Фадей к тому времени с одобрения отца открыл счет на свое имя и, как только накапливал пять-шесть рублей, относил их в сберкассу. Где брал? И отец понемножку ссуживал, и от мачехи тайком что-нибудь да отламывалось, и сам подрабатывал. Правда, после того случая ссужать деньгами товарищей уже не решался. Но он развил кипучую деятельность старьевщика, подбирая все, что плохо лежит, сдавал в утиль, не забыв надеть при этом постиранный, аккуратно выглаженный красный галстук.
С малых лет он научился выколачивать деньги там, где серебром, казалось, и не пахло. Ловил певчих птиц и продавал любителям. Снабжал рыболовов червями. Вылавливал на улицах диких голубей и, выдав их за домашних, сбывал по выгодной цене.
Когда радио сообщило о том, что фашистская Германия вероломно напала на Советский Союз, в первые часы вся Москва словно оцепенела. И только в доме Ашпиных началась радостная суматоха. Мачеха затеяла побелку, словно гитлеровцы уже на следующий день должны были войти в столицу, и она хотела встретить победителей в квартире, сияющей чистотой. Отец потирал руки. Ну, теперь-то должно выгореть. Это вам не Финляндия, дорогие товарищи, это сама Германия. Пол-Европы подчинила, с ней шутки плохи. Правда, Фадея, видно, возьмут в армию — парню исполнилось двадцать лет. Тут уж ничего не поделаешь, броню на буфетчиков — а сын пошел по родительской дорожке — не достанешь ни за какие деньги. Что ж, пусть поедет на фронт.
— Только знаешь, сынок, одна у тебя голова, не две. Дурак будешь, если сложишь ее задарма, свою головушку, — поучал он.
За два дня до призыва отец повел Фадея в лес. Указал сосну, отмерил четыре шага точно на север — для этого случая захватил с собой компас, — поплевал на руки и взялся за лопату.
Наконец лопата стукнулась о что-то твердое. Ашпин-старший осторожно разгреб землю, вытащил ведро с крышкой. Оно было залито варом и завернуто в брезентовый, густопросмоленный мешок. Бережно, будто ребенка над пропастью, передал ведро сыну. Шепотом, но с гордостью спросил:
— Тяжело?
Фадей не ответил. Глаза у него алчно горели. «Ах, черт, ах дьявол, ай, да старый хрыч! На пуд, поди, потянет». Перевел дух и спросил тоже шепотом:
— Неужели все золото?
— Вычти ведро да брезент. Остальное золото, сынок.
Они закопали клад на старом месте, прикрыв его свежим срезом дерна.
Отец долго объяснял Фадею, как найти клад. Сколько шагов до ручья, сколько до белого камня — эвон какая глыба, ее и трактором не увезешь. Назавтра передал схему, начерченную карандашом. Крестиком был означен клад. Все ориентиры указаны точно, только вместо деревни Ромашково стояла деревня Иславское. Это, чтоб сбить с толку, если золотая схема, не дай бог, попадет в чужие руки.
«Только бы не погибнуть от шальной пули», — думал Фадей, трясясь в теплушке воинского состава, который мчался на всех парах туда, где громыхала и грозно ворочалась война. Уж он-то постарается выскочить из этой кутерьмы. «Не сегодня-завтра фашисты по всей России установят новый порядок, тогда можно будет жить так, как хочешь».
…Думы разбередили душу Фадея, заставили прибавить шаг. Когда в темной ночи резко прозвучала команда «Хальт!», а вслед за нею — «Хенде хох!», Фадей осторожно опустил со спины офицера и послушно поднял руки вверх…
В РОДНОМ ДОМЕ
Василий Петрович распахнул калитку, сделал приглашающий жест рукой. Добро, мол, пожаловать!
Чтобы не задеть драгоценной ношей калитку, Славка поставил сверток чуть ли не в вертикальное положение. Щенок во всю раскрыл глаза: куда-то уплыли дома и деревья, все в глазах стало пронзительно синим. Но вот и бездонная синева уплыла в сторону и опять появилась земля с ее многочисленными загадками.
Туман еще плохо соображал. Иначе бы он наверняка пришел в восторг от двора, в котором он оказался, и где ему предстояло жить долгие годы.
