– Обер-лейтенанта.
– Господин обер-лейтенант Рудольф Ничке, полковник фон Тристенгауэр не приказывает вам, а просит вас…
Госпожа Рауш два раза в неделю посылала письма, в которых коротко сообщала обо всем, что происходит дома и в саду. Так Ничке узнал, что земляные работы продолжались всего лишь день, а ущерб, нанесенный саду, был не так велик, как он предполагал. Правда, две яблони пострадали, но одну из них, пожалуй, можно считать спасенной, и все это благодаря господину Копфу, который собственноручно произвел соответствующую обрезку корневой системы и кроны, штамбы обложил мхом, обвязал веревкой и велел ежедневно поливать деревья и увлажнять окутывавший их стволы мох. Одна из яблонь, за которой столь заботливо ухаживал господин Копф, уже дала новые побеги, и господин Копф заверил, что она будет расти. Весьма возможно, что и георгины не погибнут. По мнению господина Копфа, если будет долгая и теплая осень, то они могут расцвести еще в октябре и даже в ноябре. Со дня отъезда господина Ничке госпожа Рауш уже трижды собирала помидоры. Они были довольно хорошие. Как-то раз она уступила два килограмма госпоже фон Домерацки (деньги в буфете на кухне), а часть помидоров законсервировала. Последний сбор ждет господина Ничке. Госпожа Рауш разместила помидоры в подвале на газетах, чтобы задержать вызревание.
Письма от госпожи Рауш приходили очень регулярно, кроме того, раз в несколько дней она пересылала заказной бандеролью наиболее важные письма, поступившие на его домашний адрес. Как-то в конце третьей недели пребывания у Хедди Ничке получил письмо от госпожи Рауш с опозданием на два дня. Это было срочное письмо, и принес его специальный нарочный. Ничке обнаружил в конверте повестку, в которой ему предлагалось явиться в ближайшие дни в суд «в качестве свидетеля».
В письме было еще траурное объявление, повергшее господина Ничке в крайнее изумление:
сержант-оружейник, трижды раненный: в 1915 г. под Френом, в 1916 г. под Верденом и в 1942 г. под Сталинградом, – награжденный дважды Железным крестом I и II класса и Военным крестом заслуги с мечами, после непродолжительных, но тяжких страданий почил в бозе, о чем с прискорбием извещают внуки, семья, товарищи по оружию».
Комментарий госпожи Рауш к этому событию был очень краток, видимо, она писала в большой спешке, ибо считала себя обязанной помочь в горе семье усопшего Копфа и госпоже Циммер, которая за это время успела сильно привязаться к своему благодетелю. Покойный Вильгельм Копф уже несколько лет страдал какой-то тяжелой болезнью крови, к которой он, неизвестно почему, относился с легкомысленным пренебрежением.
Похороны должны были состояться в тот самый день, когда Ничке получил уведомление, следовательно, все уже было кончено. Ничке вышел в ближайший скверик, где частенько сиживал с газетой в руках, сел на скамейку и в окружении галдевших и игравших в мяч ребятишек думал о Копфе. Он был моложе покойного почти на семь лет, а в их возрасте это очень много. О смерти Копфа он думал так, как обычно думают об этом, когда знакомый человек умирает где-то вдали от нас и мы не были свидетелями его смерти. Мы принимаем его смерть к сведению, но не очень в нее верим, потому что в нашем воображении человек этот по-прежнему жив, и ему даже не так уж плохо. Мысленно представив себя открывающим свою выкрашенную в зеленый цвет и украшенную бронзовой дощечкой с надписью «Рудольф Ничке» калитку, Ничке отчетливо услышал скрип петель и, взобравшись на крыльцо, увидел оттуда живого и совершенно реального господина Копфа. На нем была светлая рубашка с засученными рукавами, и он, как всегда, был очень занят: что-то перевозил на тачке, склонив голову под свисающими ветками деревьев, и то исчезал за домом, то снова появлялся. Все это казалось совершенно естественным, поражало лишь одно: Ничке полностью отдавал себе отчет в том, что он не сможет, как обычно, сказать Копфу: «Добрый день, дорогой сосед!» Ибо, несмотря на все, Копф, – это только видение, которое нельзя тревожить, и Ничке вынужден будет молчать.
