— Нельзя ли раздобыть где-нибудь сигарету? Хоть одну? Я заплачу вам за нее десять крон. Но только завтра, потому что с собой у меня нет ни одного сольдо.
Джованна была безумно напугана моей просьбой. Сначала она принялась кричать, потом вскочила со стула, чтобы бежать за санитаром.
Желая заставить ее замолчать, я тут же взял свою просьбу обратно и просто для того, чтобы что-нибудь сказать и вернуть себе утраченное достоинство, спросил:
— Ну, а выпивку какую-нибудь можно раздобыть в вашей тюрьме?
— Конечно, можно, — мгновенно ответила Джованна и, к моему удивлению, самым спокойным тоном, без всякого крика. — Уходя, доктор оставил для вас бутылку коньяка. Гляньте, вот она, совсем полная, еще закупоренная.
Я находился в таком положении, что выход мне виделся только один: напиться. Вот до чего довело меня доверие к жене!
В тот момент мне казалось, что порок курения не стоил тех усилий, которые я приложил, чтобы от него избавиться. Я уже полчаса не курил и даже не думал об этом, занятый мыслями насчет жены и доктора Мули. Следовательно, я излечивался, но как непоправимо я был смешон!
Я откупорил бутылку и налил в рюмку желтую жидкость. Джованна жадно смотрела мне в рот, но я поколебался, прежде чем налить и ей.
— А смогу я получить другую бутылку после того, как допью эту?
Все тем же любезным и обходительным тоном Джованна успокоила меня:
— Сколько понадобится, столько и получите! Чтобы ублаготворить вас, синьора, ведающая буфетом, обязана подняться даже в полночь.
Я никогда не страдал скупостью, и Джованна тут же получила полную до краев рюмку. Она осушила ее, не успев даже договорить до конца «спасибо», и сразу же вновь обратила свои живые глаза к бутылке. Так что она сама подала мне мысль ее напоить. Но это оказалось совсем нелегко!
Я не могу с точностью повторить все, что она поведала мне на своем чистом триестинском диалекте после нескольких рюмок, но у меня создалось впечатление, будто рядом со мной человек, слушать которого мне было бы даже приятно, если бы меня не отвлекали мои собственные заботы.
Прежде всего Джованна призналась, что именно так она и любит работать. Надо, чтобы каждый имел право часика два в день проводить в таком же удобном кресле, за бутылкой хорошего вина, из тех, что не приносят вреда.
Я сделал попытку поддержать беседу. Я спросил, была ли ее работа организована таким же образом при жизни мужа.
Она засмеялась. Когда был жив муж, он больше колотил ее, чем целовал, и по сравнению с тем, сколько ей приходилось работать на него, теперешняя жизнь кажется ей отдыхом даже после того, как сюда прибыл я со всеми своими болезнями.
Потом Джованна сделалась задумчивой и спросила — как я думаю, видят ли мертвые то, что делают живые. Я кивнул. Тогда она пожелала выяснить, могут ли мертвые, очутившись на небесах, узнать о том, что происходило в ту пору, когда они еще были живы.
Этот вопрос меня заинтересовал. Джованна задала его гораздо тише, чем предыдущий, — наверное, для того, чтобы ее не услышали мертвые.
— Ага, — сказал я, — так, значит, вы изменяли своему мужу!
Она попросила меня не кричать так громко, а потом призналась, что да, изменяла, по только в самые первые месяцы после свадьбы. Потом она привыкла к колотушкам и полюбила своего мужа.
Боясь, как бы разговор не иссяк, я спросил:
— Так, значит, ваша старшая дочь обязана своим появлением на свет не мужу, а кому-то другому?
Все так же шепотом Джованна призналась, что ей и самой это уже приходило в голову в связи с кое-каким внешним сходством. И ей очень больно, что она обманула мужа. Но говоря это, она все время смеялась, потому что есть вещи, которые смешны, даже если причиняют боль. Правда, больно ей стало только после его смерти, потому что раньше, когда он ничего не знал, это просто не имело значения.
