— Нет другого такого лакомства, просто грех, что рожки никто не готовит теперь, королевские рожки, знамо дело, ни рожков не едим, ни короля не чтем, прогнали короля, бедолагу, дали бы мне поговорить с этим дуче, я ему пару слов сказала бы о королях и о рожках!
— Амалия, дуче больше нет, это знают даже те, кто лишился напрочь всей памяти.
— Я в политике не разбираюсь, но помню, что однажды дуче уже прогоняли, а он ништо, все равно назад вернулся. Так что и нынче, послушайте вы меня, он где-то сидит и выжидает. Увидите, когда-нибудь… Да ладно. Вот старый барин, ваш покойный дед, землица ему пухом, каплуна с рожками умел нахваливать, без каплуна с рожками ни одного Рождества при вашем покойном дедушке мы не праздновали.
Каплун и королевские рожки. Значит, я припомнил их в связи с формой столешницы, в связи с низкой лампой, освещавшей трапезу в последние дни декабря? Мне был неведом вкус этих самых рожков, но я припомнил имя. Как будто в игре в «переходы слов». Дается слово, надо из него сделать другое, меняя по одной букве: из моря — гору, то есть море, горе, гора. И выплыли у меня в памяти этот каплун и рожки, как гога и магога.
Вот еще дверь куда-то. Спальня, двуспальная кровать, я инстинктивно замер на пороге этой спальни, будто перед запретной зоной. Силуэты мебели казались огромными в полусумраке, кровать под балдахином возвышалась как алтарь. Может, это спальня моего дедушки, куда соваться нам было запрещено? Где дедушка впоследствии и умер на этой самой кровати, сраженный горем? А где же был я? Попрощался ли я с дедушкой на пороге его смерти?
Дальше еще одна спальня. Но там мебель была совершенно непонятно какой эпохи, вся без углов, из сплошных гнутых линий, псевдобарокко-рококо, и такими же причудливыми были очертания боковых дверец большого зеркального шкафа и комода. Спазм перехватил дыхание, точно так же, как тогда в больнице, когда мне показали фото родителей в день их свадьбы. О, таинственное пламя. Помню, я взялся описывать это ощущение доктору Гратароло, а тот спросил, то ли же это самое, что экстрасистолы.[185] Наверно, да… — ответил я, — но какой-то горячий спазм при этом охватывает горло. — Ну тогда нет, потому что, — сказал в ответ профессор Гратароло, — экстрасистолы это совсем другое дело.
Затем я увидел книжку, маленькую, в коричневом переплете, на мраморе правой тумбочки, и подошел взять ее в руки, промычав что-то наподобие
Как, разве я на диалекте разговаривал тогда? Какую это фею, кто мне эту фею обещал? Какую филофею?
Я распахнул книгу — так взламывают в безумном порыве священные печати на скрижалях, — книга называлась «Филофея»
Потом я оглядел комнату — на выгнутых боковинах комода были две створки. Я подкрался к правой створке с биением сердца и потянул на себя, озираясь воровато, как будто страшась быть застигнутым врасплох. Внутри три полочки, опять же кокетливо выгнутые и совершенно пустые. Я волновался, будто что-то воровал. Может, действительно я переживал детское ощущение, к воровству близкое, когда лазил по комодам и шкафам, куда мне вообще-то доступа не было, и любопытство было окрашено греховностью? Да, этим чувством, будто при следственном эксперименте, подтвердилась моя интуитивная догадка, и теперь уже я мог быть совершенно уверен, что спальня принадлежала моим родителям, «Филофея» была маминым молитвенником, а в боковых отсеках комода мне в детстве приводилось нашаривать невесть что запретное — не знаю уж, что там лежало, старые письма, мелкие деньги или такие фотографии, которым не было места в официальных семейных альбомах…
Но если это действительно была их спальня, а Паола говорила, что я родился здесь, в деревенском доме, то, значит, я появился на свет на этой кровати? Что человек не помнит помещение, где он родился, это нормально. Но если учесть, что мне, должно быть, многократно показывали эту затененную комнату со словами: вот, гляди, в этой комнате, на этой кровати, ты был рожден, — если учесть, что я, безусловно, прибегал сюда по ночам и вныривал в постель родителей, и где, вероятно, уже отлученный от груди, множество раз втягивал ноздрями запах груди, которая меня вскормила… Ну ведь хоть слабый какой-нибудь намек на воспоминание должен же забрезжить в этой проклятой черепушке! Ишь, размечтался… Тело хранит только память о доведенных до автоматизма действиях. Коротко говоря, я сумел бы воспроизвести сосательное движение, припав к молочной железе, но тем бы дело и кончилось, я не смог бы сказать, к чьей груди приникаю и что за вкус у этого молока.
