Trop de perversité règne au siècle où nous sommes Et je veux me tirer du commerce des hommes.
Водитель был высок, темноволос и хорош собой. В нем чувствовалась военная выправка — в свое время он служил в армии и воевал. Потом он перепробовал много занятий — «прошел огонь, воду и медные трубы», как любил говорить в минуты откровенности, но именно армия наложила на его внешность неизгладимый отпечаток. Внешность была неординарная, в этом не сомневался никто — и прежде всего он сам. Но он не важничал, а делал вид, словно это была вверенная его попечению общественная собственность. Он всегда был подтянут, щеголеват и неприступен. Большинство людей выглядит так, будто их набили ватой, в фигуре же водителя была гранитная монументальность. Стремясь к учтивости, он порой достигал изысканности. Материал, возможно, был плебейским, но зато покрой аристократическим. С непроницаемым лицом распахивал он дверцу автомобиля перед своими пассажирами, с непроницаемым лицом выслушивал инструкции (если не знал их заранее), с непроницаемым лицом распахивал дверцу опять, и пассажиры выходили. Те, кто успевал к нему присмотреться, начинали чуть-чуть его побаиваться, это, похоже, его вполне устраивало. Его манеры, безукоризненные, как и его внешность, были явно призваны ограждать его от посягательств любителей совать нос в чужие дела. Когда он говорил (как правило, отвечая на вопросы), его слова звучали убедительно. В нем не было ни напыщенности, ни высокомерия, и, казалось, к себе он относился с немалой долей иронии, но в его взгляде, который был чуть пристальней, чем того требовали вполне безобидные обстоятельства, таилось предостережение. «Стоп! — казалось, говорил этот взгляд. — Осади-ка назад!»
Таким его видели окружающие, да и он сам, когда, собираясь на работу (а это бывало в любое время дня и ночи), смотрелся в зеркало, напуская на себя безразлично-деловое выражение. Не таким, однако, задумала его природа, надо сказать, потратившая на это лицо немало изобретательных усилий. За тонкой кожей угадывался череп — узкий, изящный, но крепкий. Между скулами и висками пролегли впадины. Глубоко посаженные и широко расставленные глаза были цвета пушечной бронзы — серые с коричневым отливом — и недобро поблескивали, словно стволы орудий на солнце. Черные брови были сильно изогнуты, причем одна кустилась чуть больше другой. Через весь лоб, повторяя рисунок бровей, тянулась глубокая дугообразная морщина. Под прямым, немного удлиненным носом, словно перевернутый шеврон, чернела полоска усов. Эти изогнутые линии поддерживались вертикалями, выразительно прочерченными от скул к короткому, раздвоенному подбородку треугольной формы — он переходил в закругленное плато, которое отделялось от рта глубокой впадиной. Волосы, черные с легкой проседью, на макушке волнились, а на затылке казались приклеенными — настолько густо они росли. Лицо не отличалось особой смуглостью, но из-за рельефности черт даже при прямом освещении изобиловало тенями. В спокойном состоянии водитель был задумчиво грустен, смеясь (что случалось нечасто), сверкал белками глаз. Анфас он выглядел старше своих лет — столько былых переживаний отразилось на его лице, но в профиль и с затылка (а именно так обычно смотрели на него пассажиры) он казался моложе. Он не походил на чистокровного англичанина — вполне возможно, что среди его далеких предков были пикты.
Природа задумала его лицо выразительным, но у водителя на этот счет были свои соображения: выразительное лицо не умеет ничего скрывать, он же по натуре отличался немалой скрытностью. Болезненно самолюбивый, он легко обижался — даже когда никто и не думал его обижать. В молодые годы он, подвыпив, был не прочь затеять ссору. Искоса брошенного взгляда было достаточно, чтобы разжечь в нем воинственный пыл. Если дело доходило до рукопашной, то водитель, который бы одним из лучших боксеров в батальоне, а на состязаниях по перетягиванию каната неизменно выбирался капитаном, умел неплохо за себя постоять. Хулиганом он не был, просто временами его охватывало неодолимое желание драться со всеми подряд, но он быстро отходил и охотно пил мировую с недавними противникам. После драки дышалось привольнее мир казался не так уж плох. Впрочем, храбрость его имела свои пределы. Горожанин до мозга костей, он вдруг умолкал, если на загородной прогулке с очередной знакомой замечал приближающееся стадо коров, и обретал свою обычную словоохотливость, лишь когда опасность была далеко позади.
