Жан-Поль Сартр
БОДЛЕР
«Он прожил не ту жизнь, которой заслуживал». На первый взгляд, жизнь Бодлера как нельзя лучше подтверждает эту утешительную максиму. Он ведь и вправду не заслужил ни такой матери, какая у него была, ни постоянного чувства стесненности, которое испытывал, ни «семейного совета», ни сифилиса; а что может быть незаслуженнее его безвременной смерти? Впрочем, если поразмыслить, все оказывается не так просто: Бодлера, пожалуй, не назовешь человеком, в котором нет ни единой трещинки, ни одного противоречия: распутник, он, однако, раз и навсегда усвоил самую что ни на есть расхожую и суровую мораль, изысканный денди, — якшался с ничтожнейшими проститутками, тяга ко всему болезненному удерживала его возле тощего тела Лушетты, а страсть к этой «ужасной еврейке» словно предвосхищала будущее чувство к Жанне Дюваль; этот нелюдим панически боялся одиночества, не выходил из дому без провожатых, грезил о домашнем очаге и семейной жизни; глашатай активности, сам он, страдал абулией и был совершенно не способен к усидчивому труду; раздавая направо и налево «приглашения к путешествию», призывая к странничеству, предаваясь мечтам о неведомых странах, он в течение полугода не мог решиться на поездку в Онфлер, а единственное путешествие, которое ему довелось совершить, показалось ему нескончаемой пыткой; выказывая демонстративное презрение и даже ненависть к важным шишкам, под чью опеку его отдали, он, однако, и пальцем не пошевельнул, чтобы сбросить это иго или уклониться от их отеческих нагоняев. Так вправду ли он столь не похож на собственную жизнь? А что, если эта жизнь была им заслужена? Что, если, вопреки расхожему мнению, нам достается лишь та жизнь, которую мы заслужили? В этом вопросе стоит разобраться внимательнее.
Вниманием и заботой, он был словно зачарован и до поры до времени ничего не ведал о существовании собственной личности; он ощущал лишь первородные таинственные узы, неразрывно сливающие его с материнским телом и сердцем; нежась, он утопал в атмосфере этой взаимной любви; это был один очаг, одна семья, одна чета, связанная кровосмесительной связью, «Я все время был жив в тебе, — много лет спустя писал он матери, — а ты принадлежала мне одному. Ты была для меня и божеством, и товарищем». Эти слова как нельзя лучше передают сакральный характер их союза: мать — божество, изливающее на ребенка свою любовь, благодаря которой ребенок оказывается
В ноябре 1828 г. боготворимая женщина выходит замуж за военного; Бодлера отправляют в пансион. К этому-то времени и относится возникновение пресловутой «трещины». Крепе приводит в этой связи немаловажное свидетельство Бюиссона: «Бодлер обладал весьма чувствительной, тонкой, своеобразной и нежной душой, давшей трещину при первом же столкновении с жизнью». И вот случилось непереносимое для него событие — мать вторично вышла замуж, Говорить на эту тему он мог до бесконечности, демонстрируя устрашающую логику и всегда кончая одним и тем же выводом: «Для женщины, имеющей такого сына, как я («как я» разумелось здесь само собою), повторное замужество недопустимо».
Столь резкий перелом, вызвавший ощущение беды, сразу же бросил Бодлера в пучину личностного существования. Еще вчера он был целиком погружен в исполненную согласия и единодушия жизнь четы, состоявшей из него самого и, его матери. И вот эта жизнь отхлынула, словно отлив, оставив его на берегу, как одинокий сухой камень; лишившись всякого оправдания, он со стыдом обнаружил свою сирость, обнаружил, что его существование дано ему «просто так». К чувству бешенства, испытываемому изгнанником, примешивается чувство отлученности. Вспоминая это время, Бодлер писал в «Моем обнаженном сердце»: «С детства — чувство
Все дело, однако, в том, что это чувство оставленности и отвергнутости не уравновешивается никаким положительным началом; Бодлер не обнаруживает в себе никакой особой, только ему принадлежащей добродетели, способной выделить его среди прочих людей. Белый дрозд, изгнанный из стаи черных дроздов, может, по крайности, разглядывая краешком глаза свои крылья, утешаться их белизной. Но люди — не белые дрозды. Бодлер ощущает свою другость, но это чисто формальная другость, в ней нет ничего индивидуального.
