. В первый раз в жизни увидев плавильную печь, моя мать решила, что случился пожар: в воздухе метались языки пламени, во все стороны летели искры – само извержение вулкана не могло бы выглядеть страшнее.
– Мы приехали как раз вовремя, – решительно сказала она.
– Что значит вовремя? – спросил отец.
– Чтобы тушить пожар, – ответила она, указывая на печь.
Через секунду мама поняла свою ошибку и готова была откусить язык за то, что поставила себя в такое идиотское положение, едва успев ступить на территорию стекловарни. Само собой разумеется, что ее слова со смехом подхватили все ехавшие вместе с ней в фургоне, а потом они перелетели и в другие фургоны, так что мамин приезд, вместо чинного ритуала, при котором рабочие расступаются, чтобы дать ей дорогу, превратился в веселое шествие вместе с толпой смеющихся людей к самой печи, для того чтобы она могла посмотреть на «пожар», который был источником самого их существования.
«Так я и стояла, – рассказывала она, – на пороге обширного сводчатого строения длиною около девяноста футов, в центре которого помещались две печи, закрытые, конечно, так что самого огня не было видно. Было время перерыва – между полуночью и половиной второго, – так что некоторые рабочие спали где придется, прямо на полу и, по возможности, поближе к печи. Среди них были и дети, в то время как остальные рабочие пили из больших кружек крепкий черный кофе, который варили для них женщины. Тут же находились кочегары, обнаженные по пояс, готовые снова разжечь огонь в обеих печах для следующей смены. Мне казалось, что я попала в ад, что свернувшиеся клубочком дети это жертвы, приготовленные для того, чтобы бросить их в чаны и расплавить. Рабочие, пившие кофе, оставили свои кружки и уставились на меня, то же самое сделали и женщины – все они ждали, что я стану делать.
– И что же вы сделали? – спрашивали мы, ибо это была самая любимая часть рассказа и нам никогда не надоедало об этом слушать.
– Я сделала единственное, что можно было сделать в этом случае, – отвечала она нам. – Сняла свою дорожную накидку, подошла к женщинам и спросила, не могу ли я им помочь варить и разливать кофе. Они настолько удивились моей смелости, что, не говоря ни слова, протянули мне кофейник. Возможно, это было не самым подходящим занятием для первой брачной ночи, зато после этого уже никто не мог сказать, что я неженка, неспособная делать дело, никто не смел меня дразнить, называя бейлифовой дочкой.
Мне-то кажется, что никому не могло бы прийти в голову дразнить мою мать, что бы она ни сделала. Было в ее взгляде что-то такое, – как говорил нам отец – что даже в те дни, когда ей было всего двадцать два года, заставляло умолкнуть всякого, кто решился бы на какую-нибудь вольность по отношению к ней. Она была очень высокого для женщины роста, что-то около пяти футов десяти дюймов,[5] стройная и широкоплечая, на голову выше всех остальных женщин в поселке. Даже мой отец, мужчина среднего роста, казался рядом с ней коротышкой. Свои белокурые волосы она убирала в высокую прическу, что еще больше подчеркивало ее горделивую осанку, которую мама сохранила на всю жизнь; мне кажется, это было предметом ее тайной гордости.
«Вот так я и вошла в тот мир, приобщилась к стекольному делу, – рассказывала она нам. – На следующее утро началась новая смена, и я видела, как мой молодой муж надевает свою рабочую блузу и направляется к плавильной печи, предоставив мне самостоятельно привыкать к запаху древесного дыма и виду окружавших меня сараев, где за поселковой оградой тянулся лес, один только лес, и ничего, кроме леса».
Когда поздним утром ее золовка Франсуаза Демере пришла к ней, чтобы помочь распаковать вещи, она увидела, что все уже распаковано и прибрано, белье и платье разложены по местам, а моя мать Магдалена отправилась в мастерские, чтобы поговорить с флюсовшиком, мастером, который готовит поташ. Она хотела посмотреть, как просеивают золу, как смешивают ее с известью и как закладывают в котел, чтобы там все это прокипело, прежде чем поступит к плавильщику.
Моя тетушка Демере была шокирована. Ее муж, мой дядя Демере, был одним из самых важных людей на всем заводе. Он был мастер-плавильщик, это значит, что он готовил смесь для горшков, следил за тем, чтобы горшки были должным образом наполнены, прежде чем они поступят в печь для очередной плавки. Однако ни одного раза за все время их семейной жизни тетушка Демере не поинтересовалась, как ее муж готовит поташ, и никогда не видела, как это делается.
– Первейший долг жены мастера заключается в том, чтобы к моменту окончания смены для мужа была приготовлена еда, – поучала она мою мать. – Помимо этого, она должна заботиться о женщинах и детях тех рабочих, которые работают непосредственно у ее мужа, и ухаживать за ними, если они заболеют. Работа на самой фабрике и вне ее никакого отношения к нам не имеет.
Моя мать Магдалена с минуту помолчала. Она была достаточно благоразумна и не стала спорить с женщиной, столь хорошо знакомой с законами этого мира.
– Обед для Матюрена будет готов, когда он вернется домой с работы, – сказала она наконец. – А если я нарушила какое-нибудь правило, мне очень жаль и я прошу меня извинить.
– Дело тут не в правилах, – ответила тетушка Демере. – Это вопрос принципа.