На плацу и в казарме, если того требовали обстоятельства, он не стеснялся в выражениях, но в спокойной обстановке и среди своих товарищей предпочитал изъясняться ироническими намеками, не столько чтобы позабавить себя, сколько в виде подсознательного напоминания окружающим, что, немало повидав на своем веку, он давно утратил способность ахать по пустякам.
«Бывает!» — небрежно ронял он в такие минуты.
Что касается его жизненной философии, то сам он считал себя циником. Не строя никаких иллюзий насчет мира и людей, он полагал себя разочарованным. Иногда, запершись в ванной, он распевал песни, среди которых была и такая, исполнявшаяся на мотив «Доброго старого времени»:
Вот, пожалуй, и все, во что он был готов поверить. Но он не хвастался: хвастовство, согласно его кодексу, было серьезным прегрешением, хвастунов он высмеивал беспощадно. «Взбиваем омлет помелом, да?» — вопрошал он в таких случаях, и в его голосе появлялись лениво-издевательские интонации, служившие для тех, кто его хорошо знал, верным сигналом надвигающейся опасности. «Ну-ка, ну-ка, — обращался он к неосторожному собеседнику. — Это занятно. Повтори-ка еще разок!» Но, считая себя циником, он со здравомыслием последнего умел сдерживаться: мало кто из его клиентов подозревал, какие мысли и чувства скрывались за бесстрастным выражением его красивого лица. Он же, внимательно присматриваясь к своим клиентам, прекрасно знал, с кем и как надо себя вести, чтобы им остались довольны. Он только избегал распространяться о себе, полагая, что клиентам это вряд ли будет интересно. Он произносил «милорд» и «миледи», а также «сэр» и «мадам» так, что в его устах эти обращения обретали особую торжественность. Он был безукоризненно пунктуален, — немалое достоинство для человека его профессии, и, если ему не удавалось приехать точно в срок или не получалось обслуживать клиента лично и надо было подыскивать замену, он всегда заблаговременно предупреждал об этом: звонил, а когда позволяло время, уведомлял письменно, при том что терпеть не мог писать письма. Подобная обязанность, резко контрастировавшая с его бесстрастными манерами, неизменно производила самое благоприятное впечатление, и клиенты охотно рекомендовали своим знакомым «на редкость услужливого и надежного шофера».
За это он говорил им спасибо, хотя особых поводов для признательности они ему не давали. Они обращались с ним куда менее предупредительно, чем он с ними. Не раз приходилось ему коротать ночи напролет у дансинга или клуба, а клиенты развлекались в свое удовольствие и не думали предложить ему бутерброд или чашку кофе. Не раз выгодный заказ отменялся в последнюю минуту, причем никому и в голову не приходило перед ним извиниться, не говоря уже о том, чтобы оплатить издержки. Случалось, его и вовсе забывали предупредить об отмене.
По бездумию они воспринимали его терпеливость как нечто само собой разумеющееся: им словно было невдомек, что они имеют дело с живым человеком, чьи планы они могут нарушить, а чувства задеть. Многие из них обсуждали при нем свои самые интимные дела так, словно были в машине одни. К этому он успел привыкнуть и научился отключаться. Когда же он изредка прислушивался, то поражался, какие глупости могут говорить взрослые люди. Некоторые из его клиентов были знакомы между собой, но не подозревали, что у них общий шофер. Лазутчик в нашем стане! Если были он принимал участие в их сплетнях (чего никогда не делал, потому что, во-первых, это было ему неприятно, а во-вторых, не сулило никаких выгод), он мог бы натворить бед, пересказывая неосторожно брошенные реплики. Ему часто приходилось развозить гостей после званых обедов и ужинов. Он слышал, как, прощаясь в дверях, они рассыпались в благодарностях, а чуть позже, в машине, в пух и прах разносили общество, угощение и хозяйку.
Не удивительно, что клиенты воспринимались им как чужеродное, если не сказать враждебное, начало — безликое «они», — скопище бездельников и склочников, то и дело меняющих свои планы и заставляющих его пренебрегать правилами уличного движения (например, ездить по улицам с односторонним движением в обратном направлении). Но в кругу своих, рассказывая о фокусах клиентов, он не давал воли неприязни и обидам, а говорил с интонациями последнего нормального человека на земле, снисходительно посмеивающегося над окончательно свихнувшимся миром.
