Охотники засмеялись.
— И что вы, батюшка Ларивон Петрович! Собака — мысли; перед богом, не лгу. Не перебрамшись[57], слабосилок, в разлинке. А да-ка нам… Намедни, как по матером-то она с графской Заигрой, постреленок, ухо в ухо! Перед богом, не лгу… ажно седло подо мной затрепыхало… Поди, матушка, подь туды, подь!… — продолжал старик, сдавая свою любимицу стремянному на руки.
Собака мигом очутилась в рыдване и, глядя в окошко на удалявшегося Трофимыча, жалобно взвыла.
— Ишь, она к почету-то не привыкла, — сказал Егорка.
— Не замай, граф увидит! Она в те поры за сук уцепится, — отвечал Кирюха, затягивая подпругу.
Я еще раз взглянул на спавшего Игнатку, и мне стало жаль будить его. С правой стороны сквозь чащу просвечивала заря. Я пошел снова к палатке: там был слышен голос Бацова; граф был уже одет; Хлюстиков по-прежнему сидел на постели, подбоченясь, и, прищуря глаз, насмешливо поглядывал на Бацова.
— Это пустяки, — продолжал Бацов. — После этого ты станешь уверять меня, что я не человек.
— Конечно, разве ты человек! Ты — Бацов. Граф, голубчик, прикажи дать рюмочку!
— Петрунчик, ты душка! Кажется, намерен с утра сделаться никуда не годным, — сказал Атукаев, щипля его за щеку. — Этим ты меня очень огорчишь.
— Голубчик, ваше сиятельство! Одну только, право, одну! Я ведь по одной пью…
— Ну, нечего делать. Дай ему мадеры!
— Только побелей, этой, знаешь, великороссийской, из-под орла[58]… Кхе! — Тут Хлюстиков щелкнул языком, заболтал ногой и выразил многозначительную мину.
— А знаешь ли, за что его из суда выгнали? — спросил Бацов обратясь ко мне.
— Умны были, догадались… Эх, Бацочка моя, ты и того не смыслишь! Расталке муа[59]… Кхе!
Хлюстиков мигом опорожнил рюмку.
Люди начали снимать палатку.
Отдав наскоро кое-какие поручения своему кучеру я поспешил к обществу.
Шестьдесят гончих стояли в тесном кружке, под надзором четырех выжлятников и ловчего, одетых в красные куртки и синие шаровары с лампасами. У ловчего, для отличия, куртка и шапка были обшиты позументом. Борзятники были одеты тоже однообразно, в верблюжьи полукафтанья, с черною нашивкою на воротниках, обшлагах и карманах. Рога висели у каждого на пунцовой гарусной[60] тесьме с кистями. Все они были окружены своими собаками и держали за поводья бодрых и красивых лошадей серой масти.
Нам подвели оседланных лошадей; людям начали подносить вино.
— Ну, смотри у меня! — начал граф, обратись к охотникам. — На лазу[61] стой, глаз не раскидывай; проудил[62] — не твоя беда, прозевал — ремешком поплатишься. Чуть заприметил, что красный зверь пошел на тебя, не зарься, дай поле. Поперечь, а то в щипец[63] нажидай… особенно лису: заопушничала подле тебя без помычки[64], на глади — стой, не дохни; а место есть на пролаз, тотчас рог ловчему посылай. Ты, Кондрашка, смотри, берегись: я видел в прошлый раз, как ты бацовскую лису, без голосу, втравил в отъемную вершину… А главное, на драку[65] без толку не подавать. У всех вас есть эта замашка; глядишь, чуть щелкнула которая, или там увидал полено[66] али трубу[67], и пошел клич кликать — и все, дурачье, сыплют к нему, а ловчий хоть умирай на рогу: «У нас, дескать, своя забота!» Вот я за вами сам начну присматривать! Садись!
Люди начали садиться на лошадей: собаки радостно взвыли и заметались вокруг охотников.