Движимый какой-то братской симпатией, я попытался облегчить ее боль и сказал ей, что, по моему мнению, мертвые знают все, но на некоторые вещи им просто наплевать.
— Только живые из-за них страдают! — воскликнул я, стукнув кулаком по столу.
При этом я ушиб руку, а ничто так не способствует рождению новых мыслей, как физическая боль. Мне вдруг представилось весьма вероятным, что, покуда я терзаюсь мыслями о том, что моя жена воспользуется моим отсутствием и изменит мне с доктором, доктор, быть может, до сих пор находится в клинике, и, удостоверясь в этом, я мог бы вернуть себе спокойствие. Я попросил Джованну пойти посмотреть, здесь ли он, объяснив, что мне нужно ему что-то сказать, и пообещал ей за это в награду целую бутылку. Она заявила, что не любит пить так много, однако повиновалась, и я услышал, как она, цепляясь за стенку, карабкается на третий этаж, чтобы выбраться из нашей тюрьмы. Потом она спустилась обратно, но по дороге поскользнулась и упала, наделав много шуму.
— Чтоб тебя черт побрал! — пожелал я ей от всей души. Если б она сломала себе шею, мое положение стало бы много проще.
Однако она предстала передо мной, улыбаясь, потому что была в том состоянии, когда боль не причиняет слишком больших страданий. Она сказала, что говорила с санитаром, который уже ложился спать, но тем не менее готов был прийти ей на помощь в случае, если я начну плохо себя вести. Говоря это, она подняла руку и погрозила мне пальцем, смягчив свой жест улыбкой. Потом, уже более сухо, она добавила, что доктор как ушел с моей женой, так с тех пор и не возвращался. С тех самых пор! Некоторое время санитар еще надеялся, что он вернется, потому что были больные, которые нуждались в его помощи, но теперь он уже и не надеется.
Я взглянул на нее, раздумывая, была ли улыбка, которая морщила ее губы, самой обыкновенной, или она объяснялась тем фактом, что доктор находился при моей жене, а не при мне, хотя его пациентом был я. Меня охватил вдруг такой гнев, что даже закружилась голова. Должен признаться, что, как всегда, в моей душе боролись два человека, один из которых, более рассудительный, говорил мне: «Безумец! С чего ты взял, что жена тебе изменяет? Для того чтобы получить такую возможность, ей вовсе не нужно было запирать тебя здесь!» А другой, конечно тот самый, который хотел курить, тоже называл меня безумцем, но при этом восклицал: «Ты что, забыл, какие удобства создает отсутствие в доме мужа? И подумать только: с тем самым доктором, которому ты платишь из собственного кармана!»
Джованна, продолжая пить, заметила:
— Я забыла запереть дверь на третий этаж, но мне не хочется больше карабкаться по лестнице! Там, наверху, всегда есть народ, и хороши бы вы были, если бы попытались бежать!
Да что вы! — произнес я с тем минимумом лицемерия, который был необходим, чтобы обмануть бедняжку. Затем я тоже опрокинул рюмку коньяка и заявил, что при таком количестве спиртного сигареты мне вообще ни к чему. Джованна нисколько не усомнилась в моей искренности. И тогда я еще поведал ей, что это вовсе не я хотел бросить курить: этого хотела моя жена. Дело в том, что, выкурив десяток сигарет, я становлюсь ужасен. Всякая женщина, которая оказывалась со мною рядом, находилась в опасности. Джованна громко захохотала, откидываясь на спинку стула.
— И ваша жена не дает вам выкурить необходимое для этого количество сигарет?
— Именно так. По крайней мере она мне это запрещает.
Она оказалась совсем не глупа, эта Джованна, после того как вдоволь налилась коньяком. Ее охватил такой приступ смеха, что она едва не падала со стула, а когда ей удавалось перевести дух, она бессвязными словами пыталась нарисовать восхитительную картину моей болезни:
— Десяток сигарет... Полчаса... Хоть заводи будильник... И потом...