При этом он был убежденным консерватором и на выборах неизменно голосовал за тех самых людей, над которыми смеялся, — и не только потому, что благодаря им зарабатывал свой хлеб: при всех своих изъянах они воплощали собой то, чего он страстно желал добиться.
Лишь две категории клиентов не вызывали в нем раздражения. К первой относились офицеры, под командой которых он в свое время воевал и которые теперь, по его выражению, «пользовались его машиной». В их обществе он чувствовал себя свободно, с ними не приходилось притворяться, быть все время настороже. При всех различиях в словаре они говорили на одном языке — языке товарищей по оружию. Не важно, что язык этот, как и их совместное прошлое, не отличался широтой и богатством, — они отлично понимали друг друга, и это было главное. В такие минуты скованность исчезала из его мощной фигуры, он с облегчением откидывался на спинку сиденья и вспоминал с пассажиром былые баталии.
Вторая категория была столь же малочисленной, но угадать ее было и вовсе не легко. В нее входили пожилые дамы, которым загадочным (в том числе и для самого водителя) образом удалось завоевать его расположение. Таксисты не любят таких пассажирок. Им надо помогать садиться и выходить из машины, их допотопные манеры, как осанка, чопорно-прямолинейны, распоряжения они отдают четким, безапелляционным тоном, вызывающим у многих желание нагрубить в ответ. Но в отличие от большинства своих коллег, водитель был с ними терпелив до бесконечности и — хоть ни за что в этом не сознался бы — послушно исполнял все их капризы. «Очень милая дама!» — говорил он в таких случаях слегка удивленным тоном. В его устах это было высшей похвалой: эпитетом «милая» он не разбрасывался направо и налево — собственно, он не удостаивал им никого кроме этих старых леди.
Но таких пассажирок можно было пересчитать по пальцам. Женщин в целом он не жаловал. Заводя романы (и довольно часто), он относился к ним как к малоприятной необходимости. «Женщины жестоки!» — говорил он. Как ни странно, это было его главным обвинением слабому полу. Трудно сказать, кто и как ухитрился проявить жестокость по отношению к нему — человеку, казавшемуся воплощением неуязвимости и скорее способному самому проявлять жестокость, а не страдать от него, но нет! «Женщины жестоки! — твердил он свое. — Они обожают делать больно».
Размышляя о женщинах, он нередко вспоминал мать с ее туфлями. Их у нее всегда было не меньше двадцати пар. Она тратила деньги и на многое другое, но именно очередная покупка туфель вызывала гнев отца. «Зачем тебе столько?!» — спрашивал он жену. «А что в этом дурного?» — в свою очередь, спрашивала она старшего сына, и ее голос звенел от слез. Он же, польщенный, что с ним советуются (что бывало крайне редко), тоже не понимал, почему это нехорошо, и вслед за матерью начинал плакать. Когда муж на нее сердился, с сыном она была слаще меда. В остальное время их отношения были не столь идиллическими. Она то ласкала его, то бранила, и мальчик никогда не знал, чего от нее ждать, он знал только одно: дело не в его поведении, а в ее настроении. Что же касалось туфель, она неизменно одерживала верх. Если выбрасывалась одна пара, то взамен покупались две новые. Мальчик долго не мог взять в толк, что все это означало. Потом он подрос и кое-что стало ему ясно. В семье постоянно не хватало денег, они с трудом сводили концы с концами, у всех (в том числе и у него) было по одной паре обуви, но материнские туфли выстраивались в два длинных ряда. От одного вида этих туфель у него портилось настроение, и, когда мать в очередной раз приходила поплакаться, он жалел не ее, а отца. Но что он мог поделать, когда даже отец опустил руки. Она была упряма, настойчива, изобретательна, и бороться с ней не было никакой возможности.
Он с малых лет привык к атмосфере постоянной войны в доме, но с трудом выносил выпавшую ему роль буфера в семейных конфликтах и потому в конце концов сбежал в армию. Там ему сразу же понравилось, а оркестр, в котором он играл, показался земным раем. Из дома приходили письма, он читал их и испытывал ощущение, что к нему протягиваются скользкие щупальца: от одного вида материнского почерка его бросало в озноб, а к горлу подступала тошнота. Он жил в постоянном страхе, который прошел, лишь когда письма перестали приходить. Но еще долго после этого он старался не смотреть на женские туфли, и если все же его взгляд ненароком падал на эти символы победительной женственности, по коже начинали бегать мурашки.