Все мы так или иначе пережили в детстве акт внезапного и будорожащего рождения самосознания. Об этом рассказывает Андре Жид в книге воспоминаний «Если зерно не умрет…» и Мария Ле Ардуен в романе «Черный парус». Но, пожалуй, лучше всех описал это чувство Ричард Хьюз в романе «Сильный ветер на Ямайке»: «Однажды Эмилия играла — строила дом на носу судна… когда это занятие ей надоело, она бесцельно побрела на корму, и тут вдруг ее молнией пронзила мысль, что она — это она… Уверившись в том поразительном факте, что
Столь ослепительное прозрение остается, впрочем, совершенно бесплодным: ребенок узнает, что он — это он, а не кто угодно, однако, узнав это, он как раз и становится кем угодно. Он — иной, не такой, как другие, это ясно, но ведь и все другие — тоже иные. Опыт отторжения несет в себе сугубо отрицательный заряд, он относится к представлению о всеобщей и потому пустой форме субъективности, определяемой Гегелем как тождество
Чем более истова такая гордыня, тем более она злополучна, поскольку действует вхолостую, питается собственными соками: всегда алчущая и ненасытная, она истощается в самом акте самоутверждения; у нее нет опоры, она существует в безвоздушном пространстве; ведь в основе ее лежит
Исконная поза Бодлера — это поза человека, склонившегося над самим собой. Склонившегося, словно Нарцисс. Его непосредственное сознание само является предметом неотступного и пристального взгляда. Нам, людям обыкновенным, довольно и того, что мы видим дом или дерево; целиком поглощенные их созерцанием, мы не думаем, забываем о самих себе; Бодлер же не способен забыть о себе ни на секунду. Он смотрит и в то же время наблюдает за тем, как он смотрит, наблюдает, чтобы увидеть, как он наблюдает; он созерцает собственное сознание о дереве, о доме; сами же вещи являются ему — сквозь призму этого сознания — какими-то поблекшими, съежившимися, утратившими первозданную трогательность — так, словно он смотрит на них через лорнет. Они не указывают друг на друга, как стрелка указывает дорогу или закладка — страницу, и мысль Бодлера не способна потеряться в их лабиринте. Напротив, непосредственная цель этих вещей состоит в том, чтобы обратить сознание к самому себе. «Не все ли равно, — пишет Бодлер, — что представляет собою действительность, существующая вне меня, коль скоро она помогает мне жить, чувствовать, что я существую, чувствовать, что я такое». И даже когда речь заходит о его собственном искусстве, Бодлер более всего заботится о том, чтобы показать вещи не иначе, как сквозь призму оплотненного сознания, как об этом сказано в статье «Философское искусство»: «Что такое чистое искусство, согласно современным представлениям? Это полная впечатляющей силы магия, в которой содержится одновременно и объект, и субъект, иными словами, внешний по отношению к художнику мир, и сам художник». Пожалуй, «Рассуждение о недостаточной реальности» внешнего мира могло бы оказаться вполне уместным в устах Бодлера. Предмет — это повод, отражение, экран; сам по себе он не имеет никакой ценности; единственная его роль — дать Бодлеру возможность, глядя на этот предмет, созерцать самого себя.
Бодлер не похож на нас в том отношении, что обладает исконной дистанцией по отношению к миру; между ним и предметами вклинивается пусть и проницаемая, но всегда слегка замутненная преграда, подобная дрожащему от летнего зноя воздуху. Это — сознание, являющееся предметом наблюдения, подсматривания; чувствуя, что за ним наблюдают в тот самый момент, когда оно осуществляет свои привычные операции, это сознание сразу же утрачивает естественность, подобно тому как утрачивает ее ребенок, играющий под присмотром взрослых. Вот эта-то «естественность», столь ненавидимая Бодлером и в то же время столь для него вожделенная, отсутствует у него напрочь: что ни возьми — все оказывается фальшью, и причина в том, что все — любое движение души, любое желание — подвергается аналитическому рассмотрению, возникает под
Впрочем, если эта особенность существует
Вот здесь-то и начинается его драма: представьте себе ослепшего белого дрозда (ведь, поистине, повышенная рефлексивность есть не что иное, как своего рода слепота). Он заворожен мыслью о белизне собственных крыльев — о той белизне, которую видят, о которой рассказывают ему все прочие дрозды и которая неведома лишь ему одному. Прославленная бодлеровская ясность сознания — это всего лишь попытка
Однако эта душа, глядящаяся «сама в себя», едва полившись, тотчас же исчезает, ибо может быть только одна душа, Бодлер как раз и силится осуществить и повести до предела тот несостоявшийся опыт самораздвоения, которого требует всякое рефлексивное сознание. Если Бодлеру и вправду присуща исконная ясность мысли, то пользуется он ею не для того, чтобы отдать себе ясный отчет в своих ошибках, а для того, чтобы
Вот почему всевозможные истязания, которым подвергает себя Бодлер, суть не что иное, как имитация акта обладания: под его пальцами рождается плоть, его собственная — через боль познающая себя — плоть. Причинять страдания — значит не только разрушать, но также обладать и созидать. Узы, связывающие мучителя и жертву, эротичны по своей природе. Между тем подобная связь имеет смысл лишь в отношениях между двумя разными людьми; Бодлер же тщетно пытается перенести ее в область своей внутренней жизни, превратив рефлексивное сознание в нож, а сознание рефлектируемое — в рану; однако в известном отношении оба эти сознания слиты воедино; строго говоря, самого себя невозможно ни любить, ни ненавидеть, ни истязать: когда рефлектируемое сознание добровольно требует пытки, а рефлексивное столь же добровольно отвечает согласием, то это означает, что палач и жертва сливаются в одно нераздельное целое. Впрочем, втайне Бодлеру хочется и другого — стать соучастником своего рефлектируемого сознания, бунтующего против сознания рефлексивного: как бы опомнившись, он время от времени прерывает самомучительство, принимаясь разыгрывать обезоруживающую непосредственность, прикидываясь, будто отдается любым импульсивным побуждениям, — и все это затем, чтобы в один прекрасный момент предстать перед собственным взором как некий оплотненный, неразгаданный предмет — как
Ведь если отвлечься от тех ухищрений, о которых мы скажем ниже и благодаря которым возник его облик, навеки запечатленный в нашем сознании, то окажется, что Бодлеру прекрасно известно, что его знаменитый взгляд составляет одно целое с созерцаемым объектом, что ему вовеки не удастся завладеть самим собой, что он обречен оставаться — как того и требует рефлексивное сознание — лишь томящимся дегустатором собственной личности. Бодлер тоскует, скучает, и эта Скука, «своеобразный недуг, источник всех (его) болезней и всех (его) жалких совершенствований», не только не случайна, но и, вопреки распространенному мнению, не является плодом его пресыщенности, пресловутого «равнодушия»; нет, эта та самая «чистопробная скука жизни», о которой говорит Валери, это непременная привязанность человека к самому себе, это сладостный вкус собственного существования:
Этот неясный и вместе с тем неотвязный, едва уловимый и жутковатый в своей ласковой неотступности аромат, струящийся из приоткрытого флакона, являет собой подлинный символ сознания, существующего
В первую очередь это сознание постигает полнейшую тщету самого себя, свою беспричинность и бесцельность, несотворенность и неоправданность; у него нет иных поводов для существования, помимо самого факта этого существования, вне собственных пределов оно не способно обнаружить ни оснований, ни извинений, ни мотивов для того, чтобы быть; ведь любая вещь существует для него лишь с момента ее осознания и обладает лишь тем смыслом, который оно в эту вещь вкладывает. Вот почему Бодлер так глубоко переживает свою ненужность, бесполезность. Ниже мы увидим, что навязчивая идея самоубийства возникает у него не столько из желания покончить с жизнью, сколько из желания поддержать ее. И тем не менее, если Бодлер так часто возвращался к мысли о самоубийстве, то, значит, чувствовал себя
Не следует думать, что Бодлер ощущает свою бесполезность оттого, что он — всего лишь юный буржуа без профессии, доживший до 24 лет и все еще находящийся на содержании у семьи. Скорее, верно обратное: он не научился никакому ремеслу и заранее утратил интерес ко всякому делу потому, что вполне сумел уяснить свою совершеннейшую ненужность. Позднее он напишет — на этот раз не без гордости:
Противоречивость этих высказываний объясняется переменой настроения; по сути же, независимо от того, казнится Бодлер или бахвалится, неизменной остается его устойчивая и как бы изначальная отстраненность. Напротив, человек, помышляющий о пользе, проделывает бодлеровский путь в прямо противоположном направлении — движется от мира к сознанию; исходя из неких незыблемых, почитаемых за абсолютные, политических или моральных принципов, он им и подчиняется в первую очередь; собственное тело и душу, всего себя он воспринимает не более как вещь среди вещей, повинующуюся не ею созданным правилам; он ощущает себя простым средством для осуществления некоего предзаданного порядка. Между тем для человека, до оскомины вкусившего сладость самочинного сознания, на свой страх и риск созидающего законы, которым он намеревается следовать, идея полезности утрачивает всякий смысл: отныне жизнь — не более чем игра, где человек должен сам — без чужого приказа, подсказки или совета — выбрать себе цель. Тот, кому однажды открылась та истина, что в нашей жизни могут существовать лишь цели, свободно поставленные индивидом самому себе, уже не очень-то ищет их где-то вовне.
В жизни, пишет Бодлер, есть лишь одно подлинное очарование — очарование
Письмо от 30 декабря 1857 г.
Сам Бодлер называл такое состояние ленью. Я согласен, что тут не обошлось без патологии. Согласен и с тем, что подобная лень весьма напоминает те душевные отклонения, которые Жане квалифицирует как психастенические. Не забудем, однако, что у пациентов Жане, именно благодаря их болезненному состоянию, случались такие интуитивные, сверхчувственные озарения, которых нормальный человек стремится в себе не замечать. Причина и смысл бодлеровской лени в том, что он не умеет «принять всерьез» собственные начинания: для него слишком очевидно, что в этих начинаниях не найти ничего, кроме того, что он сам же заранее в них и вложил.
Между тем действовать необходимо. Если, с одной стороны, Бодлер — это нож, око, предназначенное для сугубого созерцания, наблюдающее, как где-то внизу бегут и плещутся суетливые волны рефлектируемого сознания, то с другой — он сам же и рана, чреда этих бегущих волн. И если его рефлексивная позиция как таковая предполагает отвращение ко всякому действию, то ведь вместе с тем, как раз благодаря крошечным, мимолетным зарницам сознания, вспыхивающим там, внизу, он весь — действие, проект, надежда. Вот почему Бодлера не следует считать квиетистом; он, скорее, — бесконечная чреда мгновенных начинаний, сразу же парализуемых рефлексивным взглядом, он — целое море проектов, гибнущих, едва только они выныривают на поверхность, он — бесконечное ожидание, бесконечное желание стать другим, очутиться в ином месте. Я имею в виду не только его бесчисленные уловки, при помощи которых он с нервозной поспешностью пытался оттянуть принятие решения о своей недееспособности, выудить несколько су у матери или аванс у Анселя, но также и его литературные замыслы — театральные пьесы, критические статьи, книгу «Мое обнаженное сердце», которые он все вынашивал в течение 20 лет, но так и не осуществил. Временами его лень превращалась в какое-то оцепенение, однако чаще проявлялась в виде лихорадочного, но бесплодного возбуждения, знающего о собственной тщете, отравляемого беспощадной ясностью сознания; из его переписки возникает образ человека-муравья, упрямо пытающегося взобраться по вертикальной стене, всякий раз срывающегося, но вновь и вновь начинающего карабкаться вверх. Причина в том, что никто лучше самого Бодлера не знал о бесплодности всех его усилий. Если ему и приходится совершать какие-то поступки, то, по его собственным словам, они больше похожи на вспышки или толчки, когда на мгновение ему удается обмануть свое ясное сознание. «Есть натуры чисто созерцательные и совершенно неспособные к действию, которые, однако, под влиянием какого-то таинственного и неведомого побуждения иногда совершают поступки с такой стремительностью, на которую они сами не сочли бы себя способными»; такие души, «неспособные на самые простые и на самые необходимые действия, обретают в иные мгновения избыток смелости для совершения самых нелепых, нередко даже самых опасных поступков». («Стихотворения в прозе»: Негодный стекольщик.)