Я поправил ее:
— На десяток уйдет примерно час... Потом, чтобы добиться полного эффекта, нужно подождать еще полчаса... Ну, может, и не полчаса, а минут сорок или, наоборот, двадцать.
Внезапно Джованна сделалась серьезной и без особого труда поднялась со стула. Она сказала, что пойдет спать, потому что у нее немного болит голова. Я предложил ей прихватить с собой бутылку, потому что с меня достаточно. Продолжая лицемерить, я добавил, что прошу ее достать мне завтра бутылку хорошего вина.
Но Джованна думала не о вине. Прежде чем уйти, она бросила на меня такой взгляд, что я испугался.
Она оставила дверь открытой, и через несколько минут на пол посреди комнаты упал пакетик, который я тут же подобрал: в нем оказалось одиннадцать сигарет. Чтобы быть вполне уверенной, бедная Джованна решила добавить одну лишнюю. Сигареты были самые заурядные, венгерские. Но первая показалась мне восхитительной. Я сразу почувствовал огромное облегчение. Сначала я подумал о том, как приятно надуть это заведение, которое, может быть, и годится на то, чтобы удержать в нем детей, но уж никак не меня. Потом я сообразил, что надул также и жену и что, следовательно, отплатил ей той же монетой. Ведь, в самом деле, если бы это было не так, разве могла бы моя ревность столь быстро превратиться во вполне терпимое любопытство? Я спокойно сидел себе на своем стуле, покуривая тошнотворную сигарету.
Примерно спустя полчаса я вспомнил, что должен бежать, так как Джованна ожидала причитавшееся ей вознаграждение. Дверь в ее комнату была приотворена и, судя по громкому и ровному дыханию, которое оттуда доносилось, она спала. Со всей осторожностью, на которую я был способен, я поднялся на третий этаж и перед самой дверью, которая была предметом особой гордости доктора Мули, надел башмаки; затем вышел на площадку я начал спускаться по лестнице — медленно и спокойно, чтобы не вызвать подозрений.
Я уже был на площадке второго этажа, когда меня догнала девушка, одетая с элегантностью сестры милосердия, и вежливо осведомилась:
— Вы кого-нибудь ищете?
Девушка была хорошенькая, и я был бы не прочь докурить свою десятую сигарету именно подле нее. Я улыбнулся ей несколько агрессивно.
— А что, доктора Мули разве нет?
Она широко раскрыла глаза.
— В этот час его никогда не бывает в клинике.
— А вы не могли бы сказать, где я могу найти его сейчас? Я должен пригласить его к больному.
Она любезно сообщила мне адрес доктора, и я повторил его вслух несколько раз, чтобы она подумала, будто я хочу его запомнить. Я не торопился уходить, и она не без раздражения повернулась ко мне спиной. Меня прямо-таки вышвыривали из моей тюрьмы!
Внизу какая-то женщина с готовностью распахнула передо мной двери. У меня не было с собой ни гроша, и я пробормотал:
— На чай я вам дам в другой раз.
Кто знает, что ожидает нас в будущем! У меня, например, все в жизни повторяется: не исключено, что и здесь я окажусь снова.
Ночь была ясная и теплая. Я снял шляпу, чтобы меня овевал ветер свободы. Я смотрел на звезды с таким восхищением, будто они только что стали моей собственностью. Завтра, вдали от клиники, я брошу курить. А пока в кафе, которое было еще открыто, я раздобыл хороших сигарет. Не мог же я кончить свою карьеру курильщика на сигаретах бедной Джованны! Официант, у которого я их достал, знал меня и поверил мне в долг.
Подойдя к своей вилле, я с яростью дернул колокольчик. Сначала выглянула в окно служанка, а потом, не слишком быстро, жена. Ожидая ее появления, я думал с ледяным равнодушием: «Похоже, что там доктор Мули». Но, узнав меня, жена огласила пустынную улицу таким искренним смехом, который должен был рассеять все мои подозрения.