Стоило ли рождаться, чтобы потом не помнить? Да и, технически выражаясь, был ли я действительно рожден? О рождении, как и обо всем прочем, проинформировали меня окружающие. А по моим собственным понятиям, я сотворился как личность в конце апреля нынешнего года, в возрасте шестидесяти лет, на больничной койке.
Как бы то ни было, я был намерен повоевать за свою авто-био в глубинах этих коридоров и довоеваться до того, чтоб перед смертью все-таки узнать, каково было мне младенцем видеть склоненное над кроваткой лицо моей мамы. Ой, а что, если в результате, испуская дух, я сподоблюсь узреть мордатую и усатую акушерку, суровую, как завуч на педсовете?
В конце коридора под окном стоял сундук, но коридор не кончался, за сундуком находились двери — одна в торце и другая налево. Торцовая вела в просторный кабинет, призрачный, голый. На большой письменный стол красного дерева и на зеленую настольную лампу в стиле «государственная библиотека» падал прямой свет сквозь два окна с цветными стеклами, через которые было видно зады левого флигеля, то есть наиболее тихую и укромную сторону дома, и еще — чудесный пейзаж. Между окнами в простенке висел в раме пожилой седоусый джентльмен в напряженной позе, принятой по требованию поселкового Надара.[186] Фото, разумеется, не могло появиться там раньше смерти моего деда, ибо нормальный человек не держит собственных портретов перед носом. Не могли повесить его и мама с папой, поскольку дедушка умер не раньше их, а позже, как раз-таки от горя. Так что портрет велели там водрузить дядя с теткой, да, это всего вероятнее: распродав часть имущества, городскую квартиру и большинство земельных наделов, они устроили здесь мемориальный дом-музей. Абсолютно ничто не походило на живое, обитаемое помещение. Голизна, отрешенность. Только еще какие-то
Я был совершенно ошарашен видом шкафов: по стенам кабинета тянулись пустые полки красного дерева. На каждой полке красовалось книги две или три, «художественно» расположенных, — обычная мещанская манера профессиональных декораторов: штришок с намеком на культуру, остальное пространство, согласно общепринятому шаблону, отводится под вазы Лалика, африканские маски, серебряные блюда и хрустальные шары. Хотя даже и подобной мишуры здесь не было. Только солидные атласы, французские глянцевые журналы, а также энциклопедический словарь Мельци
Выйдя из кабинета, я побрел в комнату слева, меньшего размера и обставленную поживее. Мебель там была светлого дерева, сколоченная, предполагаю, деревенским плотником, для мальчишки как раз что надо. Там стояла кровать в углу и пустые этажерки, — да еще одно-единственное собрание сочинений в красном ледерине. Что-то наподобие школьной парты, в центре парты черная кожаная вставка, и еще одна библиотечная лампа и изодранный Кампанини Карбони[187] — латинско-итальянский. На стене афиша старого фильма… ой, вот опять в душе порхнуло таинственное пламечко.
