– И все же позвольте мне попробовать хоть неделю, хоть десять дней, неважно, по силам мне это или нет…
Киёмидзу слегка скривил губы.
– Н-да, но… – На лице его появилась саркастическая усмешка. Заметив это, я вдруг почувствовал себя униженным.
– Причина отказа, значит, в том, что я физически не справлюсь?
– Нет, пожалуй, кое-что и кроме этого…
– Что же?
– Видите ли, я не могу вам сказать.
– Дело в том, что я – бывший прокаженный?
Киёмидзу молчал. Его молчание недвусмысленно подтверждало мои слова. Со дна унижения вскипел гнев. Я бессознательно схватил со стола чашку. В ней оставалось немного чая, того, что наливал мне Ямада. С чашкой в руке я поднялся.
– Что вы делаете?! – Киёмидзу, бледный, смотрел на меня. Его голос привел меня в чувство. Порыв швырнуть в него чашкой прошел. Рука, которой я зажал чашку, мелко дрожала. Я хотел было поставить чашку на стол, но, видимо, сжимал ее слишком сильно, она, как приклеенная, никак не отделялась от руки. Я хотел опустить ее тихонько, однако в ней, по-видимому, была трещина, и чашка с треском раскололась надвое. Чай, стекая с края стола, начал капать мне на ботинки. По белому излому черепка – я все еще держал его в руке – красной ниточкой побежала кровь. Боли я не чувствовал.
Киёмидзу, очнувшись, вскочил.
– Сию минуту, чем-нибудь прижечь…
Я хрипло, точно давясь словами, произнес:
– Не надо ничего. Прошу извинения… – Отдирая один за другим пальцы, я положил черепок на стол. Ощущения мои притупились. Для искалеченной руки, где и кожа истончилась, все это было нормальным. Из среднего пальца хлестала кровь. Окровавленной рукой я схватил послужной список, лежавший на газетах, и конверт из оберточной бумаги. Оставив ошеломленного Киёмидзу, я покинул издательство «Хинодэ».
С неба, затянутого облаками, просачивался слабый солнечный свет. Из ближайшего магазина грампластинок доносился поющий женский голос, надрывный, точно женщине было трудно петь. Голос смешивался с ревом машин и автобусов. У входа в универмаг шла распродажа яблок по 50 иен за кучку, лежала переспелая хурма, величиной с пинг-понговые шарики. Она была насыпана в тарелочки, стоявшие поверх корзинок с яблоками. Мимо, смеясь, прошли две молоденькие женщины в синих форменных костюмах. Этот обычный городской пейзаж я видел удивительно отчетливо. Мчались машины и трамваи, смеясь и болтая, спешили люди, но ко мне все это не имело никакого отношения.
Я выходил из дому с предчувствием, что эта встреча закончится провалом. Не то чтобы у меня совсем не было надежды, просто она была совсем слабенькая – я уже приобрел привычку ожидать худшего.
Когда поиски работы заканчивались неудачей, меня, точно густой туман, обволакивали и отвращение к самому себе, и безнадежные мысли о том, что все напрасно, я чувствовал изнеможение, силы покидали меня.
– Послушайте, у вас кровь на руке… – Передо мной стояла женщина средних лет с хозяйственной сумкой. Это случилось у перехода на перекрестке.
– Да, – кивнул я ей. Кровь из ранки окрасила конверт и послужной список, которые я сжимал рукой, но похоже было, что она уже не сочится. Женщина с сомнением переводила взгляд с моей руки на лицо, вдруг выражение ее сделалось напряженным, и она быстрым шагом пошла от меня прочь. Конечно, ей показалось странным и подозрительным, что я не вытираю кровь.