Армия как нельзя лучше отвечала основным свойствам его натуры: воинственности, цинической готовности делать, что прикажут, и приказывать самому, не вникая особенно в смысл приказа, — лишь бы при этом не нарушались параграфы устава, — удивительному чутью на людей (мельком брошенного взгляда было ему достаточно, чтобы безошибочно определить, как поведет себя тот или иной человек в трудную минуту), любви к праздникам и парадам, умению органично вписаться в жизнь сложного целого и принять его условности, традиции, интриги и законы товарищества. Ему казалось, что в армии человека ценят исключительно по его личным качествам, и потому надеялся преуспеть. Ему было важно утвердить себя как личность — в своих глазах и в глазах окружающих.
В армии он добился такого двойного признания, и с каждой новой нашивкой оно росло и крепло. Ему казалось, что он сумел победить обстоятельства, выиграть сражение с армейской системой. На самом деле все было несколько сложнее. То, что он считал трофеями, было лишь вознаграждением за его смелость, терпение, добросовестность, лояльность, — за то, что он отдавал армии всего себя без остатка. Он не мог иначе — в противном случае он перестал бы себя уважать. Но он в жизни не признался бы в этом никому, даже самому себе. Он ни за что не назвал бы это чувством долга — вместо этого он предложил бы великое множество уничижительных слов-заменителей, в том числе и с неприличными приставками. Новобранцы, которых он муштровал, чтобы сделать из них «хороших солдат», тоже вряд ли объяснили бы его усердие чувством долга — они бы придумали (да, кстати, не раз и придумывали) что-нибудь похлестче. У них были на то причины: ремесло свое он знал отменно, и ни у кого не повернулся бы язык назвать его тупым служакой, но с подчиненными не церемонился и не носил им утренний чай в постель. Вместо этого он при первом удобном случае давал им понять, кто из них главный, и для поддержания своего авторитета охотно пользовался теми многочисленными преимуществами, которыми обладает в армии старший по званию. Он бывал беспощаден и умел сразить словом наповал. Но умел и поставить человека на ноги. За это его уважали: даже те, кто, казалось бы, имел все основания возненавидеть его, встречаясь с ним после демобилизации, бывали рады угостить его выпивкой.
Новобранцев было можно и даже нужно муштровать, но с клиентами такие методы не годились. Их не полагалось сердить. Только постоянно поддакивая и потакая им, можно было надеяться превратить их в «хороших клиентов». Он так и поступал, хоть это и было ему не по душе, и постепенно забывал, что в этом мире возможны отношения, основанные на взаимных обязательствах. В гражданской жизни действовали принципы: «каждый за себя» и «падающего толкни». В армии отношения между отдельными лицами регулировались сложнейшей, детально разработанной системой прав и обязанностей, не приложимой к гражданской жизни. Армия была не микрокосмом, а самостоятельным, замкнутым в себе миром, где торжествовали законы мужского коллективизма, основанного на субординации. Кому-то также могло показаться иронией, но водитель видел в этом проявление истинной свободы.
Армия была его единственной и большой любовью, но в конце концов он и в ней разочаровался, решив (и не без оснований), что она его обманула. Как это нередко бывает у влюбленных, ссора оказалась нешуточной. «Патриотизм не окупается», — изрек он тогда, не подозревая, впрочем, до чего тяжело будет переживать этот разрыв: день демобилизации стал днем горечи и пустоты. Оказавшись без работы и без связей, он перепробовал множество разных занятий, но ни одно из них его не удовлетворило. Ему казалось, все дело в том, что он стал меньше зарабатывать, но он заблуждался: с армейским жалованьем (надо сказать, весьма скромным — те же деньги он теперь зарабатывал играючи) из его жизни ушло нечто труднообъяснимое, но очень важное, позволяющее переносить холод и равнодушие окружающего мира.
Потом он поступил в пожарники. Но и там ему не понравилось. В отличие от армии пожарная служба не стала для него родным домом. Он понимал, что, демобилизовавшись, ему придется начинать все сначала. Он был готов приступить к восхождению по ступеням пожарной лестницы, но, как оказалось, только в буквальном смысле. Он так и не смог привыкнуть к тамошним порядкам. Пожарная дисциплина — «а ну-ка, мальчики, давайте встряхнемся и почистим наши медяшки!» — казалась ему пародией, дурным фарсом, а обычай по сигналу тревоги съезжать по шесту из дежурной комнаты к машине — самым настоящим ребячеством. Он был готов сражаться, но с людьми, а не с огнем, огонь казался ему чересчур абстрактным противником, другие же обязанности пожарников — например, снимать с деревьев до смерти перепуганных кошек или разнимать подравшихся лебедей в парке, — воспринимались им как пустая трата времени.