На следующий день утром Ничке прогуливался по коридору здания суда и тупо рассматривал развешанные на белых стенах портреты немецких юристов. Тренч был занят, и секретарша попросила господина Ничке немножко обождать. У секретарши были полные, обведенные толстым слоем помады губы и черная родинка на подбородке. Многозначительно улыбаясь, она сказала, что ждать придется недолго. Она была права, ибо вскоре дверь кабинета Тренча открылась, и в коридор вышел пожилой господин в форме железнодорожника. Секретарша подала господину Ничке знак войти.
– А, это вы. Прошу вас!
Тренч поднялся с кресла, вышел ему навстречу и поздоровался за руку.
– Я получил от вас повестку, господин судья! – сказал Ничке.
– Да, да, знаю. Дорогая фрейлейн Вюнш, принесите, пожалуйста, бумаги «Герстенбауэр – Ниичке», ладно?
– Сейчас, – сказала секретарша и вышла.
– Что вы скажете о Копфе? Кто бы мог подумать! Когда вы его видели в последний раз?
– Каких-нибудь три недели назад.
– А я, дорогой мой, видел его шесть дней назад.
В кабинет вошла фрейлейн Вюнш и положила на письменный стол голубую папку. Она бросила мимолетный взгляд на господина Ничке, но по выражению ее лица ни о чем нельзя было догадаться. Тренч надел очки, наклонился над папкой и сказал:
– Благодарю вас, фрейлейн Вюнш!
– И он казался вам совершенно здоровым? – спросил Ничке, когда секретарша вышла из кабинета.
– Ну, конечно! У него было отличное настроение, мы просмотрели с ним ноты и договорились вечером, нет, на следующий вечер вдвоем немножко поиграть. Да! На тот свет можно быстро отправиться…
Слушая Тренча, Ничке думал, что сегодня в нем есть что-то искусственное и что тогда, два месяца назад, когда Ничке был вызван сюда впервые, Тренч казался ему намного симпатичнее.
Судья Тренч снова наклонился над папкой с бумагами, полистал их с минуту, потом, закрывая папку и снимая очки, сказал:
– Итак, я хотел уведомить вас, что нами прекращено следствие против некоего Рудольфа Ниичке с двумя «и» по той простой причине, что, как выяснилось, Рудольфа Ниичке нет в живых.
– Он умер? – спросил Ничке.
– А разве вы не знаете?
– Откуда же мне знать?
– Да, он умер седьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года в городе Клейн-Роттек, в провинции Мекленбург, при не совсем ясных обстоятельствах. Существует предположение, что он покончил с собой.
– Многие тогда пускали себе пулю в лоб…
– Это легко себе представить. Итак, останки Рудольфа Ниичке были погребены в тот же день на местном евангелическом кладбище. До сих пор живы свидетели: местный пастор и бывший Blockleiter. Да, ваша фамилия, господин Ничке, на одну букву короче. Одна буква, но для полиции это значит очень много. Одна буква – это совсем другой человек! – сказал с усмешкой Тренч.
– Ну, наверно, существуют еще и другие различия, господин судья…
– Я, конечно, шучу. Разумеется. К примеру: вы родились в Хебе, в Чехословакии, а Ниичке – в Берлине. В тысяча девятьсот сорок третьем году, о котором говорит этот Герстенбауэр, вы были в Африке, а не в Лангевизене. И так далее, и так далее…
– Этот Герстенбауэр, наверно, немного не в себе?