Безо всякой цели я свернул в переулок, где теснились бары, рыбные закусочные, «собая» – ресторанчики, где подают лапшу из гречневой муки. Из столовой с белой матерчатой шторкой над дверью доносился аромат свиных отбивных. Я наконец ощутил голод. С утра я не ел ничего, кроме куска хлеба, который оставил мне Сугата. В конверте были деньги, и в кошельке у меня лежало иен двести-триста, но мне не захотелось под эти шторки, и я прошел мимо, волоча ногу, боль в которой сделалась нестерпимой. Идти было некуда. Я не мог придумать, что же теперь делать. Может быть, завтра силы вернутся ко мне и я сумею собраться с духом… Снова отправлюсь на поиски работы… Мне уже стало казаться, что найти работу сложнее, чем выиграть в лотерею. Сегодня мне некуда возвращаться, кроме квартиры Сугаты. Завтра же… Странно, что, несмотря на все случившееся, все же – в который раз! – наступит завтра.
Я проходил в это время мимо маленького садика перед зданием зеленого театра «Тосима». Через пролом в железной ограде я вошел внутрь. Так же, как в садике перед Бюро по трудоустройству, здесь были качели и детская горка, стояло несколько каменных скамеек. На одной из них в лучах слабого солнца сидела влюбленная парочка. По временам девушка смеялась, прислоняясь к юноше и покачивая ногой, видневшейся из-под темно-синего пальто. В песочнице в углу играли ребятишки. Под ногами у них валялись маленький красный совок, игрушечный самосвал, испачканный резиновый мяч и тряпичная собака. В центре садика было несколько круглых цветочных клумб, обнесенных бордюром из цемента. Цветы засохли, и на земле лежали только останки коричневых листьев и стеблей. Я присел на бордюр клумбы. Сквозь разрыв в облаках ярко блеснул солнечный луч, но дунул ветер – и сразу же похолодало. Я накинул поношенный пыльник, который нес в руке. Только сейчас я ощутил холод.
Положив на колени окровавленный конверт, я раскрыл его. Там оказалась купюра в пятьсот иен. Конверт промок насквозь, и лицо Ивакура Томоми,[2] изображенного на банкноте, окрасилось красным. На меня вдруг нахлынула тоска. Я не смог отказаться от конверта, который мне дал Киёмидзу, может быть, это вылезла наружу низость, подсознательно владевшая мной? До сих пор мне ни разу не оплатили и расходов на транспорт, даже на приеме в крупных фирмах. Ясно, что деньги были выданы из милости. Я всегда отвергал сострадание и милосердие. Не из гордыни ли и самолюбия? Это была всего лишь застывшая поза – выпятив грудь, – но если бы не это, я бы, вероятно, сломался. В машинальном движении, каким я схватил конверт, где-то на границе сознания мелькнуло – нет ли в моем поведении бессмысленной наивности?
Я положил деньги в кошелек. Чистым местом послужного списка отер кровь с руки. Потом скатал его в комок вместе с конвертом и сунул в карман. На пальце вновь выступила кровь, видно, жесткий край бумаги разбередил ранку. Кровь вскипела, но на холодном воздухе быстро загустела и больше не сочилась. Облака заволокли солнце, и в лицо мне дунул холодный ветер. Парочка на скамейке прекратила беседу и двинулась к выходу из сада, тесно прижавшись друг к другу. Дети, прежде игравшие в песочнице, теперь столпились на горке, подняв страшный гвалт. Показалась фигура старого бродяги, одетого в потрепанную шинель, полы ее волочились по земле. Возле скамьи, где сидели влюбленные, он поднял окурок и сунул его в бумажный пакет.
Я встал. В этот момент я заметил у себя под ногами какую-то черную тряпку. Машинально я поднял ее, это оказался старый мужской носок. Одноцветный темно-синий нейлоновый носок, протертый до дыр на пальцах, с пяткой, заношенной до блеска. Вероятно, кто-то выбросил его, носить было уже невозможно.
Я не мог не вспомнить одно морозное зимнее утро четыре года назад. Это было воспоминание о моем друге Оцуке, которого сожгли в крематории, и о рабочем, обменявшем носки на тарелку «одэн».[3]
В тот день я провел здесь больше двух часов, болтаясь, как и сегодня, без дела.