Безусловно, это была моя комната, в ней я и спал, и занимался, но, кроме нескольких дорогих мне символов, все остальное было голо, походило на комнату знаменитого поэта в доме-музее, куда приходят по билетам и оказываются в пространстве, оборудованном специально, чтоб там витал аромат бессмертия. Здесь были созданы «Осенняя песнь», «Фермопильская ода», «Умирающий гондольер». Где же сам великий человек? Он, увы, нас покинул. Он исчах от туберкулеза в двадцать три года, именно здесь, на этой постели, гляньте на распахнутые фортепьяны, кто последний дотрагивался до этих клавиш? В наипоследний день, перед тем как испустить дух? На центральном «ля» заметно еще пятнышко крови, капнувшей с его омертвелых уст, когда он играл «Кровавый прелюд». Эта комната — свидетель краткосрочного земного века, тут он, склонясь над многострадальными черновиками… Пардон, а где эти многострадальные черновики? В фонде Библиотеки Римской коллегии. Обращаться за допуском к дедушке. А дедушка где? А дедушка умер.
Разъяренный до неописуемости, я рванул в коридор и вывесился в окно, выходящее во двор, с криками: — Амалия! Как это может быть, — вопил я, — что ни в одной комнате не осталось книг, и кто посмел вынести из моей комнаты все мои вещи и игрушки?
— Господи помилуй, синьорино Ямбо, вы же в этой комнате живали и уже будучи студентом, и в шестнадцать, и в восемнадцать лет. Что же было, держать там все соски и погремушки? И с чего это вам занадобились игрушки через пятьдесят лет?
— Ладно, не будем об этом. Ну а кабинет деда? Там ведь было видимо-невидимо книг. Куда они делись?
— А на чердаке все, все на чердаке. Помните, какой у нас тут чердак? Похож на кладбище, не люблю я на чердак лазать, редко-редко его открываю, только хожу расставлять блюдечки с молоком. Зачем молоко? Ну чтобы приваживать наших трех кошек, а уж как коты туда зайдут, то всякий раз одну-другую мышку и словят. Блюдечки ставить приказывал ваш покойный господин дедушка. На чердаке книги и бумаги, нужно ведь мышей как-то с чердака гонять, потому что, знаете, все-таки тут деревня, бейся не бейся, а мыши своим чередом… Год за годом вы, синьорино Ямбо, взрослели, из вещичек вырастали, ну и мы вещички эти запаковывали и помаленьку сносили на чердак вместе с куклами барышни, вашей сестрички. А потом, когда дядя с тетей взялись тут все переставлять, мое дело сторона, лишнего я говорить не хотела, но скажу уж: лучше бы они оставили в доме все как было в заводе при покойном деде. А они переиначили. Старый хлам, велели, на чердак. И, понятное дело, весь второй этаж принял похоронный вид. И когда вы синьору Паолу по первому разу сюда привезли, то никому на тот этаж селиться не захотелось, и тогда вы решили селиться в правом флигеле, где совсем все в простоте, там же не барские комнаты, потому как там людские, однако госпожа Паола быстренько все привела в порядок, и теперь детвора может там беситься и прыгать сколько ихним душам угодно, и не чиниться, и не сидеть поджавши хвост, как шавки на паперти…
Если я думал, что в дедовой половине мне сразу откроется пещера Али-Бабы, а в пещере наполненные золотом сосуды и чистой воды диаманты, размерами каждый с отборный грецкий орех, и ковры-самолеты в полной готовности к вылету, то, значит, мы ошибались во всем, ошибалась Паола, ошибался я. Пещера оказалась пуста, сокровища вынесены. Придется мне, видимо, организовать экспедицию в новое место — на тот самый чердак — и стаскивать вниз коробки, все, какие удастся обнаружить. Приводить дом в первоначальный вид? Да, но для этого следовало бы помнить, что где было в первоначальном виде. А я затевал всю эту петрушку как раз для того, чтобы это узнать.
Снова войдя в то, что было кабинетом моего деда, я увидел на столике в углу старый проигрыватель. Не граммофон, а именно проигрыватель со встроенным динамиком. Судя по дизайну, пятидесятые годы. На семьдесят восемь оборотов. Дед, получается, слушал пластинки? Коллекционировал их, как все прочие свои редкости? И где же сейчас эти пластинки? Тоже на чердаке?