– Что-то в этом роде. По профессии он каменотес. Пять лет просидел в концлагерях. Нигде не работает, занимается чем-то довольно забавным, а именно – изучением Священного писания. Его лечили в больнице для нервнобольных от меланхолии. Судим не был. Что ж, разные люди ходят по земле…
– Значит, настоящий сумасшедший… – сказал Ничке, но тут же подумал, что следовало выразиться как-то иначе. Однако судья Тренч не обратил на это внимания. Он наклонился к господину Ничке и, тихонько хихикая, сказал:
– У меня, знаете ли, есть коллега-прокурор, который всегда говорит, что только среди безумцев попадаются порядочные люди…
Ничке из вежливости тоже рассмеялся, но при этом подумал, что некоторых людей приводят в хорошее настроение совершенно дурацкие шутки; и заметил, что судья Тренч значительно старше, чем он сначала предполагал. Смеясь, Тренч вдруг преобразился, лицо его сморщилось, покраснело и на некоторое время стало вовсе неузнаваемым. Ничке смотрел на него с отвращением. Успокоившись, Тренч еще раз повторил:
– Только сумасшедшие порядочные люди… Хорошо сказано, а?
– Отлично. И кто знает, может, ваш коллега и прав.
– А мне, господин Ничке, не все сумасшедшие кажутся порядочными людьми. Но если учесть, что мотивы их действий в большинстве случаев бескорыстны, доля правды все же в этом есть.
Судья Тренч закончил фразу уже серьезно, почти с официальным выражением лица. Он еще раз заглянул в папку и несколько секунд повозился со скоросшивателем. Вытащив несколько скрепленных вместе страниц машинописи, положил их перед собой и добавил:
– Я рад, дорогой господин Ничке, что все это уже позади. Каждое такое дело стоит мне уйму нервов.
– Отлично представляю себе, что ведение подобного рода дел не слишком приятное занятие для немца, – сказал Ничке.
– Увы, это так, господин Ничке. Но нельзя забывать, что Гитлеру в течение короткого времени удалось превратить всю Германию в сплошной бандитский лагерь и многих обыкновенных граждан – в преступников. В этом-то все несчастье.
– Согласен, но, позвольте, неужели же из-за этого нас, немцев, всегда будут подозревать в разных пакостях?
– Вот именно… – повторил задумчиво Тренч. Он словно нехотя продолжал листать страницы машинописи и вдруг резким движением протянул их господину Ничке.
– Что это такое?
– Письмо Герстенбауэра, на основании которого мы начали расследование по вашему делу. Местами текст совершенно бессмысленный, но, если вам угодно, можете его просмотреть.
– Надо будет его вам вернуть?
– Нет, что вы! Благодаря трудам фрейлейн Вюнш, которая снимает копии да еще исправляет орфографические ошибки оригинала, судебный архив располагает достаточным количеством экземпляров, – с легкой улыбкой заметил Тренч.
Ничке, собственно, хотелось сказать: «Благодарю вас, меня не интересуют сочинения всяких полоумных субъектов, из-за которых потом честных граждан таскают по судам», – но он этого не сделал. Почему? Помешало какое-то ложное чувство. Ничке взял бумаги из рук судьи Тренча, мельком взглянул на них, улыбнулся, сложил и спрятал в боковой карман пиджака. У Тренча был очень довольный вид. Он проводил господина Ничке до дверей и на прощание сказал:
– Загляните ко мне как-нибудь.
– Благодарю вас, я сделаю это с удовольствием, – ответил Ничке.
Выйдя из здания суда, Ничке пребывал в состоянии нерешительности; некоторое время он даже не знал, куда себя девать. День был чудесный, но не очень теплый. Ветер продувал город во всех направлениях, лишая его уюта и внутреннего спокойствия. Улицы, площади и дома казались совершенно иными, чем обычно, даже как будто незнакомыми. Город словно бы расширился и разросся; господину Ничке вдруг показалось, что до железнодорожной станции, где он оставил на хранение чемодан, идти вдвое дальше, чем прежде. Он переживал странное чувство – ему почудилось, будто он оказался здесь по ошибке или случайно, словно пассажир, высадившийся из поезда не там, где надо, в совершенно незнакомой ему местности. Такой заблудившийся человек покидает не столько то, что было «прежде», сколько то, что было «далеко»; он оставил где-то реальную жизнь, но в этот момент она уже для него ничего не значит, ибо существовала в другом времени и пространстве. Но разве человек из-за того, что вдруг оказался в непривычных для себя обстоятельствах, непременно должен ходить на голове, говорить какие-то странные фразы и делать вещи, которых до сих пор не делал? Нет и еще раз нет!