В наше время такой огромный участок редко встретишь. Когда Дунаевы поселились здесь, все было так же, как сейчас. Дело в том, что около дома на десятки метров вокруг растут сосны и березы. Мало их осталось в Москве, особенно сосен. И озеленители решили сохранить эти редкие для города деревья.
Сосны стоят высокие, статные, румянятся под солнцем золотистой корой. Гладкие стволы будто по струнке идут прямо вверх, и лишь там венчаются зеленой шапкой.
Вокруг дома — сад. Тут и яблони, и вишни, и сливы, и груши. Напротив окон горбатится клумба. Все лето и осень не переводятся на ней цветы.
В тот день возле клумбы хлопотал человек, коренастый и уже загорелый. Это Славкин отец — Петр Иванович Дунаев. Услышав стук калитки, Петр Иванович разогнулся, посмотрел, кто идет, и поспешил навстречу.
— Дай-ка посмотрю.
— Дома, папа, дома.
Дома Славку обступили домашние — мать, бабушка, брат, сестра. Тут же и дядя с отцом. Освобожденный от одеяла Туман встал четырьмя своими лапами на пол, помотал головой и, переваливаясь с боку на бок, поспешил к миске с молоком. Вдруг откуда-то сверху — то ли с лавки, а может, и с печи — прыгнула кошка. Туман даже зажмурился от страха. Подобное чудовище он видел впервые. Спина изогнута, зеленые глаза не предвещают ничего хорошего. Из пушистых лап выпущены когти.
Щенок попятился, жалобно скуля. Все рассмеялись.
— Ничего, Туман, — сказал Славка, поглаживая щенка по спине, — будет у тебя своя миска, не плачь, пожалуйста.
Он достал из шкафа деревянную чашку, покрошил в нее хлеба и налил молока.
— Ешь!
Туман не заставил ждать. Пока мелькал его розовый язык, семья делилась впечатлениями.
— Неуклюжий какой, — сказала мать.
— Хвост уж больно короток, — заметил отец.
— Глаза как будто косят, — счел нужным вставить брат.
А там пошло: и грудь узковата, и морда слишком широка (да овчарка ли это?), и тело короткое. Будет ли жить?. Славка чуть не расплакался. Бабушка первая заметила это и замахала руками:
— Хватит вам. То не так, это не этак. Подрастет, все встанет на свои места. И хвост, и грива.
Плохо спалось Туману на новом месте в первую ночь. По матери ли скучал, по старой ли квартире, кто знает. Славка бросил на пол старую шубу. С вечера в печке весело потрескивали дрова, огонь отсвечивал на стене. До самого утра Туман беспокойно ерзал, пробовал скулить. Не спал всю ночь и Славка. Он то и дело выходил на кухню, склонялся над своим маленьким другом.
— Спи, Туман, спи. — Славка и впрямь, как ребенка, готов был убаюкивать щенка.
Наутро Туман стал осваиваться. Чего без конца печалиться, в самом деле. Тем более, что худа ему, кроме пушистого чудовища, никто не желает, разговаривают все ласково. Да и кошка больше не изгибается, не делает из себя вопросительный знак. Только глазами — зырк, зырк!
Славка грозит пальцем: «Не балуй, Мурка!» Мурка отворачивается от Тумана: «Ладно уж, пусть живет, мне не жалко».
Вредно, когда собаку учат уму-разуму всей семьей. Но и оставаться в стороне, не замечать нового жильца семья никак не может. Первое время, когда ночами еще стояли холода, Туман жил в доме. Несмотря на Славкины старания, сразу он, конечно, не мог хорошо запомнить свое место. А может, и надоедало ему сидеть все время в одном углу. Скучно же! Он бегал по кухне, заглядывал в комнаты. Вертелся у всех под ногами. Взрослые снисходительно относились к маленькому Туману. Они выходили из себя только, когда щенок набедокурит. А тут многое можно было отнести на его счет: спрятанная под диваном кукла, утащенный в сени ремень Петра Ивановича, разорванные бабушкины чулки.