Я взял со стеллажа французские журналы. Роскошно отпечатанные, с цветочными орнаментами, каждая страница выделана как миниатюра, по краям бордюр, и цветные иллюстрации в манере прерафаэлитов — бледные дамы беседуют с рыцарями Святого Грааля. Внутри рассказы и статьи, вокруг текста те же самые витые виньетки из лилиевых стеблей, и тут же картинки женских мод, уже в стиле
Время от времени журналы ностальгически обращались к едва только отошедшему в прошлое стилю либерти, исследовали то, что было в моде недавно, наряду с тем, чему вскорости предназначено было войти в моду, и, я думаю, легкая патина былого придавала дополнительное благородство предложениям нового в этих модных рисунках для будущих Ев. На меня же веяло большей пленительностью от Ев былых, от Ев отживших, и к их изображениям я с трепетанием припадал. Никакое не таинственное пламя, а нормальная обыкновенная тахикардия, ностальгия по сегодняшнему.
Женский абрис, долгие золотые пряди, чуть витающий аромат падшего ангела, нарочитая тихоня, тихий омут. Мне припомнились французские стихи:
Черт, я же видел, где — не припоминаю, этот абрис, я видел его в своем детстве, а может, в отрочестве, а может, и юности, а может, на заре самой первой взрослости — абрис был врезан в мое сердце. И он был абрисом Сибиллы. То есть я знал Сибиллу всю свою жизнь. Месяц назад, когда мы встретились в Милане, я опознал ее по памяти… Поняв это, я не расчувствовался и не разнежился — наоборот, ощутил страдание. Что же, получается, что в реальной Сибилле я просто оживотворил образ, знаемый от юности? Может, я сразу воспринял ее как предмет любви, потому что предметом любви некогда являлся тот самый образ? А потом, снова встретив милый образ в «новой жизни после гибели», я вставил его в сюжет, от которого сходил с ума в раннеподростковую пору… Значит, у меня с Сибиллой только-то и было настоящего, что тот портрет?
А что, если у меня, кроме памяти об этом рисунке, не было ничего настоящего и с другими женщинами? Что, если я всю жизнь проваландался в поисках утраченного портрета? Тогда
Короче говоря, ты прибыл на встречу с покойным дедом, какое отношение имеет к этому Сибилла?
Я возвратил на стеллаж журнал — посмотрю позднее. Меня неотвратимо привлекал словарь «Новейший Мельци»
Зажмурив глаза, после первого взгляда на эту картинку я мог перечислить все изображения по памяти, и тихий ужас, и подспудное возбуждение, овладевавшие мною, — все это принадлежало «мне» прежнему, совсем не «мне» новому, к которому я был еще непривычен.
Немало же я времени, знать, посвятил этой таблице. Что до прочих таблиц в толстом томе, среди них встречались и цветные с яркими картинками (я находил их, не сверяясь с заголовками, следуя простой памяти пальцев). Грибы гимениальные, базидиальные, красивее всех — те, что всех ядовитее: цесарский мухомор с желтым мясом, с красной шляпкой в крупных редких бородавках, белый гриб-зонтик, он же белая скрипица, сатанинский гриб, желтая сыроежка под багровой шляпкой, у которой края оттопырены, будто распяленные в ухмылке толстые губы; на другом листе нарисованы вымершие исполинские неполнозубые — мегатерий и близкие к нему формы, а также мозазавр, мастодонт, моа. Лист музыкальных инструментов — сальпинга, авлос, цитра, кифара, сиринга, олифант, рамзинга, буцина, лютня, эолова арфа и арфа Соломона. Знамена всевозможных государств, называвшихся Кохинхин, Малабар, Конго, Табора, Маратха, Новая Гранада, Сахара, Самоа, Сандвичевы острова, Валахия и Молдавия, и всевозможные средства передвижения: омнибус, фаэтон, фиакр, ландо, коляска, кэб, двуколка, дилижанс, линейка, шарабан, кабриолет, кибитка, этрусская колесница, квадрига, башенка на слоне, повозка, телега, паланкин, носилки, сани, берлина, розвальни, конка. Парусники… а