Как же проводит этот день господин Ничке? Он заходит в магазины скобяных товаров и садового инвентаря, внимательно рассматривает винты, оковки» завесы, разный инструмент, спрашивает совета у продавцов, иногда спорит с ними, делает покупки. Он тратит много денег на предметы, которые не так уж ему необходимы, но и не бессмысленны. Так, например, приобретает прибор для опрыскивания деревьев, хотя обычно эту операцию за весьма умеренную плату проделывает местный садовник при помощи собственного аппарата. Потом Ничке заказывает десять яблонь и груш – их обещают доставить ему в ноябре – и хочет даже купить семена, которые пригодятся ему только весной.
Около четырех часов Ничке, почувствовав голод, решает зайти в какой-нибудь приличный ресторанчик – не обязательно первоклассный, но такой, где можно сносно пообедать и выпить хорошего пива. Там он рассчитывает найти укромное местечко, чтобы спокойно поесть, а после обеда не спеша достать из кармана полученные от Тренча бумаги и, закурив сигарету, просмотреть их, как это обычно делаю после обеда деловые люди. (Надо заметить, что Ничке, переделав в течение дня столько дел, все же ни на минуту не забывал об этих бумагах, он все время чувствовал их в кармане, будто в этом месте к его коже был прилеплен пластырь.) К сожалению, ему не везет. Он попадает на один из многочисленных в это время года съездов какого-то союза не то хористов, не то гимнастов; ресторан полон потных и подвыпивших провинциалов со значками в петлицах, которые едят что попало и без конца пьют пиво. Наконец с большим трудом ему удается найти место за столом, съесть суп, по вкусу напоминавший заправленные мясными консервами помои, и жесткий шашлык. А в электричке, в которой он должен был ехать тридцать пять минут, очень тесно, и он сидит, зажатый, как в тиски, среди посторонних людей. Напротив тоже все места заняты, и все на него глядят. Ничке вынимает из кармана бумаги, разворачивает их, прочитывает две-три фразы, прячет обратно в карман и закрывает глаза.
Выйдя из электрички, Ничке вынужден взять такси. Это из-за чемодана, он не тяжелый, но, как это ни странно, нести его неудобно. Через несколько минут он уже отпирает замок своей калитки. Такси уехало, и сейчас в воздухе слышен только свист крыльев запоздалых ласточек. Они, словно пули, вернувшиеся обратно в дула винтовок, стремительно возвращаются в свои гнезда, тотчас же умолкая. Откуда-то издалека, из-за кустарников, еще доносится тихий женский смех. Сад наполнен зеленью до предела, так и кажется, что ей в саду тесно и она рвется за ограду. Ветер успокоился. Чистый свежий воздух бодрит. А какой у него запах! Ничке останавливается и дышит полной грудью. Да, но все же это уже не то. Чувствуются приметы осени – аромат увядших листьев, влажных трав и чего-то еще менее приятного – не то крапивы, не то истлевшей мешковины. Он запирает калитку и медленно идет к дому. В соседнем доме, у Копфа, горит свет, все окна раскрыты. На крыльце стоит чужой, худой и бледный молодой мужчина в очках, и господину Ничке кажется, что он совсем не похож на Копфа. Мужчина держит в руках книжку, но не читает – на дворе уже слишком темно.
Ничке открывает двери и чувствует знакомое теплое дыхание своей квартиры. Зажигает свет; в тишине слышен лишь шелест электрического счетчика. Этот едва уловимый звук, свидетельствующий о том, что квартира господина Ничке находится под опекой цивилизации, будет постоянным спутником его спокойных одиноких вечеров. Он вносит чемодан в комнату и запирает двери на ключ. Открывает окна, чтобы немного проветрить квартиру, и направляется на кухню. Ставит чай. Газ в столь поздний час горит сильно, и вода быстро закипает. Ничке возвращается в комнату, закрывает окна, завешивает шторы.