Могла ли бабушка ждать, когда Славка, полновластный хозяин Тумана, вернется из школы и накажет виновника? Не могла она ждать. Во-первых, была рассержена, во-вторых, не имеет смысла наказывать спустя какое-то время. Щенок не поймет. Он успеет забыть свою проделку. А если и не забудет, все равно не разберется, за что его все-таки наказали: за чулки, за ремень или еще за что. Мало ли он проказничал в этот день?!
Взрослые строги и сердиты. «А ну-ка, где у нас ремень?» Ремня бабушка не находит. Почему, мы уже знаем. Для острастки она все-таки треплет щенка за ухо. И хотя делается это легонько и почти безболезненно, Туман поднимает отчаянный визг. Так, на всякий случай.
Но, в общем-то, бабушка добрая. В доме она просыпается раньше всех, разжигает плиту и принимается за стряпню.
По воскресеньям топят русскую печь. Сквозь сон Туман слышит, как гремит ухват, отправляя в дышащую жаром пасть чугуны. Вкусные запахи расползаются по кухне. Туман бы рад поспать еще, но где там! Запахи щекочут ноздри.
Мурка давно уже трется о бабушкины ноги, стараясь обратить на себя внимание. Иногда она мяукает, но и это не помогает.
— Брысь, ты! — говорит бабушка и делает вид, что замахивается ухватом. Кошка втягивает голову и замирает. Или же пригибается и на полусогнутых лапах отбегает в сторону. Ее место занимает Туман. Он не Мурка и не подхалимничает. Просто держится поближе и не спускает глаз с румяных пирогов. Бабушка тихо открывает дверь комнаты и, убедившись, что Славка спит, угощает щенка.
Славку бабушка побаивается, потому что он всегда сердится, если его любимого Тумана кто-то кормит. У молодого хозяина составлен рацион. Все по-научному: крупяной суп — пожалуйста, это можно, манную кашу тоже, если только она жидкая. Что еще? Сырой фарш, куриное яйцо. Пусть ест. Но что поделаешь — не выдерживает бабушка: нет-нет да тайком от Славки угостит щенка.
Кроме бабушки, живут в доме ее дочь Елизавета Петровна, внучата Володька и Люся и знакомые уже нам Петр Иванович и Славка. Обычная семья, каких в стране миллионы. В ней редко говорят о том, что такое Отчизна, но и старые, и малые хорошо чувствуют и знают, что это такое.
Мой дом, моя семья, моя школа — это тоже ведь Родина. Моя работа, к которой я привык и которую не променяю ни на какую другую, — тоже моя Родина. Моя улица, мой город, река, на которой я отдыхаю в воскресный день, — все мне близко и дорого. Пунктирным треугольником летят журавли в апрельской синеве, торопясь к родным гнездовьям. Плещется рыба в реках и озерах, разливается половодье. Славка мастерит скворечник. Туман щурится на приветливое солнышко. Пахнет талым снегом и землей. Все это Родина, ничего не уберешь и не выкинешь. С ликующей песней в синеве, со скворечней над домом, с резвым щенком на крыльце.
А где-то дымят заводы, где-то строятся города и поют в тайге пилы. В каменных карьерах гремят взрывы. Плывут корабли и шагают по большим стройкам экскаваторы. Весна разливается по стране. Пашет и сеет, прокладывает дороги, поет в цехах.
Родина!… Сколько же ты всего вобрала в себя — целый океан. И если мы порой мало говорим о тебе взволнованных слов — ты пойми нас. Мы любим тебя! Пусть чаще всего и молча.
ПЛАН ГЕСТАПОВЦА
То обстоятельство, что перебежчик притащил на себе офицера, не произвело на гитлеровцев никакого впечатления. Остановивший его дозор крикнул солдат. Пришли двое с носилками, положили раненого и унесли. Повели и Ашпина. Месяц еще не показался, и было темно. Электрический фонарик мало помогал Фадею, поскольку свет его падал сзади и освещал не столько дорогу, сколько спину Фадея. Видимо, гитлеровцы боялись, как бы «залетная птица» не выпорхнула из рук.
…«Убьют — нет, убьют — нет, убьют — нет». Так Фадей продвигался вперед. Шагал левой ногой — с замиранием сердца шептал «убьют», ступал правой — беззвучно шевелил губами «нет».