Друг моих школьных лет Оцука умер в лепрозории в городе Хигасимураяма. После похорон я выехал оттуда первым поездом, чтобы вернуться в клинику в Гумме. Но, доехав до Икэбукуро, передумал – мне захотелось взглянуть на маленькую прессовальную фабрику, где работал Оцука, хотя времени у меня было совсем мало. Минутах в пяти ходьбы от восточного выхода с вокзала я свернул направо в закоулок и сразу увидел эту фабричку, малюсенькое предприятие, где работало менее десяти человек. Еще не было семи утра, металлические шторы были опущены, а окна второго этажа забраны ставнями. Из щели для почты торчали газеты, в голубом ящичке для молока, висевшем на столбе, виднелись горлышки двух молочных бутылок. Выше болталась жестяная вывеска с названием фабрики.
Я учился с Оцукой в Хигасимураяме с четвертого класса начальной школы. После окончания войны болезнь моя прогрессировала, в то время как состояние Оцуки оставалось прежним. Незадолго до того, как меня перевели в клинику на острове во Внутреннем море, он вернулся в общество. Года на два наша связь прервалась, а как раз накануне окончания школы Оцука совершенно неожиданно навестил меня. У него наступил рецидив, и он думал подлечиться, но в Хигасимураяму ему ехать не хотелось. Не без трудностей Оцука поступил на лечение в наш лепрозорий, а года через два вновь покинул его. Формально он не был «возвращенцем», а просто взял долговременный отпуск для поездки на родину. В Токио он и поступил на эту фабричку. Я в то время был уже в Гумме, там и нашла меня его открытка.
Из телеграммы, извещавшей о смерти, я узнал, что он трижды возвращался в клинику.
В Хигасимураяму я приехал, когда кремация уже закончилась. Умер он от острого гепатита. Не послушав врача, он почти месяц пролежал дома, когда же его доставили в лепрозорий, болезнь оказалась слишком запущенной.
Взглянув на фабрику, я понял, что мне трудно сразу покинуть это место, и решил пройтись по окрестностям, где Оцука, должно быть, ходил каждый день. Добравшись до этого садика, я в рассеянности присел на цементную ограду. В руках у меня была золотистая зажигалка, принадлежавшая моему покойному другу.
В детстве Оцука, крепкий малый, обладал большой физической силой и при этом был способным и в учении. В общежитии, где мы жили, поселилось несколько взрослых, проходивших курс обязательного всеобщего обучения, но и перед ними, если случалось ссориться, Оцука никогда не пасовал.
В шестом классе у меня стало хуже с руками и ногами, я сделался мнительным, обижался по всякому поводу. С какой досадой и завистью смотрел я на кукурузу и бататы, которые более здоровые ребята получали в качестве вознаграждения за помощь на огородных работах! Во дворе общежития ставили переносную печурку, и они с шумом и гамом стряпали что-то из своей добычи, заработанной детским трудом, тут же все поедая. Иногда это были каштаны, собранные в ближайшем лесу, иногда желтые плоды гинкго, грибы, или змея, или пиявки.
Еды катастрофически не хватало. Утром и вечером нам давали только по чашке рису с гаоляном или соевыми бобами, в обед – ломоть черствого кукурузного хлеба, водянистый батат или кусок тыквы.
Я и сейчас не в силах забыть этого. Как-то раз я поднял незрелый плод хурмы под деревом неподалеку от общежития.
– Дурак! – Раздалось у меня над головой. Взглянув наверх, я увидел, что на дерево взобрался один из наших ребят. Хурму, которую я поднял, он сбил с дерева, орудуя короткой бамбуковой палкой. Это был паренек по фамилии Хагино, на год старше меня. Он соскользнул с дерева и стукнул меня по щеке палкой. Я было извинился, но он продолжал колотить меня, на лице у меня выступила кровь. Он бил меня по рукам, которыми я закрывал лицо. Поражение в войне и разруха, последовавшая за этим, ожесточили детские души.
Один только Оцука был добр ко мне. Иногда он отдавал мне часть заработанного, хотя неписаный кодекс запрещал ему делиться открыто. В то время девизом подростков было «не работаешь – не ешь».
После школы Оцука вошел в бейсбольную команду лепрозория и через пару лет стал выдающимся «питчером» – подающим. Наши бейсболисты сражались с командами ближайшего завода и больницы, и те всегда уходили с позором. Никто не мог сравняться с Оцукой. Как-то однажды к нам приезжала команда под руководством бывшего профессионального бейсболиста, но и их Оцука легко превзошел. Этот бывший профессионал утверждал, что Оцука – лучший игрок во всей округе.