Сейчас можно спокойно выпить чаю и прочесть эти бумаги. Потом он их разорвет и выбросит в уборную. Ничке уже не чувствует ни малейшего волнения – наконец-то он выбрался из сложного, трудно поддающегося определению душевного состояния, какого-то внутреннего несогласия с самим собой, состояния, которое в последнее время так ему опротивело. Все, что было, в конечном счете, бессмыслица, всего лишь сон, после которого не остается ничего.
Сегодня он ляжет спать пораньше. Некоторое время посвятит просмотру газет – на столике в прихожей целая стопка накопившейся за это время прессы. Потом потушит свет и быстро уснет. Последним чувством, с которым он погрузится в сон, будет нетерпеливое любопытство: что-то он увидит завтра в своем саду?
II
Ганс Иоахим Герстенбауэр,
толкователь Священного писания,
Марбург, Ander Ecke, 188
В Окружной суд в Гиссен
по делу бывшего оберштурмфюрера СС
Рудольфа Ниичке
Пятнадцатого марта 1939 года я получил призывную повестку в армию, а на второй день после моего отказа взять в руки оружие, так как это противоречило бы моим религиозным убеждениям, я был арестован военной жандармерией, передан в руки гестапо и после трех месяцев следствия отправлен в концентрационный лагерь в Шёнвальд. Потом я прошел еще через много различных лагерей, но о них говорить не буду, остановлюсь лишь на одном из них – небольшом лагере Лангевизен, который был филиалом лагеря Юбергаузен. В 1943 году я провел там одиннадцать месяцев и хочу об этом рассказать в связи с личностью коменданта этого лагеря, оберштурмфюрера СС Рудольфа Ниичке.
В лагерь Лангевизен я прибыл в феврале 1943 года вместе с группой хефтлингов[4] из лагеря Вальдзее. Нас привезли в товарных вагонах, и через час ходьбы мы издалека уже увидели лагерь Лангевизен. Он был ярко освещен, этот огороженный колючей проволокой кусок земли. На следующий день, когда рассвело, мы увидели, что лагерь был небольшой, а вокруг расстилалась каменистая пустыня, поблизости не только не было никакого леса, не было даже ни одного деревца. Нас привели на плац, построили, и началась процедура приема. Не помню подробностей, впрочем, все было примерно так, как в любом другом лагере, мне запомнилось только, что при этом нас били меньше, чем в других местах. После регистрации каждому дали номер, при этом раздавались даже шутки. Нам говорили, что мы счастливчики, ибо попали в очень неплохое место, что в Германии есть места и похуже, и не дай бог нам в этом убедиться. Мне об этом можно было и не говорить, так как я до этого уже успел побывать в шести лагерях.
На другой день нас разбудили в четыре часа утра и приказали построиться перед бараком. Пока мы стояли на дворе, в это время Stubedienst – дежурные по бараку – наводили порядок, мыли пол, окна, столы и табуретки, чистили и терли, чтобы все блестело, ибо такие уж порядки в Лангевизене. А мы стояли на морозе в одном тряпье без плащей, так как плащи были только у Aussen Kommando,[5] с четырех до половины шестого утра. Помню, луна блестела над нами в черном небе и была похожа на кусок льда, а мы тряслись от холода, и мороз пронизывал нас до мозга костей. В полдень я впервые увидел коменданта лагеря оберштурмфюрера Рудольфа Ниичке, который обратился к нам, цугангам,[6] с речью. Он сказал тогда, что нам очень повезло, поскольку мы еще живы, и он, комендант лагеря, дает нам шанс пожить еще немного, если только мы будем умными и дисциплинированными. Лагерь окружен колючей проволокой не для того, чтобы мы удирали на свободу, от которой сами отказались, выступая против фюрера и Германской империи. Каждый, кто попытается бежать, будет убит. Но мы можем здесь жить и до конца своих дней, сколько уж кому отпущено, при условии, что будем работать, работать и еще раз работать. Он повторил также то, о чем все нам говорили: что в лагере есть один вход – через ворота и один выход – через печь, а кому это не нравится, тот может свое пребывание в лагере сократить, он никому не запрещает. И еще сказал, что лично он иногда удивляется тому, что в то время, как лучшие немцы проливают кровь и умирают во славу родины, мы, хефтлинги, этакое свиное дерьмо, еще живы, но раз этого желает фюрер, то он, комендант лагеря, обязан лишь выполнять волю фюрера, утешаясь тем, что рано или поздно мы все равно превратимся в навоз, который удобрит немецкую землю.