я-то гадал, из каких таких источников был мною усвоен лексикон морского волка: бригантина и бизань, крюйсель, шканцы, рея, конец, шверт, фал, грот-марсель, фок, крюйс-брамсель, кливер, фок-стеньга-стаксель, шкот, гик, грот, кокпит, румпель, фегалс, кнехт, вант, штаг, салинг, шпангоут, такелаж, ставить лисели, лечь в бейдевинд, круче полуветра, тыща чертей в душу боцману, гром и дьяволы, каперская грамота, батарейная палуба, свистать команду наверх, травить фал, выбирать конец, брать риф, крепить шкаторины к нокам, пятнадцать человек на сундук мертвеца. На других иллюстрированных вклейках — старинное оружие: булава, палица, бич, секира, тесак, ятаган, кортик, палаш, алебарда, колесная аркебуза, бомбарда, таран, катапульта, единорог и мортира. Грамматика геральдики — щит, шлем, намет, корона, нашлемник, щитодержатели, девиз, мантия и сень, глава, пояс, оконечность, столб, перевязь, крест, стропило, кайма, щиток…
Это, конечно же, была первая энциклопедия в моей жизни. Немало дней и вечеров я в нее, надо думать, вчитывался. Края страниц затрепаны, многие словарные статьи обведены карандашом, на полях какие-то приписки детским почерком, чаще всего — просто выписаны незнакомые слова. Этой книгой зачитывались до одури, мяли и тискали ее, всасывали, внюхивали, впитывали, многие страницы от этого читательского старания вообще выпали, вывалились.
Значит, вот — фундамент моего образования? Надеюсь, не единственный, хмыкнул я, пробежав несколько словарных статей, кстати говоря — самых исчирканных:
Что ж, выходит, можно строить свой дом и на сомнительном фундаменте. Дорасти до умственной зрелости и впоследствии в университете прочесть почти всего Платона. Никто нигде с тех пор ни разу не подтвердил мне, будто Платон действительно был собирателем коллекции. И тем не менее ведь это могло оказаться правдой? Кто знает — может быть, коллекция Платону была важнее всего на свете, а прочее в его жизни являлось только средством зарабатывания на эту самую коллекцию? А что до пыток, ведь это все где-то и когда-то творилось на самом деле. Не думаю, однако, что в нынешних средних школах подробно о них рассказывают. А надо бы. Потому что полезно понимать, из какого теста вылеплены мы с вами, Каиново племя. Значит, я рос, сознавая: человеческий род непоправимо порочен, жизнь — это повесть, исполненная воплей и ярости? И оттого-то, по свидетельству Паолы, я только пожимал плечами в ответ на известия о смерти миллиона детей в Африке? Это не иначе как «Новейший Мельци» привил мне такой скептицизм в отношении человеческой природы? Я листал дальше и дальше:
Почему Клара «вдова»? В 1905 году оба уже давным-давно умерли, не пишем же мы, что Кальпурния — вдова Юлия Цезаря? Нет, мы пишем «жена», хотя она Цезаря пережила. Так с какой же стати Клара Шуман именуется вдовою? О, я, кажется, догадываюсь. Милый «Новейший» внимательно отражает не только факты, но в равной степени и сплетни. После кончины супруга (да кто там их разберет, не исключено, что и до) Клара состояла в связи с Брамсом. Вникнем в вышеприведенные даты («Мельци», как дельфийский оракул, не говорит и не утаивает: он намекает). Роберт умер в тот год, когда Кларе исполнилось 37, после чего она прожила еще сорок лет. Чем занималась целые сорок лет выдающ. и недурная собой пианистка? О, Клара вошла в историю именно как вдовушка, и бесстрастный «Мельци» нас об этом проинформировал. А откуда я узнал, кстати, эти интимные подробности о Кларе Шуман? Может быть, «Новейший Мельци» заинтриговал меня, подвиг на собственные разыскания? Кстати, сколько же слов я усвоил благодаря этому «Мельци»? Сколько сведений, сопровождавших меня многие годы с бриллиантовой незамутненностью, даже и при той безумной каше, которая бурлит сейчас у меня в голове, — сведений типа «столицей Мадагаскара является Антананариву»? Именно из «Мельци» я воспринял на всю жизнь звучания и значения терминов, похожих на магические заклинания: бензоин, богоблагодатный, буканьер, вываживать, геенна, гидромедуза, двурушник, догматика, зерцало, клоака, ливер, литания, немирные племена, пагур, плеоназм, реверанс, сита и грохоты, трубы евстахиевы, трубы фаллопиевы, фармакогнозия, фураж, чирьеватость, юница, Адраст, Аллоброги, Ашшурбанипал, Донгола, Кафиристан, Филопатр…
