Матери всегда не нравилось, что сестра связала жизнь с Хуаном Мураньей: он так и остался для нее грубым животным, а для тети Флорентины был человеком действия. О его кончине ходили разные слухи. Иные уверяли, что как-то ночью, мертвецки пьяный, он вывалился из своей коляски на углу улицы Коронель и размозжил голову о камень. Рассказывали еще, что его искала полиция и он бежал в Уругвай. Моя мать, никогда не переживавшая за своего зятя, ничего мне не объясняла. А я был еще мал и не помнил его.
В год столетнего юбилея мы жили в переулке Рассела, в длинном и тесном особняке. Черный ход, обычно закрытый на ключ, вел на улицу Святого Сальвадора. Тетушка, тогда уже в годах и со странностями, ютилась в комнатке наверху. Худая и ширококостая, она была — или казалась мне — очень рослой и чаще молчала. Не терпя свежего воздуха, тетя не покидала дома и не любила, когда входили к ней. Я не раз замечал, как она таскает и прячет пищу со стола. В квартале поговаривали, что после смерти или исчезновения Мураньи она слегка помешалась. Помню ее всегда в черном. Еще у нее была привычка разговаривать с собой.
Особняк принадлежал некоему сеньору Лучесси, хозяину цирюльни в районе Барракас. Мать шила на дому, но дела наши были плохи. Не понимая всего, я ловил произносимые шепотом слова "судебная повестка", "опись имущества", "выселение за неуплату". Мать впала в уныние, а тетя упорно твердила: "Хуан не допустит, чтобы какой-то гринго вышвырнул нас на улицу". Каждый раз — мы уже знали это наизусть — она рассказывала, что произошло с одним наглецом из южных кварталов, который позволил себе усомниться в храбрости ее мужа.
Узнав об этом, Муранья не пожалел времени, добрался до другого конца города, отыскал нахала, прикончил его ударом ножа и сбросил труп в Риачуэло. Был ли такой случай на самом деле, не знаю; важно, что его рассказывали и верили в него.
Засыпая, я уже видел себя беспризорником, ночующим на пустырях улицы Серрано, попрошайкой или разносчиком персиков. Последнее мне даже нравилось, поскольку освобождало от школьных занятий.
Не помню, сколько длились наши тревоги. Твой покойный отец как-то сказал при мне, что время не делится на дни, как состояние — на сентаво или песо: все песо одинаковы, тогда как любой день, а то и любой час — иные.
Вряд ли я тогда понял, что он имел в виду, но фраза врезалась в память.
Однажды ночью я увидел сон, закончившийся кошмаром. Мне приснился дядя Хуан. Я не знал его, но воображал коренастым, с примесью индейской крови, редкими усами и спутанной шевелюрой. Мы шли на Юг через каменоломни и бурьян, но и бурьян и каменоломни были улицей Темзы. Солнце стояло высоко.
Дядя Хуан был в черном. Он остановился перед какими-то мостками через расщелину. Руку он держал под пиджаком, у сердца, но как будто не вытаскивая, а, наоборот, пряча оружие. Печальным голосом он сказал: "До чего я переменился". Он вынул руку, и я увидел ястребиные когти. Я с криком очнулся в темноте.
Наутро мать приказала проводить ее к Лучесси. Я знал, что она идет просить отсрочки и, наверное, берет меня с собой, чтобы домохозяин увидел ее беззащитность. Сестре она не сказала ни слова: та ни за что бы не позволила ей так унижаться. Раньше я не бывал в Барракас, мне казалось, что там куда многолюдней, больше лавок и меньше заброшенных участков. Повернув за угол, мы увидели возле нужного нам дома полицию и толпу. Переходя от группы к группе, один из местных рассказывал, что в три часа утра проснулся от стука; он слышал, как дверь дома открылась и кто-то вошел. Дверь осталась незапертой, а утром полуодетого Лучесси нашли лежащим в прихожей. Его закололи ножом. Он жил один, виновных не обнаружили. В доме ничего не пропало. Кто-то вспомнил, что в последнее время убитый почти совсем ослеп.
Другой веско добавил: "Видно, пришел его час". Слова и тон произвели на меня впечатление; с годами я убедился, что в таких случаях всегда отыскивается резонер, делающий подобное открытие.