Войдя в комнату, я несколько помедлил, занятый кое-какими наблюдениями. Жена, уверенная в том, что и так прекрасно знает все приключения, которые я обещал рассказать ей завтра, спросила:
— Почему ты не ложишься?
Желая как-то объяснить свое поведение, я заметил:
— Мне кажется, ты воспользовалась моим отсутствием, чтобы переставить вот этот шкаф.
Мне и правда всегда кажется, что вещи в моем доме то и дело передвигаются с места на место, да жена и в самом деле часто их переставляет, но сейчас-то я заглядывал в каждый уголок только для того, чтобы проверить, не прячется ли там маленькая элегантная фигурка доктора Мули.
От жены я узнал приятные новости. Возвращаясь из клиники, она встретила сына Оливи, который сказал ей, что старику стало гораздо лучше после лекарства, которое прописал новый доктор.
Засыпая, я думал о том, что поступил совершенно правильно, покинув клинику. Теперь у меня есть время, и я могу лечиться без всякой спешки. Да и сын мой, который спит в соседней комнате, еще очень не скоро войдет в возраст, когда сможет осуждать меня или подражать мне. Так что совершенно не к чему было торопиться.
IV. Смерть отца
Доктор уехал, и я просто даже и не знаю — писать мне биографию отца или не надо. Если бы я подробно описал отца, то, наверное, оказалось бы, что для того, чтобы вылечить меня, нужно сначала подвергнуть психоанализу его, и, таким образом, пришлось бы отказаться от всей этой затеи. Но, пожалуй, я рискну продолжать, потому что знаю: если бы отцу и понадобилось подобное лечение, то лечился бы он от совсем другой болезни. В общем, для того, чтобы не задерживаться на этом слишком долго, я расскажу об отце только то, что поможет мне оживить воспоминания о себе самом.
«15.4.1890. 4 часа 30 минут. Умер отец. П. С.» Тому, кто не понял, я должен объяснить, что последние две буквы означают не «пост скриптум», а «последняя сигарета». Эту запись я нахожу в освальдовской философии позитивизма, над которой, не теряя надежды в ней разобраться, я провел множество часов, но так ничего и не понял. Никто мне, наверное, не поверит, но, несмотря на такую странную форму, эта запись зафиксировала самое важное событие в моей жизни.
Моя мать умерла, когда мне не было еще и пятнадцати лет. Я посвятил ее памяти несколько стихотворений — а это, как известно, совсем не то, что плакать, — и к боли утраты у меня все время примешивалось ощущение, что с этого момента для меня начнется серьезная трудовая жизнь. Сама боль, которую я испытывал, уже свидетельствовала о какой-то более яркой и наполненной жизни. Кроме того, мое страдание смягчалось и сглаживалось еще живым в ту пору религиозным чувством. Мать продолжала жить, хотя и вдали от меня, и даже могла радоваться моим будущим успехам, к которым я покуда старательно готовился. Весьма удобное представление! Я очень ясно помню мое тогдашнее душевное состояние. В результате оздоровляющего воздействия, которое оказала на меня смерть матери, все во мне должно было измениться к лучшему.
И наоборот: смерть отца была для меня подлинной катастрофой. Во-первых, я больше не верил в рай, а во-вторых, в мои тридцать лет я был уже конченым человеком. Да, да, вместе с отцом кончился и я. Мне тогда в первый раз стало ясно, что самый важный и решающий отрезок моей жизни безвозвратно остался в прошлом. Мое страдание отнюдь не было насквозь эгоистическим, как может показаться из этих строк. Вовсе нет! Я оплакивал и отца и себя, но себя только потому, что умер он. До сих пор я переходил от сигареты к сигарете и с одного факультета на другой с неистребимой верой в собственные способности. И я думаю, что эта вера, которая делала мою жизнь столь приятной, жила бы во мне и до сих пор, если бы отец не умер. Его смерть отняла у меня все те «завтра», на которые я привык откладывать осуществление своих добрых намерений.