Ловчий[68] со стаею тронулся вперед; за ним поплелась длинная фура с борзыми; доезжачие[69] разравнялись по три в ряд. Раздался свисток. Егорка поправил на себе шапку, тряхнул головой, откашлянул и залился звонким переливистым тенором:
Еще свисток — и двадцать стройных, спетых голосов грянули разом:
Вскоре и эхо в лесу крикнуло нам вслед:
Русское солнышко засветило нам с левой руки.
Отойдя с версту, мы увидели в стороне маленькую деревушку. Граф приказал охотникам идти до места, а мы повернули направо, и, в сопровождении стремянных, поехали рысью по узкой проселочной дорожке. У крайней избы стояли пять оседланных разномастных лошадей; возле них бродило около дюжины борзых и два человека в нагольных[70] полушубках, туго подпоясанных ремнями.
— Вот и наши мелкотравчатые, — сказал Атукаев, слезая с лошади.
Навстречу к нам выбежал из избы низенький, плотный, с крошечными усиками и распухлыми щеками, нестарый человечек в сереньком казинетовом[71] сюртучке и начал раскланиваться на все стороны.
— Что, ваше сиятельство, заждались? А мы было тотчас только что… — лепетал он, пожимая с низкими поклонами руку Атукаева.
— Вот, прошу познакомиться: наш помещик Трутнев, — сказал Атукаев, обратясь ко мне.
— Очень приятно-с! Честь имею рекомендоваться, — лебезил Трутнев, шаркая ногами.
— Я, кажется, уже имел удовольствие вас встречать?
— Ах, да, виноват, у Трещеткиных… они, признаться сказать, немножко мне сродни… Здравствуйте, почтеннейший Петр Сергеич, мое вам почтение, Лука Лукич! Степану Петровичу!…
Трутнев остался на крылечке с Стерлядкиным; мы вошли в просторную крестьянскую избу: два окна на улицу и одно на двор, печка, полати, и кругом лавки; в красном углу стоял длинный стол; одна половина была густо исчерчена мелом и завалена картами, на другом конце красовался графин с водкой, а подле него солонка, кусочек черного хлеба и полуизгрызанный кренделек. Тут же, опершись локтем о конец стола и задумчиво спустя лысую голову, сидел осанистый мужчина в телячьем яргаке[72]; он держал между пальцев на весу погасшую трубку и, не обращая ни на что внимания, рассуждал сам с собою:
— Мо-шен-ник ты… валет семь с пол-тиной… па-роль проиграл! Са-а-вра-сого взять — нет, врешь, Во-лодька! — бормотал сидящий.
Явился человек, потер полою стол и убрал карты, потом протянул руку к графину.
— Ст-ой, дур-рак! Ку-да? — завопил рассуждавший. Он медленно поднял голову и уставил на нас глаза.
— Граб-бители! — произнес он, опускаясь снова, и уронил трубку на пол.
— Этот теперь ни на что не годен, — сказал Бацов.
Вбежал Трутнев и начал торопливо будить протянутого вдоль лавки мужчину в синем пальто, с густыми бакенбардами.
— Степа, а Степа, вставай! Граф приехал! Степа отбивался локтем и бормотал:
— От-стань, не хочу!… Ну, пошел!…
— Эк ты их усахарил! — сказал Бацов Трутневу.
— Степа… граф! — крикнул Трутнев над самым ухом.
Степа обернулся, оттенил глаза рукою, всмотрелся и вскочил как встрепанный.
В это время Хлюстиков овладел графином, налил рюмку и запел «Чарочка моя» и проч.
— Ах, m-r le comte! Mille pardons! Извините, право извините! — болтали Бакенбарды и кинулись будить лысину.
— Петр Иванович! Что ж ты? Мы все…
— Граб-ит-ел-и… у-к!…
Петр Иванович еще икнул и замотал головой.
— Ну, не замай его — травит тут, — сказал Бацов.
Мы вышли.