Он сам называет такие поступки «беспричинными». Действительно, они откровенно бесполезны, а нередко имеют и разрушительный характер. При этом Бодлеру нужно не упустить время, успеть совершить эти поступки, пока дремлет рефлексивное око, парализующее все. Этим объясняются повелительные и вместе с тем торопливые интонации в его письмах:
Вот, к примеру, он негодует на Анселя, его гнев ужасен, в течение одного дня он пишет матери пять писем, а шестое — на следующее утро. В первом письме речь идет не более и не менее как о том, чтобы отхлестать Анселя по щекам:
Он употребляет заглавные буквы так, словно хочет отчеканить свое решение на мраморе, — настолько боится, что решение это ускользнет от него сквозь пальцы. Его намерения столь недолговечны, он так не верит в завтрашний день, что сам себе назначает предельный срок — 4 часа: ему как раз хватит времени, чтобы добраться до Нейи. Однако в 4 часа — новая записка: «Сегодня я не поеду в Нейи; я согласен подождать с местью». Само намерение пока что остается неизменным, но оно уже как-бы нейтрализовано, переведено в условное наклонение:
Впрочем, эти строки он помещает теперь в постскриптум — несомненно, из страха показаться слишком скорым на уступку, к вечеру тон еще более смягчается:
Теперь уже сама необходимость действовать кажется ему непомерной ношей. Всего несколько часов назад он пытался застращать собственную мать, шантажировал ее возможностью насилия: ему-де требуется формальное удовлетворение. Теперь же он до смерти боится, что «не получит этого удовлетворения». Ведь в таком случае ему придется действовать. А ему уже опостылела вся эта история; и вслед за приведенными выше строками он пишет:
На следующее утро уже и речи нет ни об извинениях, ни об удовлетворении:
Безмолвие, забвение, символическое изничтожение Анселя — вот все, чего он теперь требует. Он все еще рассуждает о мести, но делает это в весьма расплывчатых выражениях и к тому же откладывает ее на весьма отдаленное будущее. Девять дней спустя все кончено.
Вот таков ритм бодлеровского поступка: сначала преувеличенно-неистовый замысел — так, словно подобная чрезмерность должна придать ему сил для самоосуществления; потом столь же внезапный приступ взрывчатой активности, а затем вдруг к нему возвращается ясность сознания: к чему все это? Он равнодушно отворачивается от собственного поступка, и тот немедленно тонет в небытии. Исходная установка Бодлера воспрещает ему любое длительное начинание, потому во всей его жизни есть некая отрывистость, угловатость и вместе с тем — монотонность; он все время начинает с одного и того же места и постоянно терпит неудачу, причем все это происходит на фоне какого-то мрачного безразличия, и если бы его письма к матери не были датированы, нам трудно было бы распределить их по годам — настолько все они похожи друг на друга. И однако именно эти замыслы, на воплощение которых он не способен, импульсивные поступки или длительные начинания — именно они постоянно находятся перед его взором, именно они то и дело подстегивают его с обезоруживающей настойчивостью. Если он и уничтожил в себе спонтанность рефлексируемого сознания, то отнюдь не утратил знания о его природе: ему ведомо, что это сознание устремлено за собственные пределы, что — в акте самопреодоления — оно направлено к известной цели. Вот почему Бодлер, вероятно, был первым, кто определил человека через его «запредельность».
(См. письма с 27 февраля по 9 марта 1858 г. «Искусственный рай»).
Бесконечность для Бодлера — это не какая-то безграничная и необозримая данность, хотя ему и случается употреблять слово «бесконечность» в таком смысле. Бесконечность — это именно то, что никогда не кончается, не может кончиться. К примеру, последовательность чисел считается бесконечной вовсе не потому, что существует очень большое число, которое можно было бы назвать бесконечным, но потому, что всегда существует возможность добавить к любому числу, сколь бы велико оно ни было, еще одну единицу. Таким образом, каждое число в данном ряду имеет свою «запредельность», по отношению к которой оно и получает свое определение и свое место. Впрочем, до поры до времени эта «запредельность» еще не обладает полноценным существованием: мне надлежит самому создать ее, прибавив к данному числу еще одну единицу. Именно бесконечность придает смысл всему предшествующему ряду чисел и в то же время увенчивает еще не завершенную мною операцию. Такова и бодлеровская бесконечность: это то, что, еще не будучи дано, тем не менее уже есть, то, что обусловливает меня сегодняшнего и тем не менее обретает существование не ранее чем завтра, это предугадываемый, желанный, едва ли осязаемый и в то же время недосягаемый ни для какого целенаправленного движения предел. Ниже мы увидим, что для Бодлера дороже всего как раз вот такие, как бы потенциальные моменты существования, присутствующие и отсутствующие одновременно. Несомненно, однако, что он сызмальства понял, что подобная бесконечность — это счастливый жребий, выпавший на долю нашего сознания. В «Приглашении к путешествию», входящем в «Стихотворения в прозе», он хочет «мечтать и длить часы бесконечностью ощущений», а в «Confiteor» пишет: «Есть же некоторые упоительные ощущения, смутность которых не исключает их напряженности: и нет острия более отточенного, чем острие Бесконечности». Эту обусловленность настоящего будущим, существующего — еще не существующим он и назовет словом «неудовлетворенность (к чему мы еще вернемся); современные же философы именуют это явление трансцендентностью. Никто не понял так, как Бодлер, что человек — это «существо издалека»
Тем самым человек предстает как своеобразная точка напряжения, возникающего под воздействием двух противоположных сил, причем каждая из них в сущности направлена на разрушение человеческого в человеке, ибо первая стремится сделать из него ангела, а вторая — животное. Когда Паскаль утверждает, что «человек — это не ангел и не животное», он рассматривает его как некое статическое состояние, как межеумочную «природу». Ничего подобного у Бодлера: бодлеровский человек — это не «состояние», это пересечение двух центробежных, но противонаправленных тенденций, одна из которых влечет его вверх, а другая — вниз. Эти беспричинные движения, своего рода всплески, суть два способа трансценденции, которые, вслед за Жаном Валем, можно было бы назвать трансвосхождением и транснисхождением. Ведь выражению «животная низменность» (равно как и выражению «ангельская возвышенность») следует придавать сильный смысл: речь идет не просто о пресловутой «слабости плоти» или о всемогуществе «скотских инстинктов» — Бодлер отнюдь не довольствуется тем, чтобы облечь некое моралистическое наставление в упаковку цветистой образности. Он верит в Магию, и «обращение к Сатане» представляется ему своего рода ворожбой, весьма напоминающей колдовской обряд, с помощью которого дикари, надев медвежьи маски и танцуя танец медведя, сами «становятся медведями». Впрочем, в «Фейерверках» Бодлер выразился достаточно ясно:
Через это интуитивное ощущение трансцендентности и ничем не оправданной безосновности нашего существования должен немедленно открыться факт человеческой свободы. Бодлер всегда чувствовал себя свободным. Ниже мы увидим, к каким уловкам приходилось ему прибегать, дабы утаить эту свободу от самого себя; тем не менее, наперекор его воле, она заявляет о себе, вспыхивает в любом его произведении, в любом письме. Спору нет, Бодлеру не дано было пережить — по причинам, о которых уже говорилось, — того чувства великой свободы, которая ведома созидателям. Зато он познал тот каждодневный опыт взрывчатой непредсказуемости, которую не в силах сдержать ничто. Тщетно выстраивает он частокол предосторожностей, чтобы отгородиться от этого опыта, тщетно выписывает заглавными буквами «практические максимы, правила, указания, догматы и формулы, долженствующие предрешить его будущее»
И в другом месте:
Таков Бодлер — человек, чувствующий себя бездной. Терзаемый гордыней, скукой, головокружением, он видит себя вплоть до самых потаенных душевных глубин: он неповторим, оторван от других людей, не создан, абсурден, безосновен, брошен в полнейшее одиночество, где и несет свою ношу, обречен на то, чтобы самому оправдывать собственное существование, он непрестанно ускользает от самого себя, выскальзывает из собственных пальцев, он погружен в созерцание и в то же время, будучи вовлечен в нескончаемую гонку, устремлен за собственные пределы, он — бездонная, ничем не огражденная светлая пропасть, он — несокрытая тайна, неведомая и все же до конца известная. К несчастью, однако, собственный образ не дается Бодлеру в руки. Он искал отражение некоего Шарля Бодлера, сына генеральши Опик, поэта, опутанного долгами, любовника негритянки Дюваль, а натолкнулся на сам удел человеческий. Ведь так пугающие его свобода, безосновность, заброшенность — это вовсе не ему одному выпавший жребий, это жребий любого и каждого. Возможно ли вообще коснуться или увидеть
