Если бы мне сообщили, что на луне водятся носороги, я согласился бы с этим утверждением, или отверг его, или воздержался от суждения, однако я смог бы их себе представить. Напротив, если бы мне сказали, что на луне шесть или семь носорогов могут быть тремя, я, не раздумывая, сказал бы, что это невозможно. Тот, кто усвоил, что три плюс один будет четыре, не станет проверять это на монетах, игральных костях, шахматных фигурах или карандашах. Он это знает, и все тут. Он не может себе представить иной цифры. Некоторые математики утверждают, что три плюс один — это тавтология четырех, те же четыре, только выраженные иным способом. Мне, Александру Крейгу, единственному выпал жребий обнаружить предметы, противоречащие этому коренному закону человеческого разума.
Вначале меня охватил страх перед безумием; спустя какое-то время я и сам предпочел бы сойти с ума, ибо помрачение моего рассудка значит неизмеримо меньше, чем свидетельство беспорядка, вполне допускаемого мирозданием. Если три плюс один равняется и двум, и четырем, то разум безумен.
Со временем у меня вошло в привычку видеть во сне камни. То обстоятельство, что сон преследовал меня не каждую ночь, вселяло в меня слабую надежду, что кромешный ужас недалек. В сущности, сон был один и тот же. Уже самое начало предвещало траурный финал. Балюстрада и спирально спускавшиеся ступени, затем подвал или система подвалов, от которых отвесно шли новые лестницы, и наконец — кузницы, слесарни, застенки, резервуары с водой. На самом дне, в расщелине, неизменно камни, они же — Бегемот и Левиафан, животные, свидетельствующие в Священном Писании, что Господь иррационален. Содрогаясь, я просыпался, а камни лежали в ящике, готовые к превращениям.
Отношение ко мне было двойственным. В какой-то мере меня коснулась божественная природа окатышей, которые они окрестили синими тиграми, но вместе с тем я был повинен в надругательстве над вершиной. В любое время дня и ночи меня могли покарать боги. Они не смели напасть на меня или осудить мой поступок, однако мне было ясно, что их раболепие таило опасность. Я не встречал больше ребенка, игравшего окатышами. В любую минуту я ожидал яда или ножа в спину. Однажды рано утром я сбежал из деревни. Я понимал, что все жители следят за мной и мой побег для них большое облегчение. Никто с самого первого утра ни разу не пожелал взглянуть на меня.
Я вернулся в Лахор. В кармане у меня была горсть голышей.
Привычная книжная среда не принесла мне желанного покоя. Я сознавал, что на земле есть унылое селение, и джунгли, и косогор, усеянный колючками и ведущий к плато, и узкие расщелины на плато, и камни в расщелинах. Во мне эти несхожие вещи переплетались, и число их росло. Селение становилось камнями, джунгли — болотом, а болото — джунглями.
Я стал сторониться друзей. Я боялся, что не устою перед соблазном сделать их свидетелями нестерпимого чуда, опрокидывающего научные знания.
Я провел несколько опытов. На одном из окатышей я нацарапал крест. Смешав его с остальными, я уже после двух трансформаций не смог его отыскать, хотя шел лишь процесс приращения. Сходный опыт я провел с другим окатышем, на котором вырезал напильником дугу. Его также не удалось отыскать. Еще в одном окатыше я проделал шилом отверстие и повторил опыт. Результат был тот же. Неожиданно обнаружился обитавший в небытии окатыш с крестом. Что за таинственное пространство поглощало камни, а затем со временем возвращало их, повинуясь непостижимым законам или внечеловеческой воле?
Неодолимая потребность в порядке, породившая математику, вынудила меня искать порядок в этих отклонениях от законов математики, в этих нелепых самозарождающихся камнях. Я надеялся понять закономерность их непредсказуемых комбинаций. Дни и ночи напролет я составлял статистику превращений. С той поры у меня хранятся тетради, испещренные бесконечными цифрами. Мой метод состоял в следующем. Сначала я вел счет глазами и записывал результат. Затем, взяв окатыши обеими руками, я вновь вываливал их двумя кучками на стол. Я пересчитывал их уже отдельно, снова записывал и повторял операцию. Поиск некоего порядка, скрытого плана этих чередований был тщетным. Максимальное полученное мной число было четыреста девятнадцать, минимальное — три. Как-то мне с надеждой, а может, с ужасом почудилось, что они вот-вот исчезнут. Мне удалось выяснить, что стоило отделить один окатыш от остальных, как он не мог уже порождать другие, равно как и исчезнуть. Стоит ли говорить, что сложение, вычитание, умножение и деление были невозможны. Камни противились математике и теории вероятности. Разделив сорок окатышей, я получал девять, в свою очередь, деление девяти давало триста. Я не знаю, сколько они весили. Я их не взвешивал, однако уверен, что вес их был неизменен и невелик. Цвет их был всегда синим.