Чтобы чем-то заполнить часы досуга, а заодно и пополнить свой бюджет, он стал иногда подрабатывать в фирме по найму автомобилей. В поездках он завел ряд полезных знакомств. Клиенты сразу же запоминали его и, заказывая машину в следующий раз, просили прислать именно его — он быстро приобретал популярность, что совершенно не радовало штатных водителей фирмы. Как-то раз один из его пассажиров спросил: «А почему бы вам не основать собственную фирму? Я мог бы вас порекомендовать своим знакомым». Обещания своего, как потом оказалось, он не сдержал, но его слова стали той последней каплей, что склонила чашу весов, побудив водителя решиться на шаг, о котором он уже давно подумывал.
Он купил автомобиль в рассрочку и ухаживал за ним с той же тщательностью, что и за собственной наружностью. Он не щадил себя и, по собственному выражению, «вкалывал двадцать пять часов в сутки». Из-за бессонных ночей страшно хотелось спать днем, и порой ему стоило больших усилий не заснуть за рулем. Он осунулся и пожелтел; два костюма, верой и правдой служившие ему десятый год, обвисли, словно были с чужого плеча. Несмотря на свое крепкое телосложение, он выглядел законченным язвенником. Как он ни старался, он еле-еле сводил концы с концами: за пять месяцев он так ничего и не заработал, а пособие, что получил как фронтовик, истратил на машину. Еще целых три года предстояло ему ежемесячно выплачивать бешеные деньги, чтобы полностью выкупить автомобиль, который, наездив к тому времени сто тысяч миль, уже не будет стоить ровным счетом ничего.
С коллегами он так и не подружился, да особенно и не пытался — он думал о них с холодком отчуждения, ему хотелось не общаться, а делать дело. Никто и никогда, размышлял он, и пальцем не пошевелил, чтобы ему помочь, особенно женщины. Не то чтобы он враждовал со всеми подряд: такого он просто не мог себе позволить, но он постоянно был готов к отпору — или к атаке. Вечный скиталец, одинокий волк, он был Улиссом, но без верной Пенелопы.
Прожив на белом свете тридцать пять лет, он сохранил одно-единственное желание — работать, работать и еще раз работать. К себе он относился не как к живому человеку, а как в фирме «Ледбиттер и К°. Прокат и найм автомобилей на все случаи жизни». Он уже не помнил, когда к нему в последний раз обращались по имени, да и сам, пожалуй, не сразу мог бы его назвать.
После автомобиля второе по важности место в жизни водителя занимал телефон — это был самый близкий друг водителя. Из всего многообразия шумов и звуков, издаваемых одушевленными и неодушевленными предметами, ничто не радовало его так, как трель телефонного звонка. Коротая время в своей спальне-гостиной (жил он в меблированных комнатах), он ждал, не зазвонит ли телефон, бывало, что он просыпался ночью и прислушивался — не раздастся ли звонок. Как бы он ни уставал (а, случалось, приходя домой, он не чуял под собой ног), его лицо светлело, а в голосе появлялись теплые нотки, когда, снимая трубку, он называл свой номер. Даже если звонок будил его ночью или днем (иногда между заказами ему удавалось немного прикорнуть), он не только не злился, но приветствовал голос в трубке улыбкой, которую далеко не каждому абоненту доводилось видеть при непосредственном общении с водителем. Если голос был знакомый, он радовался, если нет — ликовал: это означало, что появился новый клиент.
Однажды утром, когда он брился (ритуал, которому он следовал неукоснительно, порой два раза на дню, ибо поставил себе за правило быть выбритым лучше всех: это было частью его защитной тактики, и к тому же неизменно производило благоприятное впечатление на клиентов), раздался звонок. Пожалуй, только во время бритья он не радовался телефону: в такие минуты он полностью расслаблялся, наслаждаясь общением с той частью себя, которую ценил превыше всего: со своей наружностью. Подобно Нарциссу, он любовно вглядывался в свое отражение, ему нравилось смотреть, как напрягаются мышцы на руке, когда он с легким нажимом проводил бритвой по щеке, и с удовольствием отмечал, что, несмотря на годы сидячей жизни, он по-прежнему в неплохой форме. Если его прерывали, приходилось начинать все сначала, удовольствие пропадало, да и жаль было впустую потраченного времени. Поэтому в его голосе зазвучала непривычная сдержанность, когда, сняв трубку, он назвал свой номер: Хоупвелл — 4126.