Всякий раз, когда я об этом думаю, меня поражает одна странность, то есть то, что я отчаялся в себе и в своем будущем только после смерти отца, а не раньше. В общем, все эти события совсем недавние, и, чтобы вспомнить нестерпимую боль, которую я тогда испытывал, и каждую подробность этой трагедии, мне не к чему дремать в кресле, как рекомендуют господа психоаналитики. Я помню все, только вот понять ничего не могу. Вплоть до самой смерти отца в моей жизни не находилось для него места. Я не делал ни малейшего усилия, чтобы как-то к нему приблизиться, и избегал этого даже тогда, когда можно было это сделать, никак его не задевая. В университете его знали под именем, которое дал ему я: Старый Сильва Пришли Деньжат. Ему нужно было заболеть, чтобы я к нему привязался, а болезнь его была равнозначна смерти, потому что была очень короткой, и врач сразу же сказал, что дни его сочтены. Когда я бывал в Триесте, мы виделись с ним не более часа в день. Никогда мы не были так долго и так тесно вместе, как в ту пору, когда я его уже оплакивал. Если б по крайней мере я поменьше плакал и побольше за ним ухаживал! Может быть, мне было бы легче! Нам было трудно вдвоем, потому что между ним и мною духовно не было ничего общего. Глядя друг на друга, мы улыбались одинаковой сочувственной улыбкой, только в его улыбке преобладала горечь, порожденная живой отцовской тревогой за мое будущее, а моя — полнилась снисходительностью, ибо я был уверен, что слабости его, которые я приписывал в значительной мере возрасту, уже не могут привести ни к каким серьезным последствиям. Отец был первым, кто усомнился в моей энергичности, и, как мне кажется, сделал это слишком рано. Я подозревал, что это сомнение, для которого не было никаких серьезных оснований, возникло у него только потому, что я был его сыном, а это, в свою очередь, уже с полным основанием укрепляло мои сомнения относительно него самого.
Отец пользовался репутацией умелого коммерсанта, но я-то знал, что всеми его делами уже много лет заправляет Оливи. В этом неумении вести коммерческие дела между нами было некоторое сходство, но больше решительно ни в чем; я даже могу сказать, что из нас двоих я олицетворял собой силу, а он слабость. Уже все рассказанное мною выше свидетельствует о том, что во мне всегда жил — и это, может быть, было самым большим моим несчастьем — неодолимый порыв к совершенствованию. Никак иначе нельзя истолковать мое стремление стать человеком энергичным и уравновешенным. Отец не знал ничего подобного. Он жил, совершенно довольный тем, какой он есть, и, должен признаться, не предпринимал никаких попыток сделаться лучше. Он курил целыми днями напролет, а после смерти мамы, когда не мог заснуть, то и ночью. Пил он не много, так, как пьют истые джентльмены: за ужином, вечером, и лишь для того, чтобы заснуть сразу же, как только голова коснется подушки. И табак и алкоголь были, по его мнению, хорошим лекарством.
Что касается женщин, то от родственников я узнал, что мать имела основания для ревности. И, кажется, при всей ее кротости она вынуждена была иной раз предпринимать весьма энергичные меры, чтобы держать мужа в узде. Отец во всем подчинялся жене, которую любил и уважал, но ей ни разу не удалось заставить его признаться в измене, и умерла она, уверенная в том, что ошибалась в своих подозрениях. Однако добрые родственнички рассказывают, что однажды она застала мужа почти
Отец умел защитить свое спокойствие как истый
У нас было так мало общего, что однажды он мне признался, что я принадлежу к числу тех людей, которые внушают ему наибольшую тревогу. Мое стремление стать здоровым побудило меня изучать человеческое тело. Отец же, наоборот, сумел изгнать из своих мыслей всякое напоминание об этом чудовищном механизме. Для него, например, сердце не билось, и чтобы объяснить, как функционирует его организм, ему не к чему было вспоминать о всяких там клапанах, венах и обмене веществ. Никакого движения! Потому что опыт ему подсказывал, что все, что движется, когда-нибудь остановится. Земля — и та была для него неподвижной, прочно закрепленной на полюсах. Конечно, он никогда не произносил этого вслух, но страдал, когда при нем говорили что-нибудь противоречившее этой концепции. Когда однажды я начал рассказывать ему об антиподах, он с отвращением меня прервал. Его просто мутило при мысли о людях, которые ходят вверх ногами.