Географические атласы. Некоторые очень старые, изданные до Первой мировой войны, и в них в Африке серо-голубого цвета еще обозначены немецкие колонии. Перевидав на веку достаточно атласов — разве не я только что купил-продал Ортелиуса? — я все же чувствовал, что в этих школьных некоторые названия звучали как-то особо, как-то близко и знакомо, как будто именно от этих ветхих письмен начиналась дорога ко многим иным словесам. Какая связь между моим детством и Немецкой Восточной Африкой, или Нидерландскими Индиями, или, например, Занзибаром? И все же, сомнений нет, в этом месте, в этой Соларе, каждое слово увязывалось с каким-нибудь другим словом. Разматывая ниточки связей, приду ли я к заветному слову? И что это будет за слово? Может быть, «Я»?
Перешел в свою бывшую комнату. И опять мне примстилось, будто там обретается нечто известное без дополнительных объяснений. Ну, например, мне было почему-то известно, что в словаре Кампанини Карбони отсутствует
Говорит явно кто-то из моих однокашников, этот кто-то нашарил путану в словаре, в каком — не знаю, но точно не в моем «Мельци». Этот мальчик выговаривает «путана» с диалектным акцентом (фонетически запишу —
Всплыло ли что-то в памяти? Место? Лицо того мальчика? Нет, всплывают только фразы, последовательности слов, что-то когда-то и где-то вычитанное.
Красное собрание сочинений никак не могло быть моей собственностью. Или ко мне его переставил дед из своей библиотеки, или его переставили дядя с теткой, для пущего дизайна обстановки. Это был Жюль Верн (серия
Дед носил к переплетчику и другие издания, с требованием восстанавливать, наклеивая поверх красного ледерина, старые рисованные обложки: «Собор Парижской Богоматери», «Граф Монте-Кристо», «Три мушкетера» и прочие шедевры массовой романтики.
Две книги, одна на итальянском языке (издательство «Sonzogno»), другая на французском: роман «Капитан Сатана» (в оригинале
Большая часть приключений происходила в ледяных морях, окутанных арктическим туманом.
Я читал (перечитывал?) книгу до самого вечера и с большим запозданием понял, что устал стоять, и, не отрываясь, сел на пол, привалился спиной к стене все с той же книгою на коленях, позабыв о времени, покуда не пришла выводить, меня из транса Амалия: — Опять за свое! Вы попортите глаза! Говорила же покойница бедная матушка! Господи ты боже, и день такой уж ясный, пошел бы погулял себе, сидит взаперти, даром что такая погода… И снова-здорова не обедамши над книгами весь день, ну просто я не знаю, пошли, вперед, говорю, пошли, уже на дворе вечер, надо же хоть поужинать!
А значит, я воспроизвел старинный ритуал. Я был вконец измочален. Ел с аппетитом, как крепкий подросток, которому предстоит расти, набираться сил… потом дополз до кровати. Обычно, по свидетельству Паолы, я долго читаю перед сном, но сегодня никаких книг, лег, закрыл глаза и бай-бай, в точности по маминым рекомендациям.
Сон пришел моментально, мне привиделись южные земли, южные моря и воздушные хлопья крема, размазанные по темным небесам на блюдечке ежевичного варенья.
Глава 7
Вся неделя на чердаке
Чем я прозанимался всю неделю? Читал, большею частью на чердаке. Дни сливались. Я читал беспорядочно и оголтело.