Эти расчеты спасли меня от безумия. Манипулируя камнями, опровергающими математическую науку, я нередко вспоминал грека и его камни, которые явились первыми числами и которые одарили многочисленные языки самим словом «счет». Истоки математики, сказал я себе, и в них же ее конечная цель. Имей Пифагор под рукой эти…
Спустя месяц я понял, что хаос безысходен. Строптивые окатыши были под рукой, и неистребимым было желание дотронуться до них, вновь ощутить их трепет, швырнуть их, наблюдать, как они растут или уменьшаются в числе, переводить взгляд с парных на непарные. Какое-то время я самовнушением заставлял себя непрестанно думать о камнях, ибо знал, что забвение недолговечно, а возобновившись, мои мучения станут еще нестерпимее.
В ночь на десятое февраля я не сомкнул глаз. После долгих блужданий я на заре вступил в портики мечети Вазир-Хан. В едва забрезжившем свете были еще неразличимы цвета. Во дворе не было ни души. Сам не зная зачем, я погрузил руки в воду фонтана. Уже в помещении я подумал, что Господь и Аллах суть два имени Того, бытие которого недоступно нашему разумению, и громко попросил его избавить меня от моего бремени. Затаив дыхание, я ждал ответа.
Шагов я не слышал, но вдруг рядом кто-то сказал:
— Я здесь.
Рядом с собой я увидел нищего. В полумраке я различил тюрбан, потухший взгляд, желтоватую кожу и седую бороду. Он был невысокого роста.
Он протянул руку и сказал очень тихо:
— Подайте, ради Создателя.
Порывшись в карманах, я сказал:
— У меня нет ни одной монеты.
— У тебя их много, — ответил он.
В правом моем кармане были камни. Я вытащил один из них и опустил в его пустую ладонь. Меня поразило, насколько бесшумно он упал.
— Ты должен дать все, — произнес он. — Не дав все, ты не даешь ничего.
Я понял его и сказал:
— Ты должен знать, что моя милостыня может быть ужасной.
Он ответил:
— Быть может, это та единственная милостыня, которой я стою. Я грешил.
Я переложил все камни в его вогнутую ладонь. Они падали, будто в морские глубины, без единого звука.
Он медленно произнес:
— Твоей милостыни я не знаю, но моя будет ужасна. Ты останешься с днями и ночами, со здравым смыслом, с обычаями и привычками, с окружающим миром.
Я не слышал шагов слепого нищего и не видел, как он растворился в темноте.
Утопия усталого человека
Называли это Утопией, греческим словом, что значило «нету такого места».
Нету двух одинаковых гор, но равнина повсюду одна и та же. Я шел по степной дороге. И вопрошал себя без особого интереса — в Оклахоме ли я, в Техасе или в том месте, что литераторы называют пампой. Ни справа, ни слева не видел огня. Как бывало и раньше, нашептывал строки Эмилио Орибе:
звучавшие все громче, все четче.
Дорога едва различалась. Стал накрапывать дождь. Метрах в двухстах или трехстах я внезапно увидел свет и окно. Дом был низок, прямоуголен и скрыт за деревьями. Дверь отворил человек столь высокий, что я почти испугался. Одет он был во все темное. Я подумал, что здесь ожидают кого-то. Дверь была отперта.
Мы вошли в длинную комнату с деревянными стенами. Лампа, бросавшая желтоватые отблески, свешивалась с потолка. Стол меня несколько удивил. На нем стояли водяные часы, которые я видел впервые, если не говорить о старинных гравюрах. Человек указал мне на стул.
Я обращался к нему на всяческих языках, но он ничего не понял. Когда же пришла его очередь, он заговорил по-латыни. Я напряг память, чтобы оживить школьные знания, и приготовился к разговору.
— По одежде твоей я вижу, — сказал он мне, — что пришел ты из другого века. Разноязычие вызвано разноплеменностью, а также войнами. Но мир возвратился к латыни. Кое-кто еще опасается, что она снова испортится и вернется к французскому, лемозину[2] или папьямиенто,[3] но эта беда не скоро нагрянет. Впрочем, ни то, что было, ни то, что грядет, меня не волнует. — Я промолчал, он добавил: — Если тебе не противно смотреть, как другой ест, не разделишь ли со мной трапезу?
Я понял, что он заметил мою растерянность, и ответил согласием.