Примерно такую речь сказал нам тогда комендант Ниичке, и я должен признать, что столь деликатного выступления я еще ни разу не слышал. Коменданты выступали редко, а уж если говорили, то только о смерти, а не о жизни. Но, может быть, причиной тому был ветер с востока, потому что именно там нашим армиям с некоторых пор перестало везти.
Потом потекли обычные лагерные дни, похожие на тысячу дней, которые я уже прожил в других лагерях, с той только разницей, что в Лангевизене были немного другие порядки, и, возможно, даже те, кто утверждал, что это еще не самый худший лагерь, были правы. Здесь меньше били и убивали, чем в других лагерях. Наш староста носил зеленый винкель,[7] но человек был неплохой. Он хромал на одну ногу и любил откалывать разные штучки, главным образом во время переклички, особенно же когда в барак прибывали цуганги, которые его не знали. Но он был справедлив и даже евреев не очень преследовал – впрочем, в Лангевизене евреев было немного, их уже успели уничтожить в других местах. Меня направили в первый же день (прошу извинить за грубое выражение) в так называемую Scheiss Kommando – то есть в команду по очистке уборных. Наверно, прочли в моих бумагах, что я толкователь Священного писания и отказался идти в армию. Но я успел за свою веру претерпеть уже столько унижений, что для меня это ничего не значило. Работа в отхожем месте была даже не очень трудной, к тому же здесь можно было узнать все последние лагерные новости. В этой команде я проработал два месяца, а потом меня перевели на худшую работу, к так называемым «неграм». Эта команда целый день разбирала на части использованные электрические батарейки, отдельно раскладывая цинк, латунь, уголь, графит и марганец.
Ничего похожего я не видал ни в одном лагере. У людей от графита, смолы и марганца все было черное: одежда, руки, лицо, даже язык – только белки глаз сверкали у нас, как у негров. Отмыть это было невозможно, а от ядовитых частиц люди опухали, у них появлялись волдыри, заболевали почки, и они умирали. На этой работе у меня вскоре начался понос. Он и раньше у меня был, в 1940 и в 1941 годах, но не в такой тяжелой форме. А теперь кровь лилась из меня через каждые полчаса и поминутно схватывали ужасные спазмы; ничто мне не помогало: ни жженый хлеб, ни зола из печи, что бы я ни выпил, что бы ни съел, от всего проносило. Я был уже старый лагерный волк и знал, что нельзя пить воду, что от этого можно умереть, но все равно пил. А как не пить, когда все внутри горит и кажется, что тут же скончаешься, если не выпьешь воды, что только вода – это жизнь. Но, видимо, мне не суждено было умереть, бог хотел, чтобы я уцелел и перед людьми стал свидетелем того, что было. Провидение поставило тогда на моем пути человека, который помог мне. Это было уже позднее, я работал тогда в каменоломне, но все еще был болен. Однажды, когда я заявил старосте, что болен и хочу пойти в ревир[8] за таблетками от поноса, ко мне подошел один француз, его звали Россиньоль, и сказал, чтобы я и не думал идти в ревир, потому что я «мусульманин»,[9] а комендант Ниичке, сказал он, часто заходит в ревир и записывает номера «музульман», а потом их вызывают в Politische Abteilung[10] лагеря Юберхаузен, и оттуда они уже никогда не возвращаются. Россиньоль дал мне две таблетки, на другой день еще восемь, и через три дня я был здоров. С этим Россиньолем я потом подружился. Это был хотя и неверующий, но очень добрый и веселый человек, и мы держались вместе.