Хагино тоже входил в команду, но пока запасным. Оцука же был душой команды, ее звездой. Про него и одну сестричку ходили разные слухи. Я испытывал даже не зависть, а скорее ревность. Мне казалось, что в жизни Оцуки таятся безграничные возможности. Ему исполнилось девятнадцать, и осенью того же года он вернулся в общество. Говорили, что медсестра, ушедшая с работы еще раньше, живет с ним. Я об этом ничего не знал. Он относился ко мне по-прежнему, я же в своей зависти дошел до того, что стал его избегать. Гордость не позволяла спросить, правда ли, что говорят про него и медсестру. Встретив Оцуку в лепрозории на острове, я поразился тому, как он изменился, мне показалось, что он постарел, а ведь нам было в то время по двадцать три года!
Когда мы встретились четыре года спустя, не раз был случай поговорить, и я все хотел спросить про медсестру. Не было уже ни ревности, ни зависти, его прежнее молодечество как-то слиняло, и когда я видел его лицо – задумчивое, хмурое, то не мог ни о чем спрашивать.
После этой встречи на острове случая повидаться с ним больше не выпадало. В последний раз на пристани, залитой солнцем, когда мы провожали его с острова, он купил и вручил мне красно-белую бумажную ленту.[4]
Он был гораздо здоровее меня, у него не было никаких внешних признаков болезни. И вот Оцука умер, а я остался доживать. Впрочем, «остался доживать», наверное, не слишком подходящее выражение для меня, двадцатишестилетнего, ровесника умершего Оцуки. Но если вспомнить, что с детства я страдал от соперничества с ним, если сравнить мою жизнь с ярким горением Оцуки, то именно так и следует сказать – «остался доживать».
Сколько раз в холодной детской постели в общежитии я молился о том, чтобы стать таким, как Оцука! И сколько раз я плакал, понимая, что никогда не смогу сравняться с ним. Может быть, то была лишь юношеская чувствительность?
Каждому – свое. Оцука не мог «остаться доживать», точно так же, как мне не дано было жить подобно Оцуке. Я не в силах был подавить в себе зависть к нему, даже когда он умер, хотя и само это чувство – привилегия живых.
Вокруг становилось шумно. Я положил в карман зажигалку Оцуки. Как-то незаметно появившись, в садике кучками собирались люди, по виду рабочие. Один сидел на скамейке, скрестив руки, втянув голову в плечи. Еще один стоял с рассеянным видом, прислонясь к стволу тополя. Непохожие друг на друга, они и вели себя по-разному: кто бродил взад-вперед, кто громко рассказывал что-то хриплым голосом, а кто топтался на месте, один даже раскачивал качели.
Постепенно их становилось все больше, мне казалось, что набралось уже человек пятьдесят-шестьдесят. Раздался безмятежный звон колокольчика – динь-динь! На дорожке появилась тележка продавца одэн. Рабочие сгрудились возле нее. Получив за тридцать иен порцию на белой пластмассовой тарелочке, каждый уходил есть в облюбованное место. Когда все до последнего были оделены тарелочками, на противоположной стороне дороги показалась тележка с «якисоба» – гречневой лапшой. И теперь рабочие столпились там. Странное это было зрелище!
Откуда ни возьмись приехал микроавтобус. Он остановился на дороге перед зданием Зеленого театра, и рабочие тут же сгрудились около него – и те, кто ел одэн и лапшу, и те, кто сидел на скамейках, – они образовали около автобуса многорядную живую ограду.
Вышедший из автобуса молодой человек в новенькой темно-зеленой униформе что-то выкликал, указывая рукой. Похоже было, что он говорит «ты» и «ты»… Те, на кого он указывал, поднимались в автобус. Наконец он умолк и, показав цветную спину, сел в кабину. Автобус развернулся перед зданием зала и укатил.
Рабочие начали разбредаться, с сожалением оборачиваясь вслед уехавшему автобусу. Те, кто оставил недоеденным завтрак, поспешили к своим тарелочкам и с аппетитом доедали остывшую пищу.
Это были те, кого называют «татимбо» – поденщики. Вскоре вновь приехала машина, на этот раз – грузовик. И точно так же перед ним столпились рабочие. Каждый стремился выделиться, попасть на глаза распорядителю. Еще несколько раз приезжали микроавтобусы и грузовики от разных фирм и увозили людей. Осталось человек двадцать. Но больше, сколько они ни ждали, ни автобусы, ни грузовики не показывались. Им не повезло.
Тележка с одэн и продавец лапши утратили свою временную популярность, никто больше не покупал.
Сколько прошло времени? Рядом с тележкой продавца лапши затормозил автофургон вроде тех, в каких развозят хлеб. На кузове кремового цвета не было никакой надписи. К автомобилю приблизились двое. Мужчина в белом халате открыл заднюю дверцу, рабочие влезли внутрь, и дверца закрылась. Но автомобиль не двигался, хотя и принял пассажиров. Немного спустя оба рабочих и мужчина в белом вышли. Видя это, к машине подошел еще один рабочий. Точно так же, как и раньше, мужчина в белом и рабочий влезли в машину.
Один из тех двоих, кто вышел раньше, разогнул правую руку и бросил мне под ноги что-то белое. Это был спиртовой тампон, испачканный кровью. В автомобиле принимали кровь, и мужчины, как видно, продали ее. Когда третий покинул автомобиль, разминувшись с ним, туда вошел четвертый. Однако он тут же вылез, просительно кланяясь человеку в халате, который спустился следом. Не обращая на рабочего никакого внимания, тот с силой захлопнул заднюю дверцу и уселся рядом с водителем. Рабочий шел за ним по пятам, умоляя о чем-то, но человек в белом даже не глядел на него. Автофургон уехал.
Рабочий был стар. Трое продавших свою кровь купили по тарелке одэн. От еды шел теплый пар. Обессилев от потери крови, они теперь заполняли свои желудки пищей. Сочная, ароматная картошка, морская капуста, тающая во рту и податливо отвечающая зубам, проникающая в зубы теплота конняку, чуть приправленного горчицей. Однако это все же временная компенсация за проданную кровь. Я не знал, сколько платят за нее, но где-то в памяти застряло, что кровь можно сдавать не чаще, чем раз в десять дней. Вряд ли деньгами, полученными за сдачу крови, можно обеспечить питание, необходимое для восстановления сил, в течение целых десяти дней. Тем не менее, вероятно, многие продают свою кровь. Ну, а как дальше жить человеку, если он, как тот старый рабочий, и работы не получил, и кровь не сумел продать? Это не моя забота, но мне было не по себе…
Люди, сдавшие кровь, ушли. Рабочих становилось все меньше. Старик стоял у ограды, греясь в лучах солнца. Волосы и щетина на щеках отсвечивали серебром. Нежась на солнышке, он стоял неподвижно, с закрытыми глазами и всем своим обликом напоминал старца, счастливо доживающего остаток дней. Воображение рисовало сцену: сейчас появится славный внучок-школьник и уйдет за руку с дедом. Он, может быть, попросит:
– Дедушка, купи мне одэн!
А дед ответит:
– Может, лучше якисоба, а, малыш?
– Почему?
– Якисоба на десять иен дороже, значит, вкуснее…
В сад с грохотом въехали два велосипедных прицепа. На них были навалены столики, доски, ящики из гофрированного картона. Тележки тащили мужчины, а сзади толкали, видимо, жены. Обе супружеские пары выбрали свободное место прямо передо мной, поставили тележки рядом и принялись их разгружать.
Из тележек, досок и столиков они выстроили какой-то странный длинный помост. Женщина средних лет, повязав голову полотенцем, так, что были закрыты щеки, достала из картонного ящика кусок белой ткани и расстелила ее на помосте. Помост сразу же превратился в стол. Молодая пара, взгромоздив на него картонные ящики, стала вытаскивать оттуда разное барахло. Старье, вроде рваных брюк или рубашки с потертым воротником. Все четверо быстро и ловко соорудили барахолку. Из ящиков появилось множество разнообразнейших вещей. Ручные часы, очки, вечное перо, запонки, брошь… Вещи были подержанными. Рядом с гэта со сбитыми подставками оказались новенькие кожаные ботинки английского производства; с поношенными платьями соседствовал пиджак, который вполне можно было принять за новый; порыжевшие «момохики» – крестьянские штаны – лежали рядом с дамской комбинацией.
– А ну-ка, милости просим, пожалуйте! Дешево, как никогда! Давай, давай, налетай! – завопил толстый мужчина. Молния на куртке у него не застегивалась, и был виден живот, обтянутый коричневым набрюшником. Брюхо выпирало так, что того и гляди лопнет нижняя рубашка. Молния на брюках тоже наполовину разошлась.
Время близилось к девяти, и стали появляться люди: служащие, идущие на работу, хозяйки из окрестных домов. Они поглядывали на наваленный горой товар. Это был черный рынок, барахолка. В последнее время их стало заметно меньше. Я слышал, случалось, что ботинки, украденные ночью в гостинице, на следующее утро появлялись на таком вот торжище.
– Давай, давай! По дешевке! Дешевле не найдешь! – надрывался мужчина. Голос его был слишком тонким для такого тела. И верно – было дешево. Чуть поношенные нейлоновые носки шли за двадцать-тридцать иен, швейцарские наручные часы стоили меньше тысячи.
– А за это сколько дашь? – Старик-рабочий тряс перед глазами спекулянта шерстяным поясом-набрюшником. Он только что снял его с себя.
– Чего? – Толстяк взял пояс из рук рабочего и вывернул наизнанку, прикидывая.
– За двадцать иен отдашь?
– Двадцать иен! – испуганно вскрикнул рабочий. – Я его и десяти дней не ношу, а заплатил полторы тысячи…
– Не хочешь – не надо, – отрезал мужчина. – Эй, мы тут ненадолго! Самое время покупать! Будешь раздумывать – ничего не достанется! Скоро свернемся! – кричал толстяк.
И двадцати минут не прошло, как они развернули торговлю. Им, видно, опасно было задерживаться на одном месте. Рабочий продолжал стоять рядом с толстяком, раздумывая, вдруг, решившись на что-то, он направился к скамье в углу сада. Сняв ботинки, стянул с ног одноцветные темно-синие носки. Затем вновь надел ботинки – на босу ногу.
– Как, за пятьдесят иен пойдет?
Толстяк перевел взгляд с лица рабочего на носки, потом на рыжий набрюшник из верблюжьей шерсти.
– Нет, никак…
– Ладно, сорок пять!
Толстяк покачал головой.
– Сорок! – Голос рабочего звучал душераздирающе.
– Так уж и быть, пойду тебе навстречу, возьму за тридцать…
Старик-рабочий уронил голову. Из его узловатых рук набрюшник и носки перешли в округлые вялые руки толстяка. Из-за пояса, охватывавшего его пузо, он, колыхаясь, вытащил огромный кошелек и бросил в ладонь рабочему три монетки по десять иен. Старик сморщил в улыбке небритую физиономию и бодро зашагал к продавцу одэн. Забыв о своих невзгодах, он весь светился радостью, как ребенок, которому дали денег на карманные расходы.
Я страшно разозлился. Разозлил меня и толстяк, который бессовестно сбил цену, но безграничную досаду вызвал и старик, взявший деньги, которых хватило лишь на порцию одэн, чему он радовался как дитя. Он временно насытился, но взамен обрек себя на холод, ведь у него теперь не было ни носков, ни пояса. После одной тарелки одэн к вечеру желудок снова даст себя знать. Рабочий спасся от сегодняшнего голода тем, что продал носильные вещи, но и завтра нет никакой гарантии, что он получит работу. Если и завтра не будет работы, как ему жить дальше? Таких, как он, и тех, кто продает свою кровь, – несметное множество… Они съедают самих себя, как осьминог, который пожирает свои щупальца.
Дырявый носок, валявшийся у клумбы, был похож на тот, который зимним утром четыре года назад старик продал спекулянту. Придут ли татимбо-поденщики в этот садик сегодня? Не продаст ли один из тех, кому не повезет, свои носки, как тот старик?
Я не мог воспроизвести в памяти сцену, очевидцем которой был четыре года назад. Тогда здесь было грязно, повсюду валялись клочки бумаги. Сегодня садик был чисто выметен, и даже странно было видеть носок, валявшийся на земле.
В этот момент я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Обернувшись, я обнаружил позади себя давешнего бродягу, того, кто подобрал окурок. Спутанные седые космы свисали почти до плеч. Лицо заросло щетиной. Черный джемпер разорван на груди, оттуда торчит грязная до черноты нижняя рубаха. Брюки военного образца тоже порваны, в дыры выглядывают грязные коленки.
– Что вы будете с этим делать? – Бродяга смотрел на носок, который я поднял. Во рту блеснул зуб.
– ? – не понял я. От бродяги несло конским навозом.
– Если вам не нужно, отдайте мне. – У него, видно, осталось всего два-три зуба, поэтому трудно было понять его речь – он говорил точно с набитым ртом.
– Конечно, пожалуйста. – Я подал ему носок. Бродяга взял его грязной костлявой рукой, высовывавшейся из обтрепанного рукава шинели. На лице его появилось радостное выражение. Повернувшись ко мне спиной, он направился к скамье, стоявшей в углу. Вид у него был просто счастливый.
«Не тот ли это, чего доброго, старик, которого я видел здесь четыре года назад?» – заподозрил я. Его лицо не сохранилось в моей памяти, я не помнил ничего, кроме того, как серебрилась щетина на его лице, когда он нежился на солнышке.
Бродяга присел на скамью, снял черный, весь в трещинах, башмак. Показалась давно не мытая нога. Чтобы смахнуть песок, он несколько раз встряхнул носком и сунул в него ногу. Средний палец вылез из дыры. Он натянул темно-синий носок поверх суконной брючины, которую обернул вокруг лодыжки. С довольным видом шлепнул себя по голени. Если бродяга действительно был тем, кто продал свои носки спекулянту, то один из пары теперь вернулся к нему. Когда он сумеет заполучить другой? А пояс?
Мне вдруг почудилось, что я еще встречусь с ним, может быть, через много лет. Я поймал себя на том, что смеюсь. И хотя понимал, что смеяться нечему, мне было смешно.
Придется вернуться в лепрозорий. Нельзя запускать рану на ноге, да и мое устройство на работу, похоже, было делом безнадежным. Я сбежал из лепрозория, но, думаю, мне не откажут, если я вернусь.
Целый месяц я упрямо искал работу, этот опыт не пройдет даром, по крайней мере на пути к самопознанию. Вряд ли я стану раскаиваться в том, что открылся Киёмидзу. В отличие от старого бродяги и от тех рабочих, кому не повезло, у меня было куда вернуться. Горячая пища трижды в день, постель, не слишком мягкая, но в которой не окоченеешь, и крыша от дождя. Я еще счастливчик в сравнении с ними. Хотя у этого счастья очень горький вкус… Подумав о возвращении, я затосковал. В лепрозории будет тепло и уютно, но я впал в меланхолию. Почему же? Поправлю здоровье, буду спать на чистых простынях, три раза в день меня будут кормить… Будь я покрепче, всему этому я предпочел бы грошовую ночлежку, где спал бы, положив под голову собственную обувь, и где меня кусали бы клопы.
Оцука сделал выбор. Разве не стремился он получить что-то особенное, упорно отказываясь вернуться в лепрозорий? Он не был, как я, нерешительным и самолюбивым. Если сказать сильнее, Оцука хотел жить по-человечески и за это расплатился смертью. Я же не умел жить, как Оцука, не мог и умереть, как он.
Вдруг хлынул яркий свет, хотя небо было затянуто тучами. К вечеру наверняка пойдет дождь либо снег. По календарю уже была весна, но дни еще стояли холодные.
Лепрозорий в горах Гуммы, должно быть, засыпан глубоким снегом. Завтра или послезавтра я туда отправлюсь.
Горькая усмешка искривила мои губы. Обгоняя меня, мимо спешили прохожие.