Но читал я не все подряд. Были такие журналы и книги, которые я лишь оглядывал, как рассеянно оглядывают пейзаж, и этого взгляда хватало, чтобы понять, что в них содержится. Как будто из каждого слова высвобождалась тысяча других слов или выползал плотный сжатый пересказ — так распускаются, попадая в воду, японские бумажные цветы. Каждое слово само заскакивало в пространство памяти и принималось там играть в салочки с Эдипом[193] и Гансом Касторпом.[194] А то еще вспыхивал такой искрой иной раз и рисунок. Хороший рисунок имеет силу трех тысяч слов. Многие книги я читал медленно, с наслаждением смакуя фразу, абзац, главу, вновь переживая те исконные эмоции, которые вызывались давним, почти забытым первоначальным чтением.
Не зафиксируешь все разнообразие таинственных пламен, все замирания сердца от этих чтений — кровь бросается в лицо, опять отхлынет, и снова сладкий румянец…
Так всю неделю; чтоб использовать световой день, подымался я с петухами, залезал на чердак и спускался оттуда к ужину. В полдень Амалия, уже не пугаясь и не ища меня по закоулкам, прямо несла мне на чердак хлеб и колбасу или хлеб и сыр, пару яблок и бутылку вина (Иисус, Иисус, вот уж на мою бедную голову, заболеете снова, что я скажу госпоже Паоле, пожалел бы хоть меня, оставил эту затею, ослепнет напрочь!). И уходила с причитаниями, а я выпивал себе почти всю бутылку и листал все, что попало, после бутылки — сильно навеселе, по каковой причине не в состоянии четко восстановить, что прочитывалось раньше, что — позднее. Порой я спускался с чердака, таща пуды книг в обеих руках, и растягивался где-нибудь на пленэре.
Прежде чем ухнуть с концами на тот чердак, я позвонил домой и сообщил краткую сводку последних известий. Паола стала расспрашивать, что я думаю и чувствую, но я не вдавался в подробности:
— Изучаю обстановку, погода хорошая, гуляю, Амалия на высоте.
Паола спросила, ходил ли я в аптеку мерить давление. Что это следует делать раз в два или три дня. Что мы уже знаем, какие иначе могут быть неприятности. И главное — не забывать таблетки утром и вечером.
После чего, с не самой чистой совестью, хоть и оправдывая свой поступок стопроцентной производственной необходимостью, я набрал номер своего офиса. Сибилла подняла трубку. Да, она работает над каталогом. Через две-три недели будет готова верстка. Я выдал несколько отеческих назиданий, мы распрощались.
Спросил себя, все ли я еще неравнодушен к Сибилле. Странное дело, но первые дни в Соларе сильно переменили угол зрения. Сибилла стала превращаться во что-то вроде давнего детского воспоминания, а то, что я откапывал из-под туманов прошедшего времени, становилось моим
Амалия говорила, что на чердак ходят через левый флигель, я навоображал себе винтовую деревянную лестницу, однако вместо того обнаружилось, что лестница вовсе даже и каменная с удобными ступеньками, и действительно, как бы иначе туда смогли затаскивать кипы и груды разносортного барахла?
Кажется, я никогда до тех пор не бывал ни на каких чердаках. Да и в подвале ни в одном, честно сказать, я до того не был, но приблизительно представлял себе, на что похожи подвалы, подземные, темные, сырые, всегда прохладные, куда ходить следует со свечой. Или же с факелом. Готические романы набиты подземельями, там мрачно рыщет монах Амбросио.[195] Бывают природные подземелья, такие, как томсойеровская пещера. Таилище темнот. Во всех городских домах имеются подвалы. Чердаки же имеются не повсюду, поскольку нередко в городах их перестраивают в пентхаузы. Неужто не существует литературы о чердаках? И что такое
Хоть я разведку боем и не производил, но было ясно, что чердаки в Соларе занимают и центральный корпус, и оба флигеля. Входишь в пространство, которое тянется от фасада до тыла здания, и открываются узкие проходы с перегородками, разделяющими чердак на отсеки, образованные то металлическими стеллажами, то старыми шкафами с ящиками, и это создает впечатление муравейника, необъемлемого лабиринта. Я вошел в левый коридор, два-три раза повернул за угол и уткнулся носом во входную дверь.