— Говорит дворецкий леди Франклин, — услышал он. — Ее милость хотела бы знать, не могли бы вы отвезти ее милость в Кентербери в четверг десятого февраля. Ее милость собирается выехать в половине одиннадцатого утра, с тем чтобы вернуться к чаю.
«Господи, сколько ее милостей!» — фыркнул про себя Ледбиттер. Он взглянул на расписание поездок в большой с затейливым орнаментом серебряной рамке рядом с телефоном. Когда-то там помещалась фотография женщины, с которой у него был роман, и эта рамка оставалась единственным напоминанием о былых увлечениях.
— Да, в четверг я свободен. Где мне ее подобрать?
— Подобрать ее милость?! — Дворецкий, похоже, был близок к обмороку. — Вам придется заехать за ней по адресу Саут-Холкин-стрит, дом тридцать девять.
— Ладно, — сказал водитель, записывая адрес в блокнот. Это было излишней предосторожностью, поскольку он обладал отменной памятью на имена, адреса, даты и пункты назначения и редко переспрашивал.
— Надеюсь, вы приедете вовремя? Вы, шоферы, вообще-то вечно опаздываете, — продолжал дворецкий. — И немудрено: слишком много заказов набираете, где уж всюду поспеть... Очень вас прошу: не опаздывайте.
— Боже упаси! — буркнул Ледбиттер и положил трубку. Ну погоди, я еще до тебя доберусь, мысленно пообещал он дворецкому. Ему понадобилось несколько минут вглядываться в свое отражение в зеркале, чтобы прийти в себя от такого чудовищного оскорбления.
В назначенный день, ровно в половине одиннадцатого (но ни минутой раньше — с какой стати, все равно за это не заплатят), Ледбиттер подкатил к подъезду дома леди Франклин. Дом был шикарный, он сразу это понял по сверкающей парадной двери, по цвету стен, качеству кладки и по той неуловимой атмосфере общего благополучия, что излучали предметы домашней обстановки, смутно видневшиеся за тюлевыми шторами. У Ледбиттера был наметанный глаз, и он редко ошибался. Но он провел за рулем чуть не всю ночь, а с утра пораньше сделал еще один выезд, и потому, не успев набраться новых впечатлений, уснул крепким сном. Когда десять минут спустя дворецкий распахнул парадную дверь перед леди Франклин, первое, что бросилось им в глаза, был водитель, уронивший голову на руль и в сползшей фуражке.
— Господи! Что с ним? — воскликнула леди Франклин. — Он живой?
— Живой, но, похоже, пьяный, — отозвался дворецкий, сверля Ледбиттера неодобрительным взглядом.
— В такую рань? — изумилась леди Франклин. — Не может быть. Кроме того, кто-то сейчас не помню, кто именно, — мне его очень хвалил.
— Сейчас я с ним разберусь, — пообещал дворецкий и, крадучись, словно собираясь поймать с поличным преступника, стал приближаться к автомобилю. Обогнув его спереди, он заглянул в окно.
— Он, кажется, спит, миледи.
К этому времени леди Франклин тоже спустилась к машине и заглянула в другое окно.
— Спит? — удивилась она. — Пожалуй, вы правы. И в самом деле спит, бедняга. Что же нам делать, Симмондс?
— Надо его разбудить, миледи.
— Ой, нет, зачем же? Это слишком жестоко. Пусть выспится. Я могу и подождать.
— Боюсь, что ждать некогда, — отрезал дворецкий, — если вы действительно хотите пообедать в Кентербери. И так вы уже опаздываете, — добавил он с легкой укоризной. — По-моему, надо ехать. Хотя, конечно, начало весьма неудачное. Не дай Бог он уснет за рулем — что тогда вы будете делать? Сейчас я его растолкаю.
И прежде чем леди Франклин успела что-либо возразить, он просунул руку в открытое окно и весьма невежливо потряс Ледбиттера за плечо.
Ледбиттер медленно поднял голову. Сначала на его лице написалось неимоверное отвращение, словно пробуждение было слишком мучительным и болезненным делом. Потом его черты исказила бешеная злоба, будто все пороки, присущие племени дворецких, собрались воедино в этом конкретном представителе. Но не успел Симмондс ретироваться перед мелькнувшей во взгляде водителя угрозой, как произошла новая перемена. Свирепость уступила место обычной учтивости. Ледбиттер поправил фуражку, выскочил из машины и сказал:
— Прошу прощения, миледи. Я на мгновение потерял над собой контроль.