Сделав выбор в пользу ясности и тем самым, пусть против собственной воли, обнаружив безосновность, заброшенность и устрашающую свободу человеческого сознания, Бодлер оказался перед неизбежной альтернативой: коль скоро не существует никаких готовых принципов, на которые можно было бы надежно опереться, ему следует либо навеки застыть в состоянии морального безразличия, либо заново изобрести как Добро, так и Зло. Раз сознание само полагает собственные нормы, то ему, пользуясь выражением Канта, принадлежит законодательная власть в царстве целей: ему следует взять на себя безраздельную ответственность, выработать свои ценности, наделить смыслом как мир, так и собственное существование. Не приходится сомневаться в том, что человек, заявляющий, что «во всем, что создано духом, больше жизни, нежели в материи», лучше прочих ощущает не только могущество сознания, но и его назначение. Бодлер отлично понял, что вместе с сознанием в мир является и нечто другое, чего раньше в нем не было, — значение; именно благодаря значению во всех областях жизни вечно свершается непрерывный творческий, акт. Бодлер настолько высоко ценил этот акт творения «из ничего», свойственный, по его мнению,
Но если это так, то сознание, для которого характерна не только ясность, но и влюбленность в собственное демиургическое могущество, непременно и в первую очередь должно сотворить такой смысл, который осветил бы мир во всей его целостности. Акт абсолютного созидания (все прочие творческие акты являются производными от него) есть не что иное, как создание определенной шкалы ценностей. Вот почему мы были бы вправе ожидать от Бодлера прямо-таки ницшевской отваги в поисках Добра и Зла —
Нет, Бодлер не совершил никаких тайных преступлений. Сердечная сухость — вполне реальная, но отнюдь не всепроникающая, некоторая леность, излишнее пристрастие к возбуждающим средствам, кое-какие — несомненные — сексуальные странности, бесцеремонность, временами граничащая с надувательством, — вот, собственно, и все, что можно поставить ему в вину; за такое не казнят. Осмелься он хоть однажды отринуть принципы, во имя которых клеймили его генерал Опик и Ансель, — и он сбросил бы свои цепи. Между тем он всячески этого избегает, без возражений принимая мораль своего отчима. От его знаменитых «решений», принятых в 1862 г. и фигурирующих под заголовком «Гигиена. Поведение. Метод», так и разит детством:
Умеренность, нравственная чистота, труд, милосердие — эти слова то и дело появляются из-под пера Бодлера. Однако они лишены положительного содержания, не устанавливают линии поведения, не позволяют решить важнейших проблем — отношения к другим и к себе самому. Это просто совокупность строгих, сугубо негативных запретов. Умеренность: не прибегать к наркотическим средствам; нравственная чистота: не посещать гостеприимных молодых женщин, чьи адреса записаны у него в книжке; труд: не откладывать на завтра то, что можешь сделать сегодня; милосердие: не раздражаться, не озлобляться, не терять интереса к ближнему. Бодлер признает, что обладает «чувством долга», то есть воспринимает нравственную жизнь под углом зрения ее принудительности, видит в ней не скорбный поиск и не искренний порыв сердца, но всего лишь узду, в кровь ранящую губы строптивца:
Суровые, гнетущие требования, содержание которых, однако, отличается поразительной бедностью, — вот каковы ценности и нормы, легшие в основу всей нравственной жизни Бодлера.
И когда, затравленный матерью или Анселем, он вдруг выходит из повиновения, то вовсе не спешит бросить им в лицо, что их буржуазные добродетели жестоки и глупы, а, напротив, всячески бахвалится своей порочностью, доказывая, что он не просто зол, но способен быть еще злее:
(Письмо от 17 марта 1862 г.).
Бодлер не может не понимать, что, принимая их правила игры, ведя себя, словно капризный ребенок, который, отрицая за собой всякую вину, в бешенстве сучит ногами, он дает им в руки козыри, а себе делает только хуже. Тем не менее он продолжает упорствовать, ибо желает лишь такого отпущения грехов, которое было бы освящено именно их ценностями; или уж пусть лучше его осудят от имени этих ценностей, нежели оправдают от лица более широких и либеральных этических норм, вырабатывать которые пришлось бы ему самому, Бодлеру. Еще более странным выглядит его поведение на судебном процессе. Ни разу не попытался он защитить содержание своей книги, объяснить судьям, что не признает их полицейской, прокурорской морали. Куда там, к этой-то морали он и взывает, ее-то и превращает в почву для дискуссии и — вместо того, чтобы подвергнуть сомнению саму обоснованность запрета, — предпочитает постыдный самообман относительно смысла собственного произведения. То он выдает его за безобидную игру ума и требует — во имя Искусства для Искусства — признать за художником право на внешнее воспроизведение переживаний, которых сам он никогда не испытывал, а то объявляет его нравоучительным творением, призванным внушить читателю отвращение к пороку. Лишь 9 лет спустя в письме к Анселю он решится на признание:
(Письмо от 18 февраля 1866 г.).