Судя по всему, его не думали убивать. Во всяком случае сейчас. Ступили на проселочную дорогу, идти стало легче.
На небе показалась луна. Фадей увидел справа, в километре от дороги, хутор.
— Рехтс! — отрывисто скомандовал один из конвоиров и ткнул дулом в левый бок. Фадей стиснул зубы, чтобы не охнуть то боли.
— Рехтс! — пролаял снова конвоир, награждая теперь уже не дулом, а прикладом.
Как назло, Фадей забыл, что означало это слово. Вертится на уме, а вспомнить не может. Он было остановился, но теперь уже два дула впились ему в спину. Луч фонарика скользнул в сторону. А! И Фадей торопливо свернул вправо — туда, где пробивался сквозь шторы свет.
Чем ближе подходили к хутору, тем громче Фадей слышал рокот. Был он глухим и равномерным. Метрах в двухстах он увидел танки. Сколько их! Лунный свет серебрил это скопище стальных коробок — штук сорок, если не больше. Белели кресты на броне. Танки медленно разворачивались, некоторые уже ползли к дороге. Колонна, судя по всему, готовилась совершить ночной марш.
«Вовремя я смылся, — подумал Фадей. — Если всю эту лавину двинуть на высотку…»
У дома резко окликнул часовой, конвоиры что-то ответили. То ли пароль, то ли просили доложить кому следует.
Допрашивал Фадея офицер с опухшим лицом. К широкому носу прилипло хрупкое пенсне. Стеклышки поблескивали при свете керосиновой лампы, казалось, еще острее преломляли колючие взгляды.
Офицер начал приветливым голосом:
— Ви в плену германской армий. Ми, немци, очень гумани. Ви говорить нам фсо, мы сохраним фаша шиснь, — последние два слова прозвучали слитно, как «фашизм».
— Я перешел на вашу сторону добровольно, господин офицер, — торопливо и подобострастно сказал Ашпин, — раненого вашего спас, офицера по званию…
— Мне говориль зольдат. Ми вас вознаградить.
— Спасибо, — Фадей немножко осмелел. — Я ничего не утаю, господин офицер, спрашивайте.
Через час допрос был окончен. Предатель рассказал все, что знал: сколько примерно осталось бойцов на высоте, назвал номер полка, выдал позиции батальона, роты. Указал запасные точки станкового пулемета. «Пулемет, господин офицер, то и дело меняет место. Он стреляет то из одного окопчика, то вот отсюда». Немец в пенсне подал карандаш, бумагу. Фадей прочертил линию окопов, крестиками обозначил запасные позиции станкового и ручного пулеметов, сообщил, сколько осталось гранат и патронов «Совсем мало, господин офицер, по неполному магазину на автомат».
Офицер аккуратно записал все, что рассказал Ашпин, и похлопал по кобуре.
— Если навраль — пух-пух! — указательный палец правой руки он направил в лицо перебежчика. — Пух-пух! — повторил немец с любезной улыбкой.
После некоторого молчания он спросил:
— Вас обижаль Совецка власть?
— Так точно, господин офицер. Уж так притесняли, так притесняли, и сказать трудно. Спину гнул, а на кого — неизвестно. Деньжата, правда, водились, а пустить в оборот не мог.
Офицер усмехнулся.
— На кого гнуль спину, ты не знай, а теньки фатились. Фароваль?
Фадей в душе ругал себя: «Переборщил, дубина, — вот черт очкастый и уцепился».
— Не воровал я, — сказал Ашпин глухо. — На пиве прирабатывал.
— Все рафно. Фароваль не фароваль. Ти теперь плен. И ти помогай нам. Фся рота твой, чтобы плен.
— Это, что же, мне идти уговаривать?
— Да.
Фадей медленно пополз со стула, но дюжие конвоиры в четыре руки пригвоздили его к сиденью.
— Господин офицер, меня же расстреляют! — рыдающим голосом закончил Фадей. — В изменниках я по-ихнему числюсь. Понимаете?!
— А зачем так бояць! Ночь, ви, как невидимка. Радио близ окоп, агитация, понимайть?