Собравшиеся у гроба предложили нам кофе, я взял, Чашку. В ящике вместо покойника лежала восковая кукла. Я сказал об этом матери; один из присутствовавших улыбнулся и объяснил, что эта кукла в черном и есть сеньор Лучесси. Ошеломленный, я встал посмотреть. Матери пришлось дернуть меня за руку.
Долгие месяцы все вокруг ни о чем другом не ГОВОРИЛИ. Убийства в ту пору случались редко: вспомни, сколько шума поднялось из-за дела Мелены, Кампаны и Сильетеро. Единственным человеком в Буэнос-Айресе, кто и бровью не повел, была тетушка Флорентина. Со старушечьим упрямством она повторяла:
— Говорила я вам, что Хуан не позволит какому-то гринго выставить нас на улицу.
Однажды утром ливмя лил дождь. В школу я идти не мог и рыскал по дому.
Так я попал наверх. Тетушка сидела, сложив руки; казалось, она отсутствует.
Комнатка пропахла сыростью. В одном углу была железная кровать с четками, перекинутыми через спинку, в другом — деревянный сундук для платья. На беленой стене висела дешевая литография, изображавшая Богоматерь. На ночном столике торчал подсвечник.
Не поднимая глаз, тетушка сказала:
— Знаю, зачем ты пришел. Тебя послала твоя мать. Ей все невдомек, как это Хуану удалось нас спасти.
— Хуану? — растерялся я. — Хуан умер десять лет назад.
— Хуан здесь, — возразила она. — Хочешь посмотреть на него?
Она выдвинула ящик стола и достала нож. И уже помягчевшим голосом добавила:
— Вот он. Я знала: он меня не покинет. Второго такого не было на свете. Он не дал гринго и духа перевести.
И только тут я все понял. Эта жалкая, выжившая из ума старуха убила Лучесси. Одержимая ненавистью, безумием, а может быть, любовью — кто знает?
— она выбралась через черный ход, темной ночью одолела улицу, нашла наконец нужный дом и вот этими большими костлявыми руками воткнула нож. Нож был Мураньей, мертвым, которого она по-прежнему боготворила.
До сих пор не знаю, открылась ли тетушка моей матери. Перед самым нашим выселением она умерла.
Здесь Трапани закончил свой рассказ. Больше мы не виделись. В истории этой женщины, вдовы, которая спутала своего мужа — своего тигра — с оставшейся от него вещью, орудием его жестокости, мне чудится некий символ.
Человек по имени Хуан Муранья проходил когда-то по улицам моего детства, он познал то, что должен познать каждый, и в конце концов изведал вкус смерти, чтобы потом обратиться в нож, сегодня — в воспоминание о ноже, а завтра — в забвение, которого не избегнет никто.
Старейшая сеньора
Четырнадцатого января 1941 года Марии Хустине Рубио де Хауреги исполнилось сто лет. Она была единственной еще остававшейся в живых дочерью поколения воителей за Независимость.
Ее отец, полковник Мариано Рубио, был тем, кого без преувеличения можно назвать "Малым Освободителем". Родился он в округе Мерсед, в семье скотоводов провинции Буэнос-Айрес, дослужился до чина альфереса в Андской армии, сражался при Чакабуко, участвовал в трагическом бою под Канча-Раяда, в битве при Майпу и два года спустя под Арекипой. Говорят, что накануне этого боя Хосе де Олаваррия и он обменялись шпагами. В начале апреля 1823 года произошло знаменитое сражение при Серро-Альто, но, поскольку оно происходило в долине, его также называют сражением при Серро-Бермехо.
Венесуэльцы, вечно завидующие нашим ратным подвигам, приписывают эту победу генералу Симону Боливару, но беспристрастный летописец — из аргентинских историков — не даст себя ввести в заблуждение и прекрасно знает, что лавровый венок по праву принадлежит полковнику Мариано Рубио. Именно он, во главе полка колумбийских гусар, решил исход затянувшегося боя на саблях и пиках, что и предопределило не менее славную победу под Аякучо, к которой он тоже причастен. Именно здесь он был ранен. В 1827 году ему довелось отличиться при Итусаинго, где армией командовал Альвеар. Несмотря на свое дальнее родство с Росасом, он был человеком Лавалье и разгромил федералов в схватке, которую всегда называл «сабле-боищем». Когда унитарии были разбиты, он уехал в Восточную провинцию, где и женился. Во время Великой войны скончался в Монтевидео, в городке, основанном бланке Орибе. Было ему без малого сорок четыре года, а этот возраст казался тогда почти старостью. Он слыл другом Флоренсио Варелы. Звучит весьма правдоподобно, что преподаватели Военного колледжа махнули на него рукой: он не сдал ни одного города, но и ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух дочек, из коих младшая — Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь.