И еще две вещи ставил он мне в вину: мою рассеянность и мою страсть смеяться над серьезными вещами. В отношении рассеянности он отличался от меня лишь тем, что всегда имел при себе записную книжку, в которую заносил все, что следовало запомнить, и в которую заглядывал по многу раз в день. Он полагал, что таким образом победил эту свою слабость и она уже ему никак не мешает. Он заставил завести такую же книжечку и меня, но я записывал в нее лишь дату очередной «последней сигареты».
Что касается моего презрения к серьезным вещам, то, на мой взгляд, у отца была слабость слишком многое воспринимать серьезно. Вот вам пример: когда я перешел от юриспруденции к химии, а от химии, с его разрешения, снова к юриспруденции, он добродушно сказал: «Ну что ж, по крайней мере теперь ясно, что ты у нас сумасшедший».
Я нисколько не обиделся, и так как был очень благодарен ему за снисходительность, решил в награду его немного посмешить. Я пошел к доктору Канестрини и потребовал, чтобы он освидетельствовал меня и выдал заключение. Это оказалось не так-то просто, потому что мне пришлось подвергнуться длительным и подробным исследованиям. Получив заключение, я с торжеством вручил его отцу, но это его нисколько не рассмешило. Глубоко опечаленный, со слезами на глазах он воскликнул: «Нет, ты действительно сумасшедший!»
Такова была награда за невинную и стоившую мне стольких трудов комедию. Он никогда мне ее не простил и никогда над нею не смеялся. Пойти к врачу просто так, ради шутки? Ради шутки выхлопотать свидетельство, сплошь уставленное печатями? Ну, не сумасшедшая ли затея?
В общем, рядом с отцом я выглядел олицетворением силы, и порой мне кажется, что его смерть я ощутил как огромную потерю именно потому, что рядом со мной не было больше этой слабости, столь меня возвышавшей.
Помню, как проявилась эта слабость, когда негодяй Оливи стал принуждать его написать завещание. Оливи был очень заинтересован в завещании, по которому все мои дела после смерти отца отходили под его опеку, и ему, должно быть, пришлось немало потрудиться, чтобы заставить старика выполнить печальную обязанность. Наконец отец решился, но с той поры его круглое простодушное лицо омрачилось. Он теперь постоянно думал о смерти, словно, совершив это действие, вступил с нею в какой-то контакт.
Однажды вечером он меня спросил:
— Как ты считаешь, со смертью все исчезает?
Я сам все время размышляю о таинстве смерти, но в ту пору я еще был не в состоянии сообщить ему интересующие его сведения и, чтобы доставить ему удовольствие, тут же сочинил приятнейшую картину нашего будущего существования:
— Я думаю, что после смерти нам останется только наслаждение, потому что страдание перестанет быть необходимым. Разложение, по-видимому, будет похоже на сексуальное наслаждение. Оно обязательно должно сопровождаться ощущением радости и покоя, поскольку созидание и рост были так мучительно трудны. Разложение дается нам в награду за жизнь!
Мое выступление потерпело полный провал. Мы сидели тогда за столом, только что отужинав. Ничего не ответив на мою тираду, отец допил свой стакан и сказал:
— Не время мне сейчас философствовать, а уж в особенности с тобой.
И ушел. Сожалея о сказанном, я отправился было следом, собираясь побыть с ним и отвлечь его от грустных мыслей. Но он отослал меня, сказав, что я напоминаю ему о смерти и связанных с нею «удовольствиях».