Но прежде чем рассказать, как погиб мой друг Россиньоль, вернусь немного назад и скажу, как рука провидения управляла моей судьбой. От «негров» меня перевели в такую команду, которая разбирала аккумуляторы. Мы были, правда, не такими черными, как те, что разбирали батарейки, но здесь люди болели от кислот и олова, у них были так искорежены руки и ноги, что выглядели они, как дикие звери, а лица были так изуродованы, как будто они все время смеялись. Они делали под себя, и им ни в чем нельзя было помочь, бедняги лежали в ревире на нарах, обитых толем, чтобы не загрязнять матрасов, и поправляться почти никто не поправлялся. В Лангевизене были и другие скверные команды. Например, команды, которые посылали за пределы лагерей, на ткацкую фабрику. Там они сортировали разное истрепанное, окровавленное и изгаженное тряпье, отдельно шерстяные, отдельно хлопчатобумажные и отдельно шелковые тряпки. Они тоже болели, от пыли и всякой гадости у них образовывались волдыри, лишаи, заболевали легкие. Случалось, правда, иногда они приносили покурить, некоторым удавалось найти в тряпках и золотишко. Они потом им торговали, но если попадались, то получали от капо пятьдесят ударов палок по почкам и через два дня были готовы. Такой порядок был везде, но в Лангевизене в этом отношении, пожалуй, строже, чем в других местах. Говорили, что комендант Ниичке лично следит за тем, чтобы каждый самый малейший кусочек золота был отправлен в Рейхсбанк на счет Waffen SS,[11] и приказывает в ревире даже у живых вырывать золотые зубы, не говоря уже о мертвых.
На разборке аккумуляторов я работал всего лишь неполный месяц. Как я уже упоминал, меня перевели в каменоломню. Почему это произошло – не знаю, просить я об этом никого не просил, может быть, в моих бумагах обнаружили, что я каменотес, видимо, так хотело провидение. Описывать эту работу не буду, все было так же, как в других лагерных каменоломнях, замечу только, что больше всего гибли образованные люди, так как у них не было никакого понятия о такой работе, а о безопасности здесь никто не заботился, скалы и камни валились прямо на голову; работали в любое время – и зимой и летом, в дождь и в жару, и днем и ночью. Я работал там до декабря 1943 года, когда меня перевели в другой лагерь, где я пробыл до конца войны.
А сейчас я вернусь к личности коменданта Рудольфа Ниичке. За время пребывания в Лангевизене я видел его только три раза: однажды издалека, когда он выступал перед нами, цугангами, с речью, потом как-то, когда он шел по лагерю, ну и в этот последний раз, о котором я хочу рассказать подробнее.
Когда у тебя позади четыре года лагерей и приходилось видеть столько ужасов, творимых одержимыми дьяволом гестаповцами и эсэсовцами, не удивительно, что мне тогда казалось, будто комендант Рудольф Ниичке не самый худший из них. Он сидел большей частью в своей канцелярии, откуда хорошо были видны ворота и все, что происходило в лагере. Иногда летом он совершал с собакой прогулку по лагерю, но чаще всего направлялся туда, где возле проволочного заграждения был отлогий скат, на который он велел привезти из деревни земли и приказал заключенным, понимающим в огородничестве, посадить помидоры. Сюда-то он главным образом и приходил – посмотреть на помидоры; говорили, что все помидоры у него пересчитаны. Так, наверно, оно и было, потому что, когда однажды кто-то украл два помидора, он приказал всем, кто был в это время в бараках, бегать до тех пор, пока двое хефтлингов не были затоптаны насмерть, а трое или четверо вскоре потом умерли. Меня тогда в лагере не было, потому что я работал в Spätschicht[12] в каменоломне, и сам я все это не видел, а я хочу говорить только о том, что видел собственными глазами.