К концу 1853 года вдова полковника со своими двумя дочерьми обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий, конфискованных тираном Росасом, но воспоминания об утраченных землях, которых они никогда не видели, долго жили в семье. Семнадцати лет Мария Хустина вышла замуж за доктора Бернардо Хауре-ги, который, будучи глубоко штатским человеком, тем не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту в эпоху Желтой Лихорадки. Он оставил сына и двух дочерей. Мариано, первенец, стал налоговым инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя желанием написать подробную биографию своего героического деда, но так и не закончил ее, а может быть, и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника министерства финансов, а Хулия — за сеньора Молинари, который, хотя и носил итальянское имя, был преподавателем латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану касаться внуков и правнуков, достаточно того, что читатель уже имеет представление о славном и обедневшем роде, возглавляемом эпической тенью предка и его дочерью, родившейся в эмиграции.
Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуадалупе, и Мариано помнил, что он там еще видел — из окошка трамвая компании "Гран Насьональ" — болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.
Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа, продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а из гостиной — в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной.
Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о герое с рукописными дополнениями и испано-американского словаря Монтанера и Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене.
Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от сданной в аренду земли — частицы некогда обширного поместья — в Ломас-де-Саморе.
К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса, Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам, о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть — общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно, исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога, единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай. Слова «протестант», «еврей», «масон», «еретик» и «безбожник» были для нее синонимами и не значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев «годо», как говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту бескураживающую новость сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не «уругвайцы», а «восточные». Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город, видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры, когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное, стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракас. "Я вижу во сне умерших" — была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но, насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой.
Я помню ее ясные спокойные глаза и улыбку. Кто знает, какую бурю страстей, ныне угасших, а некогда пылких, пережила эта старая, когда-то прелестная женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь была ей близка, она ухаживала за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не видела. До 1929-го, когда она словно погрузилась в дремоту, ей нравилось рассказывать разные исторические эпизоды — всегда в одних и тех же словах и в одном и том же порядке, словно читала "Отче наш", — но мне кажется, они уже не отражали действительность. И сама она охотно верила россказням. В общем, была счастлива.
Сон, как известно, — один из самых загадочных наших актов. Мы отдаем ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение сознания, для других — сложнейшее состояние, охватывающее сразу три времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих — непрерывное чередование сновидений. Говорить, что сеньора Хауреги прожила десять лет в неподвижном хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку. Каждый миг из этого десятка лет скорее всего был только настоящим, без предыдущего или последующего, И не надо слишком очаровываться настоящим, которое мы измеряем сутками и сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, — оно то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как проснуться, и каждую ночь, перед тем как заснуть. Каждый день мы дважды становимся старейшей сеньорой.
Члены семейства Хауреги пребывали, как мы уже убедились, в несколько ложном положении. Они верили, что принадлежат к аристократии, но люди влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники по истории, как правило, его не упоминали. Правда, его имя носила улица, но эта улица, известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем.
Знаменательная дата близилась. Десятого января явился военный в парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что прибудет с визитом четырнадцатого. Хауреги показывали письмо всем соседям, особо обращая их внимание на бланк и подпись министра. Потом зачастили корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения, и по всему было видно, что они наслышаны о полковнике Рубио. Малознакомые люди по телефону просили включить их в число приглашенных.
Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна, с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета, переставляли мебель, открыли крышку фортепьяно в гостиной, чтобы показать бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом, далеким суматохе, была сеньора Хауреги, которая, казалось, ни о чем не ведала. Она улыбалась. Хулия с помощью горничной вырядила ее, словно покойницу. Первое, что предстояло увидеть гостям при входе, был портрет героя-полковника и справа, немного ниже, его шпагу, побывавшую с ним во многих боях. Даже в самые трудные времена они не желали ее продавать и мечтали принести в дар Историческому музею. Одна любезная соседка одолжила им для такого случая горшочек с геранью.
Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину седьмого, ибо знали, что никто не любит смотреть, как "зажигают свечи". В семь десять не было ни души. И хозяева не без горечи рассуждали о том, чем хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей ждать — значит проявлять к ним неуважение. Хулия, повторяя слова своего супруга, предположила, что опоздание — признак учтивости, ибо если так поступают все, значит, это всем удобно и никто никого не торопит. В семь с четвертью дом был полон. И весь квартал мог умирать от зависти при виде автомобиля и шофера сеньоры Фигероа, почти никогда не приглашавшей своих родственников, которые, однако, встречали ее с распростертыми объятиями, дабы никто не заподозрил, что в последний раз они виделись на похоронах епископа. Президент прислал личного адъютанта, очень любезного сеньора, сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серрольто.
Министр, скоро отбывший, прочитал яркую, искусно составленную речь, где, правда, больше говорил о Сан-Мартине, чем о полковнике Рубио. Старая женщина восседала в кресле, откинувшись на подушки, и временами наклоняла голову или роняла веер. Дамы избранного общества, "Матроны Отечества", спели ей гимн, который она, казалось, не слышала. Фотографы составляли из присутствующих живописные группы и ослепляли своими лампами. Рюмки портвейна и хереса оказалось мало. Открыли несколько бутылок шампанского. Сеньора Хауреги не произносила ни слова; сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель.
Когда гости ушли, семейство село за импровизированный холодный ужин.
Запахи кофе и табака скоро вытеснили тонкий аромат духов.
Утренние газеты достойно и правдиво лгали, выражая восторги по поводу почти сказочного долголетия дочери героя и сообщая, что она — "красноречивейшая летопись века аргентинской истории". Хулия хотела показать ей эти заметки. Старейшая сеньора недвижно лежала в сумраке с закрытыми глазами. Боль или жар ее не мучили. Врач осмотрел ее и сказал: все в порядке. Через несколько дней она умерла. Нашествие толп, неслыханный шум, яркие вспышки огней, речи, мундиры, частые рукопожатия и выстрелы шампанского ускорили ее конец. Она, наверное, думала, что в дом ворвалась масорка.
Я думаю о погибших под Серро-Альто, думаю о преданных забвению людях Америки и Испании, нашедших смерть под конскими копытами; думаю, что последней жертвой сабельной сечи в Перу стала — правда, столетием позже — эта старая женщина.
Другой поединок
Немало времени прошло с тех пор, как сын уругвайского писателя Карлоса Рейлеса рассказал мне эту историю летним вечером в квартале Адроге. Длинная хроника ненависти и ее страшный конец слились у меня в памяти с аптечным запахом эвкалиптов и птичьими голосами.
Как всегда, мы говорили о перепутавшихся историях двух наших стран.
Рейлес поинтересовался, не доводилось ли мне слышать о Хуане Патрисио Нолане, известном в свое время удальце, весельчаке и плуте. Солгав, я ответил, что слышал. Хотя Нолан скончался еще в девяностых годах, многие и по сей день дружески его вспоминали. Находились, впрочем, и недоброжелатели.
Рейлес рассказал мне об одной из его бесчисленных каверз. Случай произошел незадолго до боя при Манантьялес, главными героями были двое гаучо из Серро-Ларго — Мануэль Кардосо и Кармен Сильвейра.
Как и отчего зародилась их ненависть? Как теперь, почти век спустя, воскресить смутную историю двух мужчин, от которых осталась в памяти только их последняя схватка? Управляющий имением Рейлеса-отца, человек, носивший имя Ладереча и "усы тигра", восстановил по устным преданиям кое-какие детали, которые я и привожу здесь без особой уверенности, поскольку и забвение, и память равно изобретательны на выдумки.