Ашпин с облегчением кивнул головой. Это еще куда ни шло. По радио можно.
Плохой из Фадея получился агитатор. Крича в динамик, сулил он жизнь с молочными реками и кисельными берегами, призывал прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться на милость германской армии. Ему отвечали пулеметом. Отовсюду. И с высотки, с которой он бежал, и с окраины Сталинграда, но это уже позже, осенью, когда завязались ожесточенные уличные бои. Вплоть до ноября змеей подползал он ночами поближе к окопам, устанавливал динамик, пятился назад, туда, где на безопасном расстоянии поджидал микрофон. Лил он в микрофон медовые речи — а в ответ лишь крепкие русские слова да автоматные очереди.
Собачье положение занимал Фадей у новых хозяев. Не пленный, но и не солдат «великого рейха». В общем-то, пленный, конечно. Но теперь на него все реже замахивались прикладом, не охраняли, хотя и зорко следили. К окопам он ползал не один, с двумя или тремя немцами. Правда, они не рисковали. Бывало, укроются в воронке, а Фадею приказывают ползти с динамиком. Ползет он и знает, что дула немецких автоматов направлены ему в спину.
Но гадине везло. Он извивался, как угорь, смерть никак не могла ухватить его — всякий раз выскальзывал из ее костлявых рук.
В передачах он не раз назывался Ашпиным. Правда, чаще выдавал себя по приказанию гитлеровцев за советского офицера, фамилию придумывал или брал из документов убитых. Раз назвался даже генералом. Но и вымышленный генерал не помог. Защитники Сталинграда умирали, но не сдавались.
А Фадея точил червь. Когда перебегал к врагу, рассчитывал на другое. «Попаду в лагерь военнопленных, пережду месяц, два, полгода, наконец. А там и война закончится. Вернусь домой, где поджидает меня старая сосна».
Но прошел месяц, второй, а войне не было конца. Хуже того, Фадей по-прежнему дрожал за свою шкуру, каждую минуту он мог оказаться на том свете. И тогда плакали зарытые денежки.
«Вот ведь не крупная я рыба, можно сказать, обыкновенная плотва. А на какой крючок посадили, — думал он в минуты отдыха. — Крючок-то с зазубринкой. Для одних я предатель, для других слуга. Попаду к своим — расстреляют и ухом не поведут. Сбегу от этих — тоже, если схватят, пулю схлопочу. И там нехорошо, и здесь худо. Нет, уж лучше быть с ними. Крепкий орешек — этот Сталинград, но ведь разгрызут, а там пойдут до самой Москвы».
Неизвестно как бы сложилась жизнь Ашпина в ближайшие два-три месяца. Скорее всего, попал бы он вместе с армией Паулюса в мышеловку. Но в конце октября Фадей был ранен. Случилось это ночью у микрофона. Мина рванула совсем рядом. Разбросала аппаратуру, выпустила кишки из тощего и вечно злого Курта, достала осколком и Фадея.
Санитары приняли его за своего, благо был в немецкой шинели, доставили в лазарет. Как тяжелораненого его отправили в тыл.
Еще в лазарете санитар спросил у Фадея фамилию. Тот сделал вид, что без сознания. И потом, сколько мог, прикидывался. После операции быстро пошел на поправку, хотя по-прежнему притворялся, что не может говорить.
Игра была зыбкой и опасной. Ну хорошо, сочтут за контуженого, потерявшего речь, выпишут, освободят от службы. Куда он пойдет? И на чье имя будут выписаны эти самые документы?
Как ни крути, а выкручиваться надо. В глубине душонки он еще надеялся: как-нибудь обойдется. Не дураки же гитлеровцы, в самом-то деле. Свой свояка видит издалека.
Колебался он дня четыре, пока однажды утром не позвал медицинскую сестру. Крутил пальцами и твердил два слова:
— Дас папир, фрейлейн, дас папир (бумагу, фрейлейн, бумагу).
Вместе с бумагой и карандашом фрейлейн принесла дощечку. Фадей положил на нее лист и четкими буквами в правом углу написал по-русски: «Начальнику госпиталя от бывшего военнопленного Ф. Ашпина».