Он распахнул дверцу, чтобы она могла сесть.
Она взглянула ему в глаза — маленькая женщина лет двадцати семи — двадцати восьми. Под шубкой, которую она впопыхах забыла застегнуть, она была одета весьма просто — во что-то синее с белым в тон ее невинным, наивным, огромным синим глазам. В ее манерах было какое-то трепетно-порывистое обаяние, которое она время от времени слегка разбавляла повелительностью, как это делал бы простой смертный, неожиданно оказавшийся на королевском троне.
— Потеряли над собой контроль? — переспросила она. — Я вам, признаться, очень завидую. Вы не сердитесь, что мы вас разбудили?
Она, судя по всему, ожидала ответа, но Ледбиттер по-прежнему стоял, держась за ручку дверцы, и смотрел на нее сверху вниз, словно желая сказать: «Говорите, говорите, я могу и подождать!» Но она, повинуясь каким-то ей одной ведомым соображениям, вдруг сказала:
— Если вы ничего не имеете против, я сяду впереди.
Ледбиттер и бровью не повел, но, когда леди Франклин усаживалась на переднее сиденье, по лицу дворецкого пробежала тень.
— Я надеюсь вернуться к чаю, Симмондс, — сказала она. — Сегодня я ужинаю одна.
— Какие распоряжения на завтра, миледи?
На мгновение леди Франклин задумалась.
— Все как обычно — я никого не принимаю.
Дворецкий застыл на тротуаре, почтительно глядя вслед удалявшейся машине.
— Черт знает что! — вдруг вырвалось у него.
Желание леди Франклин ехать на переднем сиденье весьма озадачило Ледбиттера. Кое-кто из пассажиров-мужчин, когда не было спутников, порой садился рядом с ним, но за женщинами такого не водилось. Нахальство, и больше ничего! Этим поступком леди Франклин сильно уронила себя в глазах водителя, оказавшись много ниже и без того невысокого уровня, который отводился в его иерархии ценностей женщинам. Как он ни бодрился, усталость брала свое, да и то, что его застали спящим, не давало ему покоя, — это был сильный удар по его самолюбию. Стыд и срам — первый раз приехать к клиенту — к аристократке! — и так опозориться. Кроме того, он ненавидел дворецких как класс, а этот мерзавец его дважды оскорбил — первый раз по телефону, а потом, когда тряс за плечо, чтобы разбудить. Пусть скажет спасибо, что не получил по роже, бушевал про себя Ледбиттер. Попало и леди Франклин, — раскудахталась: ах, мы вас разбудили! — а сама небось по полдня валяется в постели. А теперь развлекай ее приятной беседой! Он всегда был готов поддерживать разговор, и это у него неплохо получалось — чему не научишься на такой работе! Одним пассажирам нравилось, когда водитель разговорчив, другие предпочитали, чтобы он помалкивал. Ледбиттер же, со своей стороны, умел угодить и тем и другим. Но в это утро язык начисто отказывался ворочаться, а потому Ледбиттер решил избрать выжидательную тактику: в конце концов она тут главная, ей и карты в руки.
Через некоторое время он услышал:
— Какая у вас удобная машина. Мне ее очень хвалили. Что это за марка?
«Тоже мне специалистка, — фыркнул про себя Ледбиттер, — сказать, что у нее каждый год рождается по автомобильчику, так ведь поверит!» Но вслух он этого не произнес, а, напротив, дал необходимые разъяснения.
— Одно время мы тоже ездили на такой — прекрасная машина. Теперь я ей не пользуюсь — она стоит в гараже, в нашем загородном доме, а я там совсем не бываю — врачи не советуют мне покидать Лондон. Мой муж очень любил водить...
«Любил! Интересно, кто он — лорд или пэр, — ни с того ни с сего подумал Ледбиттер. — Наверное, он ее бросил, а может, и она от него сбежала. Короче, вместе они не живут — уж это точно».
— Машину иметь хорошо, — сказал он вслух. — Если, конечно, это по карману. Можно поездить, посмотреть места...
— О да. А кроме того, езда очень успокаивает... Вам нравится водить машину?
— Признаться, я как-то об этом не задумывался, миледи. Это моя работа.
— Мне говорили, что вы превосходный водитель, и я вижу, что это и в самом деле так. Прямо как в хороших стихах — поразительная плавность в начале и в конце. Поэзия движения.