Полями, буграми, лощинами, перелесками, то тротом[73], то шагом проехали мы верст десять и наконец, спускаясь на луговину, услышали стройный хор песенников. Завидя нас, они перестали петь и начали поить у ручья лошадей и выпускать борзых из фуры. Освобождаясь от заточения собаки радостно взывали, прыгали, потягивались и ласкались к лошадям и охотникам. Некоторые из них стрелой помчались к нам и с радостным визгом начали прыгать на седла к своим господам.
— Ты, Ларка, — сказал граф стремянному, — возьми к себе Обругая, Крылата и Язву; а мне к Чаусу Злоима и Наградку, а Сокола и Пташку отдай тому охотнику, которого вот им, — граф указал на меня, — угодно будет взять к себе в лаз.
Пока я благодарил графа за внимание, стремянный ловко подвернулся ко мне и шептал:
— Возьмите, сударь, кума Никанора: у него собаки приемисты[74].
Это предложение мне не понравилось: я метил на удалого малого, Егора.
Мы подъехали к стае.
— Ну, выбирай любого, — сказал Атукаев, обратясь ко мне, — Они у меня все знают свое дело.
У каждого из охотников, на которых я мельком взглядывал, просвечивало в глазах сильное желание попасть ко мне на барский лаз. Не желая быть невнимательным к предложению стремянного, я решился одним камнем сделать два удара.
— Кум Егор, со мной! — сказал я отрывисто.
— Эх, сударь, забыли! Я вам докладывал: Никанора, — шептал стремянной.
— Ну, брат, извини! Промахнулся!
Егорка с радостным лицом подбежал ко мне и принял на свору Сокола и Пташку.
Поднявшись на крутой бугор, мы проехали с версту полем и остановились у котловины.
Граф пригласил гостей и приказал доезжачим занимать места.
Стая гончих и красные куртки тотчас отделились от нас и медленно потянулись вверх.
— Сударь, не извольте отставать от графа, — шептал Егорка, — Он пойдет налево, за эти дубки: там, я знаю, лучший лаз. Вишь, бацовский стремянный так и пялит туда свои бельмы!
Мы спустились и поднялись из оврага, проехали саженей двести полем и кустарником и остановились в голове обрывистой водомоины, которая, расширяясь постепенно, сливалась с котловиною. Граф и стремянной потянулись от нас за дубки.
Стратегическое достоинство пункта, избранного Егоркой, если и не удовлетворяло всем потребностям, нужным для опытного охотника, зато зрению моему было чистое раздолье. Под ногами у нас неизмеримо длилась глубокая впадина земли, образовавшая собою болото, с высокими кочками, заросшими густым олешником[75] и камышами.
В широкую ложбину эту, так кстати названную котловиною, врезывались со всех сторон покатые бугры, пересекаемые лощинами, оврагами и водомоинами. Пункт, на котором остановились мы, владел всей местностью, и я мог отчетливо следить за движением охотников и вместе с тем любоваться сметливостью каждого из них при занятии мест. То исчезая, то вырастая словно из земли, красные куртки ловчего и выжлятников медленно плыли по горизонту. Наконец они утонули в лабиринте спусков и только через четверть часа показались снова на скате высокого холма, поехали прямо на нас и вдруг остановились. Стоявшие на местах охотники были все на виду: в соседстве со мной, налево, саженях в полутораста, был Ларка-стремянной, а за ним, дальше, граф; направо, в кустарнике, через который мы прошли, поместился старик Савелий Трофимыч со своею Красоткой.
Прошло минут пять в бездействии; наконец Атукаев приложил серебряный рожок к губам: раздался короткий и трескучий звук; старший доезжачий тотчас повторил его на другой стороне ложбины, поближе к ловчему; сигнал этот, в переводе на язык человеческий, означал: «Мечи гончих в остров[76]!» Я явственно увидел, как четыре красные куртки упали в стаю; ловчий один поехал медленно с бугра, и к его ногам, словно мухи, покатились разомкнутые гончие, отрываясь попарно от темного пятна, посреди которого копошились красные куртки; наконец они остались одни и, мгновенно вскочив на лошадей, помчались вниз, вслед за остальными гончими. На краю болота заревел басистый рог ловчего, захлопали сразу четыре арапника[77] — и пошло порсканье[78].