Мы пересекли коридор с боковыми дверями и вошли в небольшую кухню, где все было сделано из металла. Вернулись с ужином на подносе: вареная кукуруза в чашах, кисть винограда, незнакомые фрукты, по вкусу напомнившие мне инжир, и огромный кувшин с водой. Хлеб, кажется, отсутствовал. Черты лица моего хозяина были острыми, выражение глаз непередаваемо странным. Я не забуду этот суровый и бледный лик, который больше никогда не увижу. При разговоре человек не жестикулировал.
Меня связывала этика латыни, но все же я решился спросить:
— Тебя не удивило мое внезапное появление?
— Нет, — отвечал он. — Такие визиты бывают из века в век. Они не длятся долго: завтра — самое позднее — ты будешь дома.
Его уверенный голос меня успокоил. Я счел нужным представиться:
— Эудоро Асеведо. Родился в 1897-м, в городе Буэнос-Айресе. Мне исполнилось семьдесят лет. Преподаю английскую и американскую литературу, пишу фантастические рассказы.
— Помню, я прочитал не без интереса два фантастических сочинения, — ответил он. — Путешествия капитана Лемюэля Гулливера, которые многие считают достоверными, и «Summa Teologica». Но не будем говорить о фактах. Факты уже никого не трогают. Это просто отправные точки для вымысла и рассуждений. В школах нас учат во всем сомневаться и уметь забывать. Прежде всего забывать личное, или частное. Мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitatis.[4] От прошлого нам остаются одиночные имена, но они исчезают из нашей речи. Мы обходим ненужные уточнения. Нет ни хронологии, ни истории. Нет и статистики. Ты сказал, что зовут тебя Эудоро. Я не смогу сказать тебе свое имя, ибо меня называют «некто».
— А как имя отца твоего?
— У него не было имени.
На стене я заметил полку. Открыл наугад одну книгу. Буквы были четкими, незнакомыми, написанными от руки. Их угловатые формы напомнили мне руническое письмо, которое, однако, использовалось только для культовых надписей. Я подумал, что люди грядущего были не только более высокими, но и более умелыми. Невольно взглянул на длинные тонкие пальцы мужчины.
И услышал:
— Сейчас ты увидишь то, чего никогда не видел.
Он бережно подал мне экземпляр «Утопии» Мора, изданный в Базеле в 1518 году, успевший лишиться многих страниц и гравюр.
Я не без самодовольства заметил:
— Это — печатное издание. У меня дома их более двух тысяч, хотя не столь древних и ценных. — И вслух прочитал название.
Тот рассмеялся.
— Никто не может прочесть две тысячи книг. За четыре столетия, которые я прожил, мне не удалось одолеть и полдюжины. Кроме того, не так важно читать, как вновь перечитывать. Печатание, ныне давно упраздненное, было одним из страшнейших зол человечества, ибо позволяло до безумия множить никому не нужные тексты.
— В моем любопытном прошлом, — откликнулся я, — господствовал дикий предрассудок: считалось позором не знать о всех тех событиях, что каждый день происходили, с утра и до вечера. Планета была заполнена призрачными сообществами, такими, как Канада, Бразилия, Швейцарское Конго и Общий рынок. Почти никто не знал предысторию этих платонических образований, но зато был прекрасно, в мельчайших подробностях осведомлен о последнем конгрессе учителей, о причинах разрыва дипломатических отношений и о президентских посланиях, составленных секретарями секретарей с той мудрой расплывчатостью формулировок, что была присуща этому жанру. Все читалось, чтобы кануть в забвение, ибо через час-другой старое заслоняли новые трюизмы. Из всех занятий политика была, несомненно, самой видной публичной деятельностью. Послов и министров возили, словно калек, в длинных ревущих автомобилях, окруженных мотоциклистами, церберами и подстерегаемых алчущими фотографами. Словно им отрезали ноги, обычно говаривала моя мать. Изображения и печатное слово были более реальны, чем вещи. Только опубликованное почиталось истинным. Esse est percipi (быть — значит быть отображенным) — таковы были принципы, средства и цели нашей своеобразной концепции жизни. В моем прошлом люди были наивны, они верили, что товар замечателен, если так утверждает и о том все время твердит его изготовитель. Надо сказать, что часто случались и кражи, хотя все знали, что обладание деньгами не приносит ни высшего счастья, ни глубокого успокоения.
— Деньги? — повторил он. — Теперь уже нет страдающих от такой бедности, которая была бы невыносимой, или от такого богатства, которое было бы самой раздражающей формой пошлости. Каждый служит.
— Как раввин, — сказал я.
Он, казалось, не понял и продолжал:
— Уже нет городов. Судя по развалинам Баии Бланки, которые я из любопытства исследовал, потеряно немного. Поскольку нет собственности, нет и наследования. Когда человек — к ста годам — формируется, он готов вытерпеть и себя и свое одиночество, ибо тогда уже вырастит единственного сына.
— Единственного? — переспросил я.
— Да. Одного-единственного. Не следует множить род человеческий. Кое-кто думает, что человек есть божественное орудие познания вселенной, но никто с уверенностью не можете сказать, существует ли само божество. Я полагаю, что сейчас обсуждаются выгоды и потери, которые может принести частичное или общее и одновременное самоубийство людей всей земли. Однако вернемся к теме. Я кивнул.
— По достижении ста лет индивидуум может презреть и любовь и дружбу. Отныне ему не грозят болезни и страх перед смертью. Он занимается одним из искусств, философией, математикой или играет в шахматы сам с собою. Если захочет — убьет себя. Человек — хозяин собственной жизни и собственной смерти.
— Это — цитата? — спросил я его.
— Разумеется. Кроме цитат, нам уже ничего не осталось. Наш язык — система цитат.
— А что скажешь о великом событии моей эпохи — полетах в пространстве? — сказал я.
— Уже много столетий, как мы отказались от подобного рода перемещений, которые, безусловно, были прекрасны. Но нам никогда не избавиться от понятий «здесь» и «сейчас».
И с улыбкой добавил:
— Кроме того, любое путешествие — это перемещение в пространстве. С планеты ли на планету или в соседний поселок. Когда вы вошли в этот дом, вы завершили одно из пространственных путешествий.
— Конечно, — ответил я. — Много у нас говорилось также и о химических продуктах и вымирающих животных.
Однако мужчина повернулся ко мне спиной и смотрел сквозь стекло. Снаружи белела равнина под молчаливым снегом и под луной.
Я отважился на вопрос:
— А есть у вас музеи, библиотеки?
— Нет. Мы хотим забыть прошлое, пригодное разве что для сочинения элегий. У нас нет памятных дат, столетних юбилеев и изображений умерших. Каждый должен по своему усмотрению развивать те науки и искусства, в которых испытывает потребность.
— Значит, каждый сам для себя Бернард Шоу, сам для себя Иисус Христос, сам для себя Архимед?
Он молча выразил согласие. Я продолжал расспросы:
— А что произошло с правительствами?
— По традиции, они постепенно выходили из употребления. Ими назначались выборы, объявлялись войны, собирались налоги, конфисковалось имущество, предпринимались аресты и вводилась цензура, и никто на земле их не чтил. Пресса перестала публиковать их декларации и изображения. Политикам пришлось подыскивать себе достойные занятия: одни стали хорошими комиками, другие — хорошими знахарями. В действительности все было, конечно, намного сложнее, чем в этом моем рассказе.
Он продолжал другим тоном:
— Я соорудил свой дом, такой же, как все остальные. Сделал мебель и всю эту утварь. Вспахал поле, которое новые люди, лиц которых не вижу, вспашут лучше меня. Могу показать тебе кое-какие вещи.
Я последовал за ним в соседнюю комнату. Он зажег лампу, также свисавшую с потолка. В углу я увидел арфу с немногими струнами. На стенах заметил квадратные и прямоугольные холсты, где преобладала желтая цветовая гамма.
— Это мои произведения, — объявил он.
Я осмотрел холсты и задержался у самого маленького, который изображал или напоминал заход солнца и заключал в себе какую-то бесконечность.
— Если нравится, можешь взять его в память о будущем друге, — сказал он своим ровным голосом.
Я поблагодарил, но мое любопытство привлекли другие холсты. Я не сказал бы, что они были белые, но казались белесыми.
— Они написаны красками, которые твои древние глаза не могут увидеть.
Руки мягко тронули струны арфы, а я едва различал отдельные звуки.
И тогда-то раздался стук в дверь.
Одна высокая женщина и трое или четверо мужчин вошли в дом. Можно было подумать, что все они родственники или что всех их сделало схожими время. Мой хозяин обратился сначала к женщине:
— Я знал, что сегодня ночью ты тоже придешь. Нильса случается видеть?
— По вечерам, иногда. Он все еще весь поглощен художеством.
— Будем надеяться, что сын успеет больше, чем его отец.
Рукописи, картины, мебель, посуду — мы все захватили из этого дома.
Женщина трудилась вместе с мужчинами. Я стыдился своего слабосилия, почти не позволявшего мне им помогать. Никто не прикрыл дверь, и мы вышли, нагруженные скарбом. Я заметил, что крыша была двускатной.
После четверти часа ходьбы свернули налево. Неподалеку я различил что-то вроде башни, увенчанной куполом.