Он позволил устроить над собою судилище и смирился с судьями, в письме он даже уверял императрицу, что «правосудие обошлось с ним с непревзойденной куртуазностью»; более того, он стал домогаться оправдания в глазах общественного мнения, поначалу сочтя себя достойным ордена, а затем и избрания в Академию. Выступив против гех, кто мечтал об освобождении человека, — против Жорж Санд, против Виктора Гюго, он встал на сторону собственных палачей — Анселя, Опика, имперских полицейских и академиков;, он сам пожелал отведать их бича, умолял, чтобы его силой принудили жить по их заповедям: «Если какой-либо человек до такой степени привык к лени, пустым мечтам и безделью, что вечно откладывает на потом наиважнейшие дела, и если другой человек в одно прекрасное утро поднимет его ударами бича и будет безжалостно хлестать, покуда тот, не умея трудиться ради удовольствия, не станет трудиться из страха, — разве этот бичующий не есть на самом деле его друг и благодетель?» А ведь Бодлеру довольно было пустячного жеста, движения мысли, просто взгляда, направленного прямо в лицо собственным кумирам, — и оковы были бы сброшены. Однако он этого не сделал; всю жизнь он судил собственные грехи и позволял судить их другим, руководствуясь общей мерой. Ведь это именно он, проклятый поэт, автор запрещенных стихов, написал однажды:
Невозможно вообразить себе более полного отречения: Бодлер заявляет, что в одиночку обрести добродетель ему не под силу. В нем нет и намека на нее, и окажись он предоставленным самому себе, то даже не знал бы, в чем. ее смысл. Главным достоинством этой добродетели, которая доступна лишь пророкам и которую силой, с помощью бича вдалбливают людям жрецы и священники, оказывается то, что она сильнее отдельных индивидов. Не людьми она создана, и не людям в ней сомневаться; их удел — питаться ею, словно манною небесной.
Многие скажут, что виной всему, несомненно, — христианское воспитание Бодлера. Оно действительно наложило на него неизгладимую печать. Вспомним, однако, путь, проделанный другим христианином (правда, протестантом), — Андре Жидом. В конфликте между его аномальной сексуальностью и общепринятой моралью он принял сторону первой и восстал против второй; исподволь, словно кислотой, подтачивал он сковывавшие его железные принципы; то и дело оступаясь, он все же шел к
Вернемся еще раз к пресловутому понятию «непохожести», которой мы не имеем возможности насладиться в процессе творческого акта, поскольку именно в момент творчества творец, преодолев ограниченность своей индивидуальности, взмывает в чистое небо свободы; в этот момент он уже
Бодлер же пытается утвердить свою единственность, оставаясь при этом в рамках сложившегося мира. Поначалу он заявил об этой единственности яростным бунтом против матери и отчима, причем дело идет именно о бунтарском, а вовсе не о революционном акте. Революционер стремится изменить мир, он преодолевает его наличное состояние ради будущего, ради созидаемой им новой системы ценностей; что же до бунтаря, то для него важно в неприкосновенности сохранить все те несправедливости, от которых он сам же и страдает, дабы иметь возможность взбунтоваться против них. Вот почему в его душе всегда гнездится нечистая совесть и смутное чувство виновности. Он не хочет ни разрушать, ни преодолевать; он удовлетворяется возмущением против существующего порядка. Чем яростнее его наскоки на этот порядок, тем с большим почтением он втайне к нему относится; законы, которые он предает столь громогласному поруганию, на самом деле бережно хранятся в сокровенных глубинах его сердца; исчезни они — и само его существование потеряет всякий смысл и оправданность, и он вдруг очутится в столь пугающей его пучине безосновности. Бодлеру никогда и в голову не приходило подрывать идею семьи; напротив, можно сказать, что ему так и не удалось выйти из стадии детства.
Для всякого ребенка его родители — Боги; их дела и суждения воспринимаются им как нечто абсолютное; они воплощают Мировой Разум, закон, смысл и цель самого мироздания. Когда эти божественные существа останавливают на ребенке свой взгляд, то оказывается, что в нем — сокровенное оправдание всего его существования, придающее ему определенность и его освящающее; ведь если богам не дано ошибаться, то, значит, ребенок именно таков, каким они его видят. В его душе не возникает ни колебаний, ни сомнений; разумеется, сам он не способен уловить ничего, кроме неясной смены собственных настроений, однако Боги на то и Боги, чтобы быть хранителями его вечной сущности; он знает, что хотя ему и не дано познать эту сущность, она есть, знает, что