К собственному удивлению, Ледбиттер вдруг почувствовал себя польщенным, но ответил равнодушным тоном, словно отмахиваясь от незаслуженной похвалы:
— Просто я стараюсь ехать, будто я за рулем «скорой помощи» и везу больного. Или словно в багажнике у меня стакан с водой — Боже упаси расплескать. Все это дело привычки. Правда, когда за рулем женщина, тогда уж...
— Я вас слушаю, — сказала леди Франклин.
— Они... в общем, женщины почему-то не могут привыкнуть...
— А я так и не научилась водить, — сказала леди Франклин. — Муж долго со мной занимался, но все без толку. Сам он водил неплохо, почти как вы. Когда мы куда-нибудь выезжали, мы брали нашего шофера, но только в качестве пассажира, на всякий случай, — вел машину муж. Представляю, как скучал бедняга шофер!
— Наверное, он быстро привык, миледи. Леди Франклин грустно улыбнулась.
— Вы, кажется, считаете, что привыкнуть можно ко всему на свете. Но так ли это на самом деле? Два года назад у меня умер муж, но я с этим не свыклась. Мне все время кажется, что это случилось только вчера... Я... меня не было с ним рядом в тот момент.
«Он-то, наверное, уже с этим свыкся», — позлорадствовал про себя Ледбиттер, но, вовремя попридержав язык, сочувственно произнес:
— От судьбы не убежишь, миледи.
— Вы правы! Сколько раз я говорила себе то же самое, но безуспешно. В тот вечер я была в гостях. Я могла бы туда и не ходить. Я вас не очень утомляю своими разговорами?
— Нет, нет, — отозвался Ледбиттер. Впрочем, что еще мог он ответить?
— Доктор сказал, что я вполне могу оставить его одного, — продолжала леди Франклин. — Муж был на пятнадцать лет меня старше, мы прожили вместе всего несколько лет, у него было больное сердце: до этого с ним случилось два или три сильных приступа.
— Плохое сердце — это не приведи Господь! — покачал головой Ледбиттер.
— Да уж! Но между приступами он чувствовал себя неплохо, а в тот день вообще выглядел совершенно здоровым.
Леди Франклин прикусила губу и замолчала.
— Может быть, хотите послушать радио? — предложил Ледбиттер.
— Благодарю вас, но пока не надо. Может быть, чуть-чуть попозже, но не сейчас. Я так много слушала радио... Дело в том, что после смерти мужа у меня был нервный срыв...
— Это плохо, — сказал Ледбиттер. — Жуткое дело — нервный срыв.
— Я все время думала о том самом дне — мне казалось, что если бы в тот момент я осталась дома, не пошла бы на этот глупый коктейль, ничего бы не случилось. Я не могу простить себе, что он умирал, а меня не было рядом. Он не любил быть один. Я проклинала себя, что не осталась с ним, не могла взять его за руку и что-то сказать... не важно, что именно. Если б он до этого болел, пусть недолго, я бы как-то подготовилась... если б только мы могли сказать что-то друг другу на прощанье или хотя бы посмотреть в глаза...
Тут она посмотрела в глаза Ледбиттеру с таким отчаянием, что водителю на какое-то мгновение стало не по себе. Впрочем, раздражение из-за того, что она пристает к нему с неуместными признаниями, по-прежнему не покидало его. Ну почему он обязан все это выслушивать?! Тем не менее он сделал над собой усилие и участливо произнес:
— Вам обоим не повезло, миледи.
— Мне тоже так кажется. Правда, все уверяют меня, что ему в каком-то смысле даже повезло — о такой смерти можно только мечтать, подумать только — умереть не страдая! Наверное, они правы: я бы просто не вынесла, если б он умирал в страданиях. Но все равно эта внезапность... Так ужасно, когда люди умирают внезапно... У вас такое бывало?
На войне Ледбиттер столько раз видел, как умирают внезапно, что давно сбился со счета. Ни самая идея внезапной смерти, ни ее вид не вызывали у него никаких эмоций. Но он честно напряг память, пытаясь представить себе, что испытал, когда впервые увидел смерть. Кажется, тогда его страшно тошнило — в самом прямом смысле. Но, окинув мысленным взором ту внушительную дистанцию, что отделяла зеленого юнца Ледбиттера от Ледбиттера нынешнего, он сказал:
— Это оглушает. Точно обухом по голове. Кошмарное, надо сказать, ощущение.