— Теперь, сударь, извольте становиться на место!
— Разве я не на месте?
— Нет. Теперь нам нужно в притин[79], — сказал Егорка. — Изволите видеть? — продолжал он, указывая на окрестность.
Я взглянул. Действительно, места, на которых за минуту до этого стояли охотники, были пусты. Все они расползлись, словно мухи по щелям.
— Куда ж нам?
— А вот, — сказал Егорка и поворотил лошадь.
Мы выехали в густой куст ивняка, из-за которого можно было видеть только одни наши головы; местность отсюда открывалась еще явственнее.
Вскоре к порсканью присоединился голос одной собаки.
— Это Будило, — сказал Егорка.
К первому голосу примкнули еще два, такие же басистые.
— Это Рожок и Квокша, — продолжал мой стремянной.
Красные куртки зашевелились в болоте и начали накликать «на горячий»[80].
— Что ж это значит?
— Это еще ничего! Вот кабы Кукла да Соловей!… А вот и он!… Эх, варят[81]… подваливают[82]… Ну, повис на щипце[83]! Теперь, барин, держитесь крепче: лошадь под вами азарная.
Я укоротил поводья, укрепился в седле и взглянул Егорку: он дрожащими руками перебирал узду и выправлял свору; лицо его бледнело, рот был полураскрыт, глаза светились как у молодого ястреба.
Ловчий подал в рог.
— По красному, — сказал Егорка, чуть дыша. С этим словом в котловине закипел ад: с фаготистыми и на подбор голосами собак слился тонкий; плакучий, переливистый и неумолкаемый голос Куклы; к ней подвалили всю стаю, и слилось заркое[84] порсканье. Камыш затрещал, болото пошло ходуном и словно вздрагивало и колебалось под громом этого бесовского речитатива.
— Ну, одна катит! — прошептал Егорка, глядя в болото.
Я тоже начал всматриваться.
Лисица тихо прокрадывалась мимо нас по болоту и, как тонкий осенний листок, стлалась между кочек, то поднимая свою вострую головку, то припадая к земле; она наконец миновала наш лаз и, подбуженная новым приливом порсканья, вынеслась на бугор и покатила прямо в кусты. Старик Трофимыч стоял не шевелясь; наконец он заулюлюкал, указал ее собакам и скрылся из вида.
В то же время на противоположной нам стороне в разных местах охотники принялись травить в несколько свор.
Мне почудилось наконец, что стая погнала в нашу сторону, и действительно, через минуту что-то начало ломиться в камыше; вскоре затем выкатил матерой волк и понесся по кочкам, прямо в вершину, в голове которой был наш секретный пост.
— Егорка, видишь? — спросил я шепотом.
Егорка мой стиснул зубы и только дрожащею рукой подал мне знак пригнуться: он блестящими глазами своими, казалось, прожигал куст, сквозь который смотрел на волка.
Наконец зверь очутился противу нас, саженях в десяти; Егорка молча показал его собакам и бросил свору из рук. Пять собак рванулись разом, и Сокол первый, грудь в грудь, сцепился с волком: оба они слились в одно неразрывное целое, покатились по земле и исчезли в водомоине; прочие собаки скучились и прыгнули туда же; мы очутились там же, но, — увы! — раздался пронзительный визг, и храбрый наш Сокол, облитый кровью, катался по земле; волк сидел, ощелкиваясь от прочих собак, которые не смели к нему подступить. Егорка подал на драку, но зверь прыгнул на чистоту, принял направо и поскакал полем. Недолго, однако ж, длилась эта прыть: в рытвине, противу нас, мелькнула шапка стремянного и в то же время три свежие собаки понеслись навстречу дерзкому беглецу.