Однажды меня и француза Россиньоля, о котором я уже говорил, капо послал из каменоломни в лагерь за железнодорожными рельсами, так как на нашем участке нужно было продолжить железнодорожные пути. Мы пошли в сопровождении часового за рельсами, которые были уже смонтированы на шпалах, и если уж стоишь между рельсами, то нести удобно, но быстро идти невозможно, человек шел, словно в упряжке, а рельсы были длиной в восемь метров и все время раскачивались. Россиньоль шел первым, а пост[13] – сопляк лет восемнадцати – все время только покрикивал: «Schneller! Schneller!»[14] И вот, когда мы поворачивали возле комендатуры на дорогу к воротам, Россиньоля занесло, и как раз под окнами комендатуры он невольно шагнул на клумбу и сделал по ней два шага. На клумбе были посажены цветы, и Ниичке, увидев это через окно, выскочил и закричал: «Ах ты, дерьмо свиное, не видишь, куда лезешь?!» Россиньоль плохо говорил по-немецки. «Я не хотел это сделать!» – сказал он. «Ты не хотел, но сделал, этакая ты скотина!» – завопил Ниичке, вырвал из рук у одного из хефтлингов мотыгу и ударил Россиньоля по голове. Россиньоль упал, тогда Ниичке стал его пинать, всячески обзывать и снова бить палкой по голове и по лицу. Россиньоль вообще не кричал, только с ужасом смотрел на него и выплюнул немного крови. Тут один эсесовец – из тех, кто выбежал из комендатуры, – крикнул: «Этот мешок с дерьмом все еще живет!» Ничке вытащил револьвер, тот эсесовец тоже выхватил револьвер, а часовой, который вел нас, прицелился из карабина. Все стали что-то кричать, что – я уже не помню, и Ниичке выстрелил в Россиньоля. Он выстрелил несколько раз – пять или шесть, наверно, плохо попадал, потому что Россиньоль даже приподнял голову. Все это я видел, но я не храбрый человек и боялся, я не мог даже сдвинуться с места, хотя Россиньоль и был моим другом.
С того времени, о котором я здесь рассказываю, прошло двадцать два года. Не знаю, что делали все это время те, кто нас тогда мучил и убивал. Я этим не интересовался, меня занимали более важные дела. Некоторых я видел на фотографиях в газетах в качестве обвиняемых, многие, наверно, спокойно умирали у себя дома, простившись с семьей, с женой и детьми. Ясно лишь одно – время течет, и наши палачи, и мы, их жертвы, стали на четверть века старше, пройдет еще столько же времени, и не будет ни их, ни нас, ибо все мы отправимся туда, где всех нас за все наши деяния будет судить праведный суд.
Я сам забыл уже много из того, что пережил, и все чаще, когда думаю о тех временах, мне кажется, что все это было лишь кошмарным сном.
Но когда недавно, во время моих ежедневных странствий из дома в дом со словом божьим, я оказался перед калиткой, на которой прочитал имя Рудольфа Ничке, а потом увидел его, мне что-то так сдавило горло, что жена моя, которая стояла тут же рядом, спросила, что со мной. Но я промолчал. Я подумал – если это он, то и бог с ним, он и так предстанет перед высшим судией, и не мое дело вмешиваться в неисповедимые пути провидения – это тяжкий грех. Да и что такое преходящая кара в сравнении с вечным осуждением? Песчинка в сравнении с горой. И мы с женой пошли дальше выполнять наше предначертание. Но потом, когда мы вернулись в наш скромный маленький домик и возблагодарили господа за то, что имеем, вдруг все во мне перевернулось. Мне показалось, что пришел Россиньоль, и я слышал, как он говорит, что не хотел наступить на эти цветы, за что же его убили? А ведь он мог бы еще жить и сделать столько добра для своей семьи и для других людей. Мне чудилось, что он просит меня и даже требует, чтобы я, как немец, здесь, на немецкой земле, вспомнил о нем. Он даже сказал нечто вроде того, что если те, кто его убил, будут наказаны, то он оживет и сможет вернуться в свой дом.
Всю ночь до самого рассвета я не спал, все думал и мучился, потому что не знал, что мне делать. У меня не было уверенности, что человек, которого зовут Рудольф Ничке, это именно тот человек, который убил моего друга Россиньоля. Один раз мне показалось, что это он, а потом будто это совсем другой. Чем больше я думал и настойчивее старался вспомнить лицо того, тем больше я забывал его, все стиралось, все затуманивалось, и в конце концов я даже перестал видеть лицо моего друга Россиньоля.