Мануэль Кардосо и Кармен Сильвейра владели небогатыми участками по соседству. Истоки ненависти, как и других страстей, темны. Поговаривали не то о распре из-за неклейменого скота, не то о скачках, на которых Сильвейра, превосходя соперника силой, обошел лошадь Кардосо. Несколько месяцев спустя они долго резались один на один в труко за столиком местной пульперии; Сильвейра громко поздравлял противника с каждой взяткой, но в конце концов обыграл его подчистую. Убирая Деньги в кожаный пояс, Сильвейра поблагодарил Кардосо за урок. Еще чуть-чуть — и дело, полагаю, дошло бы до рукопашной.
Игра была жаркая, зрители, которых собралось немало, разняли партнеров. В здешних суровых краях по тем временам только так и жили — мужчина против мужчины, нож против ножа; однако в истории Кардосо и Сильвейры то и примечательно, что они, должно быть, не раз сталкивались на окрестных холмах и утром, и вечером, но никогда не дрались до самого конца. Видимо, в убогой, примитивной жизни каждого не было ничего дороже этой ненависти, и оба заботливо копили ее. Сами того не подозревая, они стали рабами друг друга.
Рассказывая о дальнейших событиях, я не знаю, где здесь причины, а где — следствия. Кардосо, не столько по любви, сколько для развлечения, сошелся с некоей Сервильяной, девицей, жившей по соседству; прослышав об этом, Сильвейра тоже приударил за ней, забрал к себе, а через несколько месяцев выгнал, чтобы не путалась под ногами. В бешенстве она кинулась искать защиты у Кардосо, но тот переспал с ней ночь, а утром распростился, гнушаясь чужими объедками.
Примерно тогда же, не помню, до или после Сервильяны, приключилась история со сторожевым псом. Сильвейра питал к нему слабость и звал, по числу основателей Уругвая, Тридцать Три. Пса нашли мертвым в канаве; Сильвейре не пришлось ломать голову, кто подсыпал яд.
Зимой 1870-го мятеж, поднятый Апарисио, застал их за картами в той же пульперии. Воззвав ко всем присутствующим, командир отряда повстанцев, бразилец-мулат, провозгласил, что они нужны родине и не станут больше терпеть гнет властей, раздал белые кокарды и, окончив речь, которой никто не понял, погнал наших героев вместе с остальными. Их даже не отпустили проститься с семьями. Мануэль Кардосо и Кармен Сильвейра приняли это как должное: жизнь солдата мало чем отличалась от жизни гаучо. Спать на земле, положив под голову седло, они давно привыкли; рукам, запросто валившим быка, не составляло труда уложить человека. Не обладая воображением, они не чувствовали ни жалости, ни страха, хотя порой им случалось холодеть, идя в атаку. Лязг стремян и оружия, когда в дело вступает конница, услышит любой.
Но, если сразу не ранят, потом ощущаешь себя неуязвимым. Тоски по дому они не знали. Идея патриотизма была им чужда, и, кроме кокард на тулье, ничто не связывало их ни с той, ни с другой стороной. Скоро они наловчились орудовать пиками. В атаках и контратаках оба поняли, что можно быть соратниками и оставаться врагами. Сражаясь бок о бок, они, насколько известно, не перекинулись ни словом.
Душной осенью семьдесят первого пришел их конец. Короткий, меньше часа, бой завязался в одном из тех глухих углов, названия которых никто не знал (историки окрестили их гораздо позже). Утром перед схваткой Кардосо на четвереньках пробрался в палатку командира и приглушенным голосом попросил в случае победы оставить ему кого-нибудь из Колорадо, поскольку он в жизни не перерезал человеку горло и хочет узнать, каково это на деле. Офицер обещал не забыть, если в бою он покажет себя настоящим мужчиной.
Бланко подавляли числом, но Колорадо были лучше вооружены и косили противника с холма. После двух безрезультатных бросков на вершину тяжелораненый командир бланко приказал своим сдаваться. В ту же минуту его, по собственной просьбе, прикончили ударом ножа.
Нападавшие сложили оружие. Капитан Хуан Пат-рисио Нолан, командовавший Колорадо, продумал предстоящее уничтожение пленных до мельчайших деталей.
Сам из Серро-Ларго, он знал о застарелой вражде Сильвейры и Кардосо.
Приказав отыскать их, он объявил:
— Вы, я слышал, терпеть друг друга не можете и с давних пор ищете случая поквитаться. Считайте, вам повезло. Еще до заката у вас будет случай показать, кто из двоих настоящий мужчина. Вам перережут горло, а потом пустят наперегонки. Выигрыш — в руках Божьих. Конвоир отвел их обратно.
Новость тут же облетела лагерь. Сперва Нолан распорядился устроить гонки по окончании вечерней акции, но пленные прислали делегата сообщить, что они тоже хотят быть зрителями и делать ставки на претендентов. Человек с понятием, Нолан пошел им навстречу. В заклад принимались деньги, сбруя, оружие, кони: они отходили вдовам и сиротам. Стояла редкая духота; начать условились в четыре, дабы никого не лишать сиесты. Верный латиноамериканской манере, Нолан продлил ожидание еще на час. Видимо, он обсуждал с остальными офицерами нынешнюю победу; вестовой с чайником мелькал туда и обратно.
По обе стороны пыльной дороги вдоль палаток тянулись ряды пленных со связанными за спиной руками, рассевшихся на земле, чтобы зря не трудить ноги. Некоторые облегчали душу бранью, другие повторяли "Отче наш", почти все выглядели оглоушенными.
Курить, понятно, никто не мог. Было уже не до гонок, но все смотрели вперед.
— Скоро и меня прирежут, — с завистью вздохнул один.
— Да еще как, со всем гуртом вместе, — подхватил сосед.
— А то тебя по-другому, — огрызнулся первый.
Сержант провел саблей черту поперек дороги. Сильвейру и Кардосо развязали, чтоб свободней было бежать. Оба встали у черты шагах в пяти друг от друга. Офицеры призывали их не подвести, говоря, что на каждого надеются и поставили кучу денег.
Сильвейре выпало иметь дело с цветным по имени Нолан; видимо, его предки были рабами в поместье капитана и потому носили его фамилию. Кардосо достался профессионал, старик из Коррьентес, имевший обыкновение подбадривать осужденных, трепля их по плечу и приговаривая: "Ну-ну, парень, женщины и не такое терпят, а рожают".
Подавшись вперед, двое измученных ожиданием не смотрели друг на друга.
Нолан дал знак начинать.
Гордясь порученной ролью, цветной с маху развалил горло от уха до уха; коррьентинец обошелся узким надрезом. Из глоток хлынула кровь. Соперники сделали несколько шагов и рухнули ничком. Падая, Кардосо простер руки. Так, вероятно, и не узнав об этом, он выиграл.
Гуаякиль
Не видеть мне отражения вершины Игерота в водах залива Пласидо, не бывать в Восточной провинции, не разглядывать письмена Боливара в той библиотеке, которую я пытаюсь представить себе отсюда, из Буэнос-Айреса, и которая, несомненно, имеет свою определенную форму и бросает на землю свою ежевечерне растущую тень.
Перечитываю первую фразу, прежде чем написать вторую, и удивляюсь ее тону, одновременно меланхоличному и напыщенному. Видимо, трудно говорить об этой карибской республике, не заражаясь, хотя бы отчасти, пышным стилем ее самого известного бытописателя — капитана Юзефа Коженевского, но в данном случае не он тому причина.
Первая фраза просто отразила мое невольное желание вести рассказ в патетическом тоне о несколько грустном, а в общем, пустячном эпизоде. Я предельно честно опишу случившееся. Это поможет мне самому лучше понять то, что произошло. Помимо всего прочего, изложить происшествие — значит перестать быть действующим лицом и превратиться в свидетеля, в того, кто смотрит со стороны и рассказывает и уже ни к чему не причастен.
История приключилась со мною в прошлую пятницу, в этой же самой комнате, где я сейчас сижу; в этот же самый вечерний час, правда, сегодня несколько более прохладный. Знаю, что все мы стараемся позабыть неприятные вещи, однако хочу записать свой диалог с Доктором Эдуардом Циммерманом — из Южного университета, — прежде чем наш разговор канет в Лету. В моей памяти еще живо каждое слово.
Чтобы рассказ мой был ясен, постараюсь вкратце напомнить о любопытной судьбе, постигшей отдельные письма Боливара, которые вдруг обнаружились в архивах доктора Авельяноса, чья "История полувековой смуты", считавшаяся пропавшей при известных всем обстоятельствах, затем была найдена и опубликована в 1939 году его внуком, доктором Рикардо Авельяносом.