Он не мог выкинуть из головы свое завещание до тех пор, пока не сообщил мне о нем. Он вспоминал о нем всякий раз, когда меня видел. И однажды вечером не выдержал:
— Должен тебе сказать, что я написал завещание.
Стараясь отвлечь его от мрачных мыслей, я скрыл удивление, вызванное этим сообщением, и сказал:
— А вот мне, наверное, не придется об этом беспокоиться: я надеюсь, что мои наследники перемрут раньше.
Отца огорчило и взволновало то, что я смеюсь над столь серьезными вещами, и в нем сразу же проснулось его обычное желание меня наказать. И поэтому ему уже было совсем легко рассказать мне о том, какую он сыграл со мной злую шутку, учредив надо мной опеку Оливи.
Должен сказать, что я показал себя хорошим сыном, ибо не возразил ему ни единым словом; мне хотелось, чтобы он скорее отвлекся от мрачных мыслей. Я сказал, что какова бы ни была его последняя воля, я готов ей повиноваться.
— А может быть, — добавил я, — я сумею в дальнейшем вести себя так, что ты сочтешь возможным изменить свою последнюю волю.
Это ему понравилось; в моих словах он увидел доказательство того, что я верю в его долгую, очень долгую жизнь. Тем не менее он заставил меня поклясться, что в случае, если его воля останется неизменной, я никогда не попытаюсь ограничить полномочия Оливи. И я поклялся, ибо одного честного слова ему было мало. Я вел себя так кротко и так послушно, что теперь, когда меня начинают мучить угрызения совести по поводу того, что я недостаточно любил отца при жизни, я всегда воскрешаю в памяти эту сцену. Но чтобы быть правдивым до конца, я должен признаться, что повиноваться его воле мне было довольно легко, потому что в ту пору мне даже нравилось думать, что мне не придется работать.
Примерно за год до его смерти я сумел проявить и активную заботу о его здоровье. Он признался мне, что плохо себя чувствует, и я заставил его пойти к врачу и даже сам его туда проводил. Врач прописал ему какие-то лекарства и велел зайти через неделю. Но отец не пошел, сказав, что ненавидит врачей так же, как могильщиков, и даже лекарств пить не стал, потому что они тоже напоминали ему о могильщиках и врачах. Правда, несколько часов он воздерживался от курения и один раз за столом не пил. А когда совсем покончил с лечением, то почувствовал себя так хорошо, что я, видя его довольным, тоже махнул рукой на всех врачей.
Правда, иногда я замечал, что он грустен. Но было бы удивительно, если б он был весел, будучи таким старым и одиноким.
Как-то вечером в конце марта я вернулся домой позже обычного. Не подумайте чего плохого: просто я попался в лапы одному своему приятелю, который пожелал поделиться со мной мыслями о происхождении христианства. Впервые в жизни от меня потребовали, чтобы я задумался над происхождением христианства, и все же, не желая огорчать приятеля, я покорно выслушал всю длинную лекцию. Моросил дождь, и было холодно. Все казалось мне отталкивающим и мрачным, включая эллинов и иудеев, о которых повествовал мой друг, но все же я терпеливо вынес эту двухчасовую пытку. Обычная моя слабость! Я и сейчас совершенно не умею сопротивляться и держу пари, что любой, кто серьезно этого захочет, может заставить меня заняться чем угодно — вплоть до астрономии.
Я вошел в сад, окружавший нашу виллу. К дому вела коротенькая аллея, предназначенная для экипажей. Мария, наша служанка, поджидала меня у окна и, услышав шаги, крикнула в темноту:
— Это вы, синьор Дзено?
Мария была из тех служанок, каких нынче уже нет. Она жила у нас добрых пятнадцать лет. Каждый месяц она относила в сберегательную кассу часть своего жалованья — «на старость», но воспользоваться этими деньгами ей не пришлось, потому что она так и умерла у нас в доме за работой, немного времени спустя после моей женитьбы.