Первые впечатления. Во-первых, жара: понятно, это же под крышей. Во-вторых, свет, проникающий сквозь слуховые окна. Эти окна видно и со двора. Изнутри, впрочем, окна заставлены какою-то рухлядью, почти непроницаемо заслонены, так что свет проходит порциями. В режущих желтых лучах пляшут бессчетные корпускулы, следовательно, в окружающей темноте они тоже пляшут, монады, семечки, первобытные атомы, вовлеченные в броуновскую катавасию, первичные тельца, мельтешащие в пустоте, — кто это описывал их, Лукреций? Периодически луч переламывается о стеклышко в дверце старого буфета, откалывается солнечный зайчик. Взгляд попадает в пыльное зеркало, в котором пространство неожиданно кренится. И снова — пятна света на стене, света, прошедшего сквозь вековые напластования палых листьев, прошедшего через выпоты талых вод, застывшие потеками на застекленных окнах чердака.
Наконец — колорит. Колорит чердака задан балками, дощатыми ящиками, картонными коробами, покоробленными шкафами, это густой столярный цвет, смешанные мазки коричневого — от рыжего мебельного до палевого некрашеных досок, сероватая масть кленовой древесины, бурый колер растресканного лака на комодах, вкрапления белесоватости — из ящиков и коробов выглядывает бумага.
Подвалы — преддверие ада. Чердаки — это сильно недоделанный рай, в котором мертвые тела пресуществляются в лучистый прах. Кущи Элизия без намека на зелень; пересохшие джунгли; не то искусственные плавни, не то недогретая сауна. Я подумал, что не одни подвалы знаменуют материнскую утробу, напитанную околоплодной влагой, — и в чердаках также имеется что-то от матки с ее живительным, жизнехранящим теплом. В этом нестрашном лабиринте, откуда лишь высади пару черепиц, и проклюнешься на свет божий, — витает уютный запах затхлости, запах успокоения.
Да вскорости я и жара-то уже не замечал, погруженный к угар лихорадочного любопытства. Несомненно, клад коровы Кларабеллы таился тут. Знай копай, где намечено. Но где намечено копать — я не знал.
Я продирался сквозь вездесущую паутину. Мышей гоняли коты, согласно утверждениям Амалии, но пауков-то не гонял никто. И если они не запростали тенетами все без исключения пространство, то лишь благодаря естественному отбору. Одно поколение вымирало, созданные тем поколением паутины истрепывались, начинался новый цикл паутиноплетения, и так шли годы.
Я брал в руки и разглядывал предметы на ближних полках, рискуя обвалить шатко поставленные коробки. Коробок было немало — видимо, дед не выбрасывал никакие коробки, а в особенности металлические с рисунками и жестяные с рельефами. Коробка от печенья «Вамар» (амурчики на качелях), коробка от таблеток «Арнальди», коробка с золочеными ребрами и цветочным орнаментом от бриллиантина «Кольдинава», жестянка из-под перышек «Перри», торжественно посверкивающий гробик с карандашами «Пресбитеро», внутри — сохранна вся шеренга карандашей, выстроенных как в патронташе, а вот и вынулась, ну наконец, здравствуй же, коробка из-под какао «Тальмоне —
Потом я добрался до коробки и до банки, датируемых, похоже, концом девятнадцатого века — шипучка «Бриоски»! Тонные джентльмены пригубляют из бокалов столовые воды, подаваемые милашкой горняшкой. Мои руки вспомнили сами. Надрывается первый пакет с белым тоненьким порошком и содержимое осторожно всыпается в бутылочное горло. В бутылке водопроводная вода. Потом легонько поколыхиваешь бутылку, чтоб порошок в воде растворился, отлип от внутренности горла, вслед за чем берется совсем другой пакетик, в котором гранулы как маленькие кристаллы, и тоже всыпается в бутылку, но на сей раз быстро и решительно, вода в бутылке моментально закипает, и тут же нахлобучить пружинистую крышку, а после этого ждать осуществления химического чуда в этом первичном бульоне, где булькает и всхлюпывает хаос и пузырьