В стране, где сверкают живые ключи; Где, чудно сияя, блистают лучи; Дыхание амры и розы ночной Роскошно объемлет эфир голубой; И в воздухе тучи курений висят; Плоды мангустана златые горят; Лугов Кандагарских сверкает ковер; И смело накинут небесный шатер; Роскошно валится дождь яркий цветов, То блещут, трепещут рои мотыльков; — Я вижу там Пери: в забвеньи она Не видит, не внемлет, мечтаний полна. Как солнца два, очи небесно горят; Как Гемасагара, так кудри блестят; Дыхание — лилий серебряных чад, Когда засыпает истомленный сад И ветер их вздохи развеет порой; А голос, как звуки сиринды ночной, Или трепетанье серебряных крыл, Когда ими звукнет, резвясь, Исразил, Иль плески Хиндары таинственных струй; А что же улыбка? А что ж поцелуй? Но вижу, как воздух, она уж летит, В края поднебесны, к родимым спешит. Постой, оглянися! Не внемлет она. И в радуге тонет, и вот не видна. Но воспоминанье мир долго хранит, И благоуханьем весь воздух обвит. · · · Живого юности стремленья Так испестрялися мечты. Порой небесного черты, Души прекрасной впечатленья, На нем лежали; но чего В волненьях сердца своего Искал он думою неясной, Чего желал, чего хотел, К чему так пламенно летел Душой и жадною, и страстной, Как будто мир желал обнять, — Того и сам не мог понять. Ему казалось душно, пыльно В сей позаброшенной стране; И сердце билось сильно, сильно По дальней, дальней стороне. Тогда когда б вы повидали, Как воздымалась буйно грудь, Как взоры гордо трепетали, Как сердце жаждало прильнуть К своей мечте, мечте неясной; Какой в нем пыл кипел прекрасной; Какая жаркая слеза Живые полнила глаза. Картина VI От Висмара в двух милях та деревня, Где ограничился лиц наших мир. Не знаю, как теперь, но Люненсдорфом Она тогда, веселая, звалась. Уж издали белеет скромный домик Вильгельма Бауха, мызника. — Давно, Женившися на дочери пастора, Его состроил он! Веселый домик! Он выкрашен зеленой краской, крыт Красивою и звонкой черепицей; Вокруг каштаны старые стоят, Нависши ветвями, как будто в окна Хотят продраться; из-за них мелькает Решетка из прекрасных лоз, красиво И хитро сделана самим Вильгельмом; По ней висит и змейкой вьется хмель; С окна протянут шест, на нем белье Блистает белое пред солнцем. Вот В пролом на чердаке толпится стая Мохнатых голубей; протяжно клохчут Индейки; хлопая встречает день Крикун петух и по двору вот важно, Меж пестрых кур, он кучи разгребает Зернистые; гуляют тут же две Ручные козы и резвяся щиплют Душистую траву. Давно курился Уж дым из белых труб, курчаво он Вился и облака приумножал. С той стороны, где с стен валилась краска И серые торчали кирпичи, Где древние каштаны стлали тень, Которую перебегало солнце, Когда вершину их ветр резво колыхал, — Под тенью тех деревьев вечно милых Стоял с утра дубовый стол, весь чистой Покрытый скатертью и весь уставлен Душистой яствой: желтый вкусный сыр, Редис и масло в фарфоровой утке, И пиво, и вино, и сладкой бишеф, И сахар, и коричневые вафли; В корзине спелые, блестящие плоды: Прозрачный грозд, душистая малина, И как янтарь желтеющие груши, И сливы синие, и яркий персик, В затейливом виднелось всё порядке. Сегодня праздновал живой Вильгельм Рожденье дорогой своей супруги, С пастором и драгими дочерьми: Луизой старшей и меньшою Фанни. Но Фанни нет, она давно пошла Звать Ганца и не возвращалась. Верно, Он где-нибудь опять в раздумьи бродит. А милая Луиза всё глядит Внимательно на темное окно Соседа Ганца. Два шага всего ведь К нему; но не пошла моя Луиза: Чтоб не заметил он в ее лице Тоски докучливой, чтоб не прочел В ее глазах он едкого упрека. Вот говорит Вильгельм, отец, Луизе: „Смотри, ты Ганца пожури порядком: Зачем он к нам так долго не идет? Ведь ты его сама избаловала“. И вот дитя-Луиза так в ответ: „Боюсь журить прекрасного я Ганца: И без того он болен, бледен, худ…“ — — „Что за болезнь“, сказала мать, Живая Берта: „не болезнь, тоска Незванная к нему сама пристала; Вот женится, и отпадет тоска. Так молодой побег, совсем приглохший, Опрыснутый дождем, в миг зацветет; И что ж жена, как не веселье мужа?“ „Речь умная“, седой пастор примолвил: „Всё, верь, пройдет, когда захочет бог, И будь во всем его святая воля“. — Уже два раза он из трубки выбивал Золу, и в спор вступал с Вильгельмом, Разговорясь про новости газет, Про злой неурожай, про греков и про турок, Про Мисолунги, про дела войны, Про славного вождя Колокотрони, Про Канинга, про парламент, Про бедствия и мятежи в Мадрите. Как вдруг Луиза вскрикнула и мигом, Увидя Ганца, бросилась к нему. Воздушный стан ее обнявши стройный, С волненьем юноша ее поцеловал. Оборотясь к нему, вот молвит пастор: „Эх, стыдно, Ганц, забыть своего друга! Да что, коли уже забыл Луизу, Об нас ли, стариках, и думать?“ — „Полно Тебе всё Ганца, папенька, журить“, Сказала Берта: „лучше сядем мы Теперь за стол, не то простынет всё: И каша с рисом и вином душистым, И сахарный горох, каплун горячий, Зажаренный с изюмом в масле“. Вот За стол они садятся мирно; И скоро вмиг вино всё оживило И, светлое, смех в душу пролило. Старик скрыпач и Фриц на звонкой флейте Согласно грянули хозяйке в честь. Все понеслись и закружились в вальсе. Развеселясь, румяный наш Вильгельм Пустился сам с своей женой, как с павой; Как вихорь, несся Ганц с своей Луизой В бурливом вальсе; и пред ними мир Вертелся весь в чудесном, шумном строе. А милая Луиза ни дохнуть, Ни посмотреть вокруг не может, вся В движеньи потерялась. Ими Не налюбуясь, говорит пастор: „Любезная, прекрасная чета! Мила моя веселая Луиза, Прекрасен и умен, и скромен Ганц; — Сотворены они уж друг для друга И счастливо свою жизнь проведут. Благодарю тебя, о боже милосердый! Что ниспослал на старость благодать, Мои продлил дряхлеющие силы — Чтобы узреть таких прекрасных внучат, Чтобы сказать, прощаясь с ветхим телом: Прекрасное я видел на земли“. Картина VII С прохладою спокойный тихий вечер Спускается; прощальные лучи Целуют где-где сумрачное море; И искрами живыми, золотыми Деревья тронуты; и вдалеке Виднеют, сквозь туман морской, утесы, Все разноцветные. Спокойно всё. Пастушьих лишь рожков унывный голос Несется вдаль с веселых берегов, Да тихий шум в воде всплеснувшей рыбы Чуть пробежит и вздернет море рябью, Да ласточка, крылом черпнувши моря, Круги по воздуху скользя дает. Вот заблестел вдали, как точка, катер; А кто же в нем, в том катере, сидит? Сидит пастор, наш старец седовласый И с дорогой супругою Вильгельм; А резвая всегда шалунья Фанни, С удой в руках и свесившись с перил, Смеясь, рученкою болтала волны; Возле кормы с Луизой милой Ганц. И долго все в молчаньи любовались: Как за кормой широкая ходила Волна и в брызгах огнецветных, вдруг Веслом разорванная, трепетала; Как разъяснялась розовая дальность И южный ветр дыханье навевал. И вот пастор, исполнен умиленья, Проговорил: „Как мил сей божий вечер! Прекрасен, тих он, как благая жизнь Безгрешного; она ведь также мирно Кончает путь, и слезы умиленья Священный прах, прекрасные, кропят. Пора и мне уж; срок назначен, И скоро, скоро я не буду ваш, Но эдак ли прекрасно опочию?..“ Все прослезились. Ганц, который песню Наигрывал на сладостном гобое, Задумался и выронил гобой; И снова сон какой-то осенил Его чело; далеко мчались мысли, И чудное на душу натекло. И вот ему так говорит Луиза: „Скажи мне, Ганц, когда еще ты любишь Меня, когда я пробудить могу Хоть жалость, хоть живое состраданье В душе твоей, не мучь меня, скажи, — Зачем один с какой-то книгой Ты ночь сидишь? (мне видно всё, И окнами ведь друг мы против друга). Зачем дичишься всех? зачем грустишь? О, как меня твой грустный вид тревожит! О, как меня печаль твоя печалит!“ И, тронутый, смутился Ганц; Ее к груди с тоскою прижимает, И брызнула невольная слеза. „Не спрашивай меня, моя Луиза, И беспокойством сим тоски не множь. Когда ж кажусь погружен в мысли — Верь, занят и тогда тобой одною, И думаю я, как бы отвратить Все от тебя печальные сомненья, Как радостью твое наполнить сердце, Как бы души твоей хранить покой, Оберегать твой детский сон невинный: Чтобы недоброе не приближалось, Чтобы и тень тоски не прикасалась, Чтоб счастие твое всегда цвело“. Спустясь к нему головкою на грудь, В избытке чувств, в признательности сердца Ни слова вымолвить она не может. — По берегу неслася лодка плавно И вдруг причалила. Все вышли Вмиг из нее. „Ну! берегитесь, дети“, — Сказал Вильгельм: „здесь сыро и роса, Чтоб не нажить несносного вам кашля“. — Дорогой Ганц наш мыслит: „что же будет, Когда услышит то, чего и знать бы Не должно ей?“ И на нее глядит И чувствует он в сердце укоризну: Как будто бы недоброе что сделал, Как будто бы пред богом лицемерил. Картина VIII На башне бьет час полуночный. Так, это час, час дум урочный, Как Ганц один всегда сидит! Свет лампы перед ним дрожит И бледно сумрак освещает, Как бы сомненья разливает. Всё спит. Ничей блудящий взор На поле никого не встретит; И, как далекий разговор, Волна шумит, а месяц светит. Всё тихо, дышит ночь одна. Теперь его глубоких дум Не потревожит дневный шум: Над ним такая ж тишина. А что ж она? — Встает она, Садится прямо у окна: „Он не посмотрит, не приметит, А насмотрюсь я на него; Не спит для счастья моего!.. Благослови, господь, его!“/n Волна шумит, а месяц светит. И вот над нею вьется сон И голову невольно клонит. Но Ганц всё так же в мыслях тонет, В глубь их далеко погружен. 1. Всё решено. Теперь ужели Мне здесь душою погибать? И не узнать иной мне цели? И цели лучшей не сыскать? Себя обречь бесславью в жертву? При жизни быть для мира мертву? 2. Душой ли, славу полюбившей, Ничтожность в мире полюбить? Душой ли, к счастью не остывшей, Волненья мира не испить? И в нем прекрасного не встретить? Существованья не отметить? 3. Зачем влечете так к себе вы, Земли роскошные края? И день и ночь, как птиц напевы, Призывный голос слышу я; И день и ночь мечтами скован, Я вами, вами очарован. 4. Я ваш! я ваш! из сей пустыни Вниду я в райские места; Как пилигрим бредет к святыне, · · · Корабль пойдет, забрызжут волны; Им чувства вслед, веселья полны. 5. И он спадет, покров неясный, Под коим знала вас мечта, И мир прекрасный, мир прекрасный Отворит дивные врата, Приветить юношу готовый И в наслажденьях вечно новый. 6. Творцы чудесных впечатлений! Резец ваш, кисть увижу я, И ваших пламенных творений Душа исполнится моя. Шуми ж, мой океан широкий! Неси корабль мой одинокий! 7. А ты прости, мой угол тесный, И лес, и поле! луг, прости! Кропи вас чаще дождь небесный! И дай бог долее цвести! По вас душа как будто страждет, В последний раз обнять вас жаждет. 8. Прости, мой ангел безмятежный! Чела слезами не кропи! Не предавайсь тоске мятежной И Ганца бедного прости! Не плачь, не плачь, я скоро буду, Я возвращусь — тебя ль забуду?.. Картина IX Кто это позднею порой Ступает тихо, осторожно? Видна котомка за спиной, Посох за поясом дорожний. Направо домик перед ним, Налево дальняя дорога, Итти путем он хочет сим И просит твердости у бога. Но мукой тайною томим, Назад он ноги обращает И в домик тот он поспешает./n Одно окно открыто в нем; Облокотясь, пред тем окном Краса-девица почивает, И, вея ветр над ней крылом, Ей сны чудесные внушает; И, ими, милая, полна, Вот улыбается она. С душеволненьем к ней подходит… Стеснилась грудь; дрожит слеза… И на прекрасную наводит Свои блестящие глаза. Он наклонился к ней, пылает, Ее целует и стенает./n И, вздрогнув, быстро он бежит Опять дорогою далекой; Но мрачен неспокойный вид, Но грустно в сей душе глубокой. Вот оглянулся он назад: Но уж туман окрестность кроет, И пуще юноши грудь ноет, Прощальный посылая взгляд. Ветр, пробудившися, суровой Качнул зеленою дубровой. Исчезло всё в дали пустой. Сквозь сон лишь смутною порой — Готлиб привратник будто слышал, Что из калитки кто-то вышел, Да верный пес, как бы в укор, Пролаял звучно на весь двор. Картина X Не всходит долго светлый вождь. Ненастно утро; на поляны Валятся серые туманы; Звенит по кровлям частый дождь. С зарей красавица проснулась; Сама дивится, что она Проспала ночь всю у окна. Поправив кудри, улыбнулась, Но, против воли, взор живой, Блеснул досадною слезой. „Что Ганц так долго не приходит? Он обещал мне быть чуть свет. Какой же день! тоску наводит; Туман густой по полю ходит, И ветр свистит; а Ганца нет“./n Полна живого нетерпенья, Глядит на милое окно: Не отворяется оно. Ганц, верно, спит, и сновиденья Ему творят любой предмет; Но день давно уж. Рвут долины Ручьи дождя; дубов вершины Шумят; а Ганца нет, как нет. Уж скоро полдень. Неприметно Туман уходит; лес молчит; Гром в размышлении гремит Вдали… Дугою семицветной Горит на небе райский свет; Унизан искрами дуб древний; И песни звонкие с деревни Звучат; а Ганца нет, как нет./n Что б это значило?.. находит Злодейка грусть; слух утомлен Считать часы… Вот кто-то входит И в дверь… Он! он!.. ах, нет, не он! В халате розовом покойном, В цветном переднике с каймой, Приходит Берта: „Ангел мой! Скажи, что сделалось с тобой? Ты ночь всю спала беспокойно; Ты вся томна, ты вся бледна. Не дождь ли помешал шумливый? Или ревущая волна? Или петух, буян крикливый, Всю ночь не ведающий сна? Иль потревожил дух нечистой Во сне покой девицы чистой, Навеял черную печаль? Скажи, тебя всем сердцем жаль!“ —/n „Нет, не мешал мне дождь шумливый, И не ревущая волна, И не петух, буян крикливый, Всю ночь не ведающий сна; Не эти сны, не те печали Мне грудь младую взволновали, Не ими дух мой возмущен, Иной мне снился дивный сон. „Мне снилось: в темной я пустыне, Вокруг меня туман и глушь. И на болотистой равнине Нет места, где была бы сушь. Тяжелый запах: топко, вязко; Что шаг, то бездна подо мной: Боюся я ступить ногой; И вдруг мне сделалось так тяжко, Так тяжко, что нельзя сказать… Где ни возьмись Ганц дикий, странный, — Бежала кровь, струясь из раны — Вдруг начал надо мной рыдать; Но, вместо слез, лились потоки Какой-то мутныя воды… Проснулась я: на грудь, на щеки, На кудри русой головы, Бежал ручьями дождь досадной; И было сердцу не отрадно. Меня предчувствие берет… И я кудрей не выжимала; И я всё утро тосковала; Где он? и что с ним? что нейдет?“/n Стоит, качает головою, Разумная, пред нею мать: „Ну, дочка! мне с твоей бедою, Не знаю, как уж совладать. Пойдем к нему, узнаем сами, Да будь святая сила с нами!“/n Вот входят в комнату оне; Но в ней всё пусто. В стороне Лежит, в густой пыли, том давний, Платон и Шиллер своенравный, Петрарка, Тик, Аристофан Да позабытый Винкельман; Куски изодранной бумаги; На полке — свежие цветы; Перо, которым, полн отваги, Передавал свои мечты. Но на столе мелькнуло что-то. Записка!.. с трепетом взяла Луиза в руки. От кого-то? К кому?.. И что ж она прочла?.. Язык лепечет странно пени… И вдруг упала на колени; Ее кручина давит, жжет, Гробовый холод в ней течет. Картина XI Ты посмотри, тиран жестокий, На грусть убитыя души! Как вянет цвет сей одинокий, Забытый в пасмурной глуши! Вглядись, вглядись в свое творенье: Ее ты счастия лишил И жизни радость претворил В тоску ей, в адское мученье, В гнездо разоренных могил. О, как она тебя любила! С каким восторгом чувств живым Простые речи говорила! И как внимал речам ты сим! Как пламенен и как невинен Был этот блеск ее очей! Как часто ей, в тоске своей, Тот день казался скучен, длинен, Когда, раздумью предана, Тебя не видела она. И ты ль, и ты ль ее оставил? Ты ль отвернулся от всего? В страну чужую путь направил, И для кого? и для чего? Но посмотри, тиран жестокий: Она всё также, под окном, Сидит и ждет в тоске глубокой, Не промелькнет ли милый в нем. Уж гаснет день; сияет вечер; На всё наброшен дивный блеск; Прохладный вьется в небе ветер; Волны чуть слышен дальний плеск. Уже ночь тени настилает; Но запад всё еще сияет. Свирель чуть льется; а она Сидит недвижно у окна. Ночные видения Темнеет, тухнет вечер красный; Спит в упоении земля; И вот на наши уж поля Выходит важно месяц ясный. И всё прозрачно, всё светло; Сверкает море, как стекло. — В небе чудные вот тени Развилися и свились, И чудесно понеслись На небесные ступени. Прояснилось: две свечи; Двое рыцарей косматых; Два зубчатые мечи И чеканенные латы; Что-то ищут; стали в ряд. И зачем-то переходят; И дерутся, и блестят; И чего-то не находят… Всё пропало, слилось с тмой; Светит месяц над водой. Блистательно всю рощу оглашает Царь соловей. Звук тихо разнесен. Чуть дышит ночь; земля сквозь сон Мечтательно певцу внимает. Лес не колышется; всё спит, Лишь вдохновенна песнь звучит. Показался дивной феи Слитый с воздуха дворец, И в окне поет певец Вдохновенные затеи. На серебряном ковре, Весь затканный облаками, Чудный дух летит в огне; Север, юг покрыл крылами. Видит: фея спит в плену За решеткою коральной; Перламутную стену Рушит он слезой хрустальной. Обнялись… слилися с тмой… Светит месяц над водой. Сквозь пар окрестность чуть сверкает. Какую кучу тайных дум Наводит моря странный шум! Огромный кит спиной мелькает; Рыбак закутался и спит; А море всё шумит, шумит. Вот из моря молодые Девы чудные плывут; Голубые, огневые Волны белые гребут. Призадумавшись, колышет Грудь лилейную вода, И красавица чуть дышет… И роскошная нога Стелет брызги в два ряда…/n Улыбается, хохочет, Страстно манит и зовет, И задумчиво плывет, Будто хочет и не хочет, И задумчиво поет Про себя, младу сирену, Про коварную измену, А на тверди голубой, Светит месяц над водой. Вот в стороне глухой кладбище: Ограда ветхая кругом, Кресты, каменья… скрыто мхом Немых покойников жилище. Полет да крики только сов Тревожат сон пустых гробов. Подымается протяжно В белом саване мертвец, Кости пыльные он важно Отирает, молодец. С чела давнего хлад веет, В глазе палевый огонь, И под ним великой конь, Необъятный, весь белеет И всё более растет, Скоро небо обоймет; И покойники с покою Страшной тянутся толпою. Земля колется и — бух Тени разом в бездну… Уф! И стало страшно ей; мгновенно Она прихлопнула окно. Всё в сердце трепетном смятенно, И жар, и дрожь попеременно По нем текут. В тоске оно. Внимание развлечено./n Когда, рукою беспощадной, Судьба надвинет камень хладный На сердце бедное, — тогда, Скажите, кто рассудку верен? Чья против зол душа тверда? Кто вечно тот же завсегда? В несчастьи кто не суеверен? Кто крепкой не бледнел душой Перед ничтожною мечтой? С боязнью, с горестию тайной, В постель кидается она; Но ждет напрасно в ложе сна. В тме прошумит ли что случайно, Скребунья-мышь ли пробежит, — От вежд коварный сон летит. Картина XIII Печальны древности Афин. Колон, статуй ряд обветшалый Среди глухих стоит равнин. Печален след веков усталых: Изящный памятник разбит, Изломлен немощный гранит, Одни обломки уцелели. Еще доныне величав, Чернеет дряхлый архитрав, И вьется плющ по капители; Упал расщепленный карниз В давно-заглохшие окопы. Еще блестит сей дивный фриз, Сии рельефные метопы; Еще доныне здесь грустит Коринфский орден многолепный, — Рой ящериц по нем скользит — На мир с презреньем он глядит; Всё тот же он великолепный, Времен минувших вдавлен в тму, И без вниманья ко всему. Печальны древности Афин. Туманен ряд былых картин. Облокотясь на мрамор хладный, Напрасно путник алчет жадный В душе былое воскресить, Напрасно силится развить Протекших дел истлевший свиток, — Ничтожен труд бессильных пыток; Везде читает смутный взор И разрушенье, и позор. Промеж колон чалма мелькает, И мусульманин по стенам, По сим обломкам, камням, рвам, Коня свирепо напирает, Останки с воплем разоряет. Невыразимая печаль Мгновенно путника объемлет, Души он тяжкий ропот внемлет; Ему и горестно, и жаль, Зачем он путь сюда направил. Не для истлевших ли могил Кров безмятежный свой оставил, Покой свой тихий позабыл? Пускай бы в мыслях обитали Сии воздушные мечты! Пускай бы сердце волновали Зерцалом чистой красоты! Но и убийственно, и хладно Разворожились вы теперь. Безжалостно и беспощадно Пред ним захлопнули вы дверь, Сыны существенности жалкой, Дверь в тихий мир мечтаний, жаркой! — И грустно, медленной стопой Руины путник покидает; Клянется их забыть душой; И всё невольно помышляет О жертвах бренности слепой. Картина XVI Ушло два года. В мирном Люненсдорфе Попрежнему красуется, цветет; Всё те ж заботы, и забавы те же Волнуют жителей покойные сердца. Но не попрежнему в семье Вильгельма: Пастора уж давно на свете нет. Окончив путь и тягостный, и трудный, Не нашим сном он крепко опочил. Все жители останки провожали Священные, с слезами на глазах; Его дела, поступки поминали: Не он ли нам спасением служил? Нас наделял своим духовным хлебом, В словах добру прекрасно поучая. Не он ли был утехою скорбящих; Сирот и вдов нетрепетным щитом. — В день праздничный, как кротко он, бывало, Всходил на кафедру! и с умиленьем Нам говорил про мучеников чистых, Про тяжкие страдания Христовы, А мы ему, растроганны, внимали, Дивилися и слезы проливали./n От Висмара когда кто держит путь, Встречается налево от дороги Ему кладбище: старые кресты Склонилися, обшиты мохом, И времени изведены резцом. Но промеж них белеет резко урна На черном камне, и над ней смиренно Два явора зеленые шумят, Далеко хладной обнимая тенью. — Тут бренные покоятся останки Пастора. Вызвались на свой же счет Сооружить над ним благие поселяне Последний знак его существованья В сем мире. Надпись с четырех сторон Гласит, как жил и сколько мирных лет Провел на пастве, и когда оставил Свой долгий путь, и богу дух вручил. — И в час, когда стыдливый развивает Румяные восток свои власы; Подымется по полю свежий ветер; Посыплется алмазами роса; В своих кустах малиновка зальется; Полсолнца на земле всходя горит; — К нему идут младые поселянки, С гвоздиками и розами в руках. Увешают душистыми цветами, Гирландою зеленой обовьют, И снова в путь назначенный идут. Из них одна, младая, остается И, опершись лилейною рукой, Над ним сидит в раздумьи долго, долго, Как будто бы о непостижном мыслит. В задумчивой, скорбящей деве сей Кто б не узнал печальныя Луизы? Давно в глазах веселье не блестит; Не кажется невинная усмешка В ее лице; не пробежит по нем, Хотя ошибкой, радостное чувство; Но как мила она и в грусти томной! О, как возвышенен невинный этот взгляд! Так светлый серафим тоскует О пагубном паденьи человека. Мила была счастливая Луиза, Но как-то мне в несчастии милее. Осьмнадцать лет тогда минуло ей, Когда преставился пастор разумный. Всей детскою она своей душой Богоподобного любила старца; И думает в душевной глубине: „Нет, не сбылись живые упованья Твои. Как, добрый старец, ты желал Нас обвенчать перед святым налоем, Навеки наш союз соединить. Как ты любил мечтательного Ганца! А он…“ Заглянем в хижину Вильгельма. Уж осень. Холодно. И дома он Вытачивал с искусством хитрым кружки Из крепкого с слоями бука, Затейливой резьбою украшая; У ног его свернувшися лежал Любимый друг, товарищ верный, Гектор. А вот разумная хозяйка Берта С утра уже заботливо хлопочет О всем. Толпится также под окном Гусей ватага долгошейных; так же Неугомонные кудахчут куры; Чиликают нахалы воробьи, Весь день в навозной куче роясь. Видали уж красавца снигиря; И осенью давно запахло в поле, И пожелтел давно зеленый лист, И ласточки давно уж отлетели За дальние, роскошные моря. Кричит разумная хозяйка Берта: „Так долго не годится быть Луизе! Темнеет день. Теперь не то, что летом; Уж сыро, мокро, и густой туман Так холодом всего и пронимает. Зачем бродить? беда мне с этой девкой; Не выкинет она из мыслей Ганца; А бог знает, он жив ли, или нет“. Не то совсем раздумывает Фанни, За пяльцами сидя в своем углу. Шестнадцать лет ей, и, полна тоски И тайных дум по идеальном друге, Рассеянно, невнятно говорит: „И я бы так, и я б его любила“. — Картина XVII Унывна осени пора; Но день сегоднишний прекрасен: На небе волны серебра, И солнца лик блестящ и ясен. Один дорогой почтовой Бредет, с котомкой за спиной, Печальный путник из чужбины. Уныл, и томен он, и дик, Идет согнувшись, как старик; В нем Ганца нет и половины. Полупотухший бродит взор По злачным холмам, желтым нивам, По разноцветной цепи гор. Как бы в забвении счастливом, Его касается мечта; Но мысль не тем уж занята. — Он в думы крепкие погружен. Ему покой теперь бы нужен./n Прошел он дальний, видно, путь; Страдает больно, видно, грудь; Душа страдает, жалко ноя; Ему теперь не до покоя./n О чем же думы крепки те? Дивится сам он суете: Как был измучен он судьбою; И зло смеется над собою, Что поверял своей мечтой Свет ненавистный, слабоумной; Что задивился в блеск пустой Своей душою неразумной; Что, не колеблясь, смело он Сим людям кинулся в объятья; И, околдован, охмелен, В их злые верил предприятья. — Как гробы холодны они; Как тварь презреннейшая низки; Корысть и почести одни Им лишь и дороги, и близки. Они позорят дивный дар: И попирают вдохновенье, И презирают откровенье; Их холоден притворный жар, И гибельно их пробужденье. О, кто б нетрепетно проник В их усыпительный язык! Как ядовито их дыханье! Как ложно сердца трепетанье! Как их коварна голова! Как пустозвучны их слова! И много истин он, печальный, Теперь изведал и узнал, Но сам счастливее ли стал Во глубине души опальной? Лучистой, дальнею звездой Его влекла, тянула слава, Но ложен чад ее густой, Горька блестящая отрава. — /n Склоняется на запад день, Вечерняя длиннеет тень. И облаков блестящих, белых Ярчее алые края; На листьях темных, пожелтелых Сверкает золота струя. И вот завидел странник бедный Свои родимые луга. И взор мгновенно вспыхнул бледный, Блеснула жаркая слеза. Рой прежних, тех забав невинных И тех проказ, тех дум старинных — Всё разом налегло на грудь И не дает ему дохнуть. И мыслит он: что это значит?.. И, как ребенок слабый, плачет. Дума Благословен тот дивный миг, Когда в поре самопознанья, В поре могучих сил своих, Тот, небом избранный, постиг Цель высшую существованья; Когда не грез пустая тень, Когда не славы блеск мишурный Его тревожат ночь и день, Его влекут в мир шумный, бурный; Но мысль и крепка, и бодра Его одна объемлет, мучит Желаньем блага и добра; Его трудам великим учит. Для них он жизни не щадит. Вотще безумно чернь кричит: Он тверд средь сих живых обломков. И только слышит, как шумит Благословение потомков./n Когда ж коварные мечты Взволнуют жаждой яркой доли, А нет в душе железной воли, Нет сил стоять средь суеты, — Не лучше ль в тишине укромной По полю жизни протекать, Семьей довольствоваться скромной И шуму света не внимать? Картина XVIII Выходят звезды плавным хором, Обозревают кротким взором Опочивающий весь мир; Блюдут сон тихий человека, Ниспосылают добрым мир; А злым яд гибельный упрека. Зачем же, звезды, грустным вы Не посылаете покоя? Для горемычной головы Вы — радость, и, на вас покоя Свой грустный стосковалый взор, Страстей он слышит разговор В душе, и вас он призывает, И вам он пени поверяет. Попрежнему всегда томна, Еще Луиза не разделась; Не спится ей; в мечтах она На ночь осенню загляделась. Предмет и тот же, и один… И вот восторг к ней в душу входит: Песнь стройную она заводит, Звучит веселый клавесин./n Внимая шуму листопада, Промеж деревьев, где сквозит Из стен решетчатых ограда, В забвеньи сладостном, у сада, Наш Ганц закутавшись стоит. И что же с ним, когда он звуки Давно-знакомые узнал, И голос тот, со дня разлуки Что долго, долго не слыхал; И песню ту, что в страсти жаркой, В любви, в избытке дивных сил, Под строй души в напевах яркой, Ее, восторженный, сложил? Чрез сад она звенит, несется И в упоеньи тихом льется: Тебя зову! тебя зову! Твоей улыбкою чаруюсь, С тобой не час, не два сижу, С тебя очей я не свожу: Дивуюся, не надивуюсь. * * * Поешь ли ты — и звон речей Твоих, таинственный, невинный, Ударит в воздух ли пустынный — Звук в небе льется соловьиный, Гремит серебряный ручей. * * * Приди ко мне, прижмись ко мне В жару чудесного волненья. Пылает сердце в тишине; Они горят, они в огне, Твои покойные движенья. * * * Я без тебя грущу, томлюсь, И позабыть тебя нет силы. И пробуждаюсь ли, ложусь, Всё о тебе молюсь, молюсь, Всё о тебе, мой ангел милый. * * * И вот почудилося ей: Чудесным заревом очей Возле нее блистает кто-то, И слышит вздох она кого-то, И страх, и дрожь ее берет… И оглянулась… „Ганц!“… О, кто поймет Всю эту радость чудной встречи! И взоров пламенные речи! И этот чувств счастливый гнет! О, кто так пламенно опишет Сию душевную волну, Когда она грудь рвет и пышет, Терзает сердца глубину, А сам дрожишь, в весельи млеешь, Ни дум, ни слов найти не смеешь; В восторге, в куче сладких мук, Сольешься в стройный, светлый звук! Опомнясь, Ганц глядит сквозь слезы В глаза подруги своея; И мыслит: „Полно, это грезы; Пусть же не просыпаюсь я. Она всё та ж, и так любила Меня всей детскою душой! Чело печалию накрыла, Румянец свежий иссушила, Губила век свой молодой; А я, безумный, бестолковой, Летел искать кручины новой!..“ И спал страданий тяжкий сон С его души; живой, спокойной, Переродился снова он. На время бурей возмущен, Так снова блещет мир наш стройной; В огне закаленный булат Так снова ярче во сто крат./n Пируют гости, рюмки, чаши Кругом обходят и гремят; — И старики болтают наши; И в танцах юноши кипят. Звучит протяжным, шумным громом Музыка яркая весь день; Ворочает веселье домом; Гостеприимно блещет сень. И поселянки молодые Чету влюбленную дарят: Несут фиалки голубые, Несут им розы огневые, Их убирают и шумят: Пусть век цветут их дни младые, Как те фиалки полевые; Сердца любовью да горят, Как эти розы огневые! — И в упоеньи, в неге чувств Заране юноша трепещет, — И светлый взор весельем блещет; И беспритворно, без искусств, Оковы сбросив принужденья, Вкушает сердце наслажденья. И вас, коварные мечты, Боготворить уж он не станет, — Земной поклонник красоты. Но что ж опять его туманит? (Как непонятен человек!) Прощаясь с ними он навек, — Как бы по старом друге верном, Грустит в забвении усердном. Так в заключеньи школьник ждет, Когда желанный срок придет. Лета к концу его ученья — Он полон дум и упоенья, Мечты воздушные ведет: Он независимый, он вольный, Собой и миром всем довольный, Но, расставаяся с семьей Своих товарищей, душой Делил с кем шалость, труд, покой, — И размышляет он, и стонет, И с невыразною тоской Слезу невольную уронит. Эпилог В уединении, в пустыне, В никем незнаемой глуши, В моей неведомой святыне, Так созидаются отныне Мечтанья тихие души. Дойдет ли звук подобно шуму, Взволнует ли кого-нибудь, Живую юноши ли думу, Иль девы пламенную грудь? Веду с невольным умиленьем Я песню тихую мою, И с неразгаданным волненьем Свою Германию пою. Страна высоких помышлений! Воздушных призраков страна! О, как тобой душа полна! Тебя обняв, как некий Гений, Великий Гётте бережет, И чудным строем песнопений Свевает облака забот. — Вечера на хуторе близ Диканьки
Часть первая
Предисловие*
„Это что за невидаль: Вечера на хуторе близ Диканьки? Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасичник! Слава богу! еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарали пальцы в чернилах! Дернула же охота и пасичника потащиться вслед за другими! Право, печатной бумаги развелось столько, что не придумаешь скоро, что бы такое завернуть в нее“.
Слышало, слышало вещее мое все эти речи еще за месяц! То есть, я говорю, что нашему брату, хуторянину, высунуть нос из своего захолустья в большой свет — батюшки мои! — Это всё равно, как, случается, иногда зайдешь в покои великого пана: все обступят тебя и пойдут дурачить. Еще бы ничего, пусть уже высшее лакейство, нет, какой-нибудь оборвавшийся мальчишка, посмотреть — дрянь, который копается на заднем дворе, и тот пристанет; и начнут со всех сторон притопывать ногами. „Куда, куда, зачем? пошел, мужик, пошел!..“ Я вам скажу… Да что говорить! Мне легче два раза в год съездить в Миргород, в котором, вот уже пять лет, как не видал меня ни подсудок из земского суда, ни почтенный иерей, чем показаться в этот великой свет. А показался — плачь, не плачь, давай ответ.
У нас, мои любезные читатели, не во гнев будь сказано (вы, может быть, и рассердитесь, что пасичник говорит вам запросто, как будто какому-нибудь свату своему, или куму), — у нас, на хуторах, водится издавна: как только окончатся работы в поле, мужик залезет отдыхать на всю зиму на печь, и наш брат припрячет своих пчел в темный погреб, когда ни журавлей на небе, ни груш на дереве не увидите более, тогда, только вечер, уже наверно где-нибудь в конце улицы брежжет огонек, смех и песни слышатся издалеча, бренчит балалайка, а подчас и скрыпка, говор, шум… Это у нас вечерницы! Они, изволите видеть, они похожи на ваши балы; только нельзя сказать, чтобы совсем. На балы если вы едете, то именно для того, чтобы повертеть ногами и позевать в руку; а у нас соберется в одну хату толпа девушек совсем не для балу, с веретеном, с гребнями; и сначала будто и делом займутся: веретена шумят, льются песни, и каждая не подымет и глаз в сторону; но только нагрянут в хату парубки с скрыпачем — подымется крик, затеется шаль, пойдут танцы и заведутся такие штуки, что и рассказать нельзя.
Но лучше всего, когда собьются все в тесную кучку и пустятся загадывать загадки, или просто нести болтовню. Боже ты мой! Чего только ни расскажут! Откуда старины ни выкопают! Каких страхов ни нанесут! Но нигде, может быть, не было рассказываемо столько диковин, как на вечерах у пасичника Рудого Панька. За что меня миряне прозвали Рудым Паньком — ей богу, не умею сказать. И волосы, кажется, у меня теперь более седые, чем рыжие. Но у нас, не извольте гневаться, такой обычай: как дадут кому люди какое прозвище, то и во веки веков останется оно. Бывало, соберутся, накануне праздничного дня, добрые люди в гости, в пасичникову лачужку, усядутся за стол, — и тогда прошу только слушать. И то сказать, что люди были вовсе не простого десятка, не какие-нибудь мужики хуторянские. Да, может, иному, и повыше пасичника, сделали бы честь посещением. Вот, например, знаете ли вы дьяка диканьской церкви, Фому Григорьевича? Эх, голова! Что за истории умел он отпускать! Две из них найдете в этой книжке. Он никогда не носил пестрядевого халата, какой встретите вы на многих деревенских дьячках; но заходите к нему и в будни, он вас всегда примет в тонком суконном балахоне, цвету застуженного картофельного киселя, за которое платил он в Полтаве чуть не по шести рублей за аршин. От сапог его, у нас никто не скажет на целом хуторе, чтобы слышен был запах дегтя; но всякому известно, что он чистил их самым лучшим смальцем, какого, думаю, с радостью иной мужик положил бы себе в кашу. Никто не скажет также, чтобы он когда-либо утирал нос полою своего балахона, как то делают иные люди его звания; но вынимал из пазухи опрятно сложенный, белый платок, вышитый по всем краям красными нитками, и, исправивши что следует, складывал его снова, по обыкновению, в двенадцатую долю, и прятал в пазуху. А один из гостей… Ну, тот уже был такой панич, что хоть сейчас нарядить в заседатели, или подкомории. Бывало, поставит перед собою палец и, глядя на конец его, пойдет рассказывать — вычурно, да хитро, как в печатных книжках! Иной раз слушаешь, слушаешь, да и раздумье нападет. Ничего, хоть убей, не понимаешь. Откуда он слов понабрался таких! Фома Григорьевич раз ему насчет этого славную сплел присказку: он рассказал ему, как один школьник, учившийся у какого-то дьяка грамоте, приехал к отцу и стал таким латыньщиком, что позабыл даже наш язык православный. Все слова сворачивает на ус. Лопата, у него лопатус; баба, бабус. Вот, случилось раз, пошли они вместе с отцом в поле. Латыньщик увидел грабли и спрашивает отца: „Как это, батьку, по вашему называется?“ Да и наступил, разинувши рот, ногою на зубцы. Тот не успел собраться с ответом, как ручка, размахнувшись, поднялась и — хвать его по лбу. „Проклятые грабли!“ закричал школьник, ухватясь рукою за лоб и подскочивши на аршин: „как же они, чорт бы спихнул с мосту отца их, больно бьются!“ Так вот как! Припомнил и имя, голубчик! — Такая присказка не по душе пришлась затейливому рассказчику. Не говоря ни слова, встал он с места, расставил ноги свои посереди комнаты, нагнул голову немного вперед, засунул руку в задний карман горохового кафтана своего, вытащил круглую под лаком табакерку, щелкнул пальцем по намалеванной роже какого-то бусурманского генерала и захвативши немалую порцию табаку, растертого с золою и листьями любистка, поднес ее коромыслом к носу и вытянул носом на лету всю кучку, не дотронувшись даже до большого пальца, — и всё ни слова; да как полез в другой карман и вынул синий в клетках бумажный платок, тогда только проворчал про себя, чуть ли еще не поговорку: „не мечите бисера перед свиньями“… „Быть же теперь ссоре“, подумал я, заметив, что пальцы у Фомы Григорьевича так и складывались дать дулю. К счастию, старуха моя догадалась поставить на стол горячий книш с маслом. Все принялись за дело. Рука Фомы Григорьевича, вместо того, чтоб показать шиш, протянулась к книшу, и, как всегда водится, начали прихваливать мастерицу хозяйку. Еще был у нас один рассказчик; но тот (нечего бы к ночи и вспоминать о нем) такие выкапывал страшные истории, что волосы ходили по голове. Я нарочно и не помещал их сюда. Еще напугаешь добрых людей так, что пасичника, прости господи, как чорта все станут бояться. Пусть лучше, как доживу, если даст бог, до нового году и выпущу другую книжку, тогда можно будет постращать выходцами с того света и дивами, какие творились в старину, в православной стороне нашей. Меж ними, статься может, найдете побасенки самого пасичника, какие рассказывал он своим внукам. Лишь бы слушали, да читали, а у меня, пожалуй, лень только проклятая рыться, наберется и на десять таких книжек.
Да, вот было и позабыл самое главное: как будете, господа, ехать ко мне, то прямехонько берите путь по столбовой дороге на Диканьку. Я нарочно и выставил ее на первом листке, чтобы скорее добрались до нашего хутора. Про Диканьку же, думаю, вы наслушались вдоволь. И то сказать, что там дом почище какого-нибудь пасичникова куреня. А про сад и говорить нечего: в Петербурге вашем, верно, не сыщете такого. Приехавши же в Диканьку, спросите только первого попавшегося навстречу мальчишку, пасущего в запачканной рубашке гусей: „А где живет пасичник Рудый Панько?“ — „А вот там!“ скажет он, указавши пальцем, и если хотите, доведет вас до самого хутора. Прошу однако ж не слишком закладывать назад руки и, как говорится, финтить, потому что дороги по хуторам нашим не так гладки, как перед вашими хоромами. Фома Григорьевич, третьего году, приезжая из Диканьки, понаведался таки в провал с новою таратайкою своею и гнедою кобылою, несмотря на то, что сам правил и что сверх своих глаз надевал по временам еще покупные.
За то уже, как пожалуете в гости, то дынь подадим таких, каких вы отроду, может быть, не ели; а меду, и забожусь, лучшего не сыщете на хуторах. Представьте себе, что как внесешь сот — дух пойдет по всей комнате, вообразить нельзя, какой: чист, как слеза, или хрусталь дорогой, что бывает в серьгах. А какими пирогами накормит моя старуха! Что то за пироги, если б вы только знали: сахар, совершенный сахар! А масло, так вот и течет по губам, когда начнешь есть. Подумаешь, право: на что не мастерицы эти бабы! Пили ли вы когда-либо, господа, грушовый квас с терновыми ягодами, или варенуху с изюмом и сливами? Или, не случалось ли вам, подчас, есть путрю с молоком? Боже ты мой, каких на свете нет кушаньев! Станешь есть — объяденье, да и полно. Сладость неописанная! Прошлого года… Однако ж, что я в самом деле разболтался?.. Приезжайте только, приезжайте поскорей; а накормим так, что будете рассказывать и встречному и поперечному.
ПАСИЧНИК РУДЫЙ ПАНЬКО*.
На всякий случай, чтобы не помянули меня недобрым словом, выписываю сюда, по азбучному порядку, те слова, которые в книжке этой не всякому понятны*.
Банду́ра, инструмент, род гитары.
Бато́г, кнут.
Боля́чка, золотуха.
Бо́ндарь, бочарь.
Бу́блик, круглый крендель, баранчик.
Буря́к, свекла.
Бухане́ц, небольшой хлеб.
Ви́нница, винокурня.
Галу́шки, клёцки.
Голодра́бец, бедняк, бобыль.
Гопа́к, Горлица, малороссийские танцы.
Дивчина, девушка.
Дивча́та, девушки.
Дижа́, кадка.
Дрибу́шки, мелкие косы.
Домови́на, гроб.
Ду́ля, шиш.
Дука́т, род медали, носится на шее.
Зна́хор, многознающий, ворожея.
Жи́нка, жена.
Жупа́н, род кафтана.
Кагане́ц, род светильни.
Кле́пки, выпуклые дощечки, из коих составлена бочка.
Книш, род печеного хлеба.
Ко́бза, музыкальный инструмент.
Комо́ра, анбар.
Кора́блик, головной убор.
Кунтуш, верхнее старинное платье.
Корова́й, свадебный хлеб.
Ку́холь, глиняная кружка.
Лысый дидько, домовой, демон.
Лю́лька, трубка.
Маки́тра, горшок, в котором трут мак.
Макого́н, пест для растирания маку.
Малаха́й, плеть.
Ми́ска, деревянная тарелка.
Молоди́ца, замужняя женщина.