Судя по многим газетным отзывам, которые я собрал, эти письма Боливара не представляют особого интереса, Роме одного-единственного, написанного в Картахене 13 августа 1822 года, где Освободитель касается некоторых подробностей своего свидания с генералом де Сан-Мартином. Трудно переоценить важность этого документа, в котором Боливар сообщает, хотя и довольно скупо, о том, что же произошло в Гуаякиле. Доктор Рикардо Авельянос, противник всякой официозности, отказался передать письма своей Академии истории и предложил ознакомиться с ними многим латиноамериканским республикам.
Благодаря похвальному рвению нашего посла, доктора Меласы, аргентинское правительство успело первым воспользоваться этим бескорыстным предложением.
Было договорено, что уполномоченное лицо приедет в Сулако, столицу Западного Государства, и снимет копии с писем для их публикации в Аргентине. Ректор нашего университета, где я занимаю должность профессора на кафедре истории Америки, был столь любезен, что рекомендовал министру возложить эту миссию на меня. Я получил также более или менее единогласную поддержку своих коллег по Национальной Академии истории, действительным членом которой состою. Уже была назначена дата аудиенции у министра, когда мы узнали, что Южный университет, который, как хотелось бы верить, не зная об этих решениях, предложил со своей стороны кандидатуру доктора Циммермана.
Речь идет — и, может быть, читателю он знаком — об одном иностранном историографе, выдворенном из своей страны правителями третьего рейха и получившем аргентинское гражданство. Из его трудов, безусловно заслуживающих внимания, я знаком только с его новой трактовкой подлинной истории Карфагенской семитской республики — о которой потомки могли судить лишь со слов римских историков, ее недругов, — а также со своего рода эссе, где автор утверждает, что управление государством не следует превращать в публичный патетический спектакль. В это обоснованное утверждение внес решительный корректив Мартин Хайдеггер, показавший с помощью фотокопий газетных цитат, что современный руководитель государства отнюдь не анонимный статист, а главное действующее лицо, режиссер, пляшущий Давид, который воплощает драму своего народа, прибегая к сценической помпезности и, понятно, к гиперболам ораторского искусства. Само собой разумеется, он доказал, что Циммерман по происхождению еврей, чтобы не сказать — иудей.
Публикация именитого экзистенциалиста послужила непосредственным поводом для изгнания Циммермана и освоения нашим гостем новых сфер деятельности.
Понятно, Циммерман не замедлил явиться в Буэнос-Айрес на прием к министру, министр же через секретаря попросил меня поговорить с Циммерманом и объяснить ему положение дел — во избежание недоразумений и неблаговидных препирательств между двумя университетами. Мне, естественно, пришлось согласиться. Возвратившись домой, я узнал, что доктор Циммерман звонил недавно по телефону и сообщил о своем намерении быть у меня ровно в шесть вечера. Дом мой, как известно, находится на улице Чили. Пробило шесть, и раздался звонок.
Я — с республиканской демократичностью — сам открыл ему дверь и повел в кабинет. Он задержался в патио и огляделся. Черный и белый кафель, две магнолии и миниатюрный бассейн вызвали у него поток красноречия. Он, кажется, немного нервничал. Внешность его ничем особым не отличалась: человек лет сорока с довольно крупным черепом. Глаза скрыты дымчатыми стеклами; очки порой оказывались на столе, но тут же снова водружались на нос. Когда мы здоровались, я с удовлетворением отметил, что превосхожу его ростом, и тотчас устыдился этой мысли, ибо речь шла не о физическом или даже духовном единоборстве, а просто о mise au point (формальность, уточнение), хотя и малоприятной. Я почти или даже совсем лишен наблюдательности и все же запомнил его "роскошное одеяние" (как топорно, но точно выразился один поэт). До сих пор стоит перед глазами его ярко-синий костюм, обильно усеянный пуговицами и карманами. Широкий галстук на двух резинках с застежкой, какие бывают у фокусников. Пухлый кожаный саквояж, видимо, полный документов. Небольшие усы на военный манер; когда же во время беседы он задымил сигарой, мне почему-то подумалось, что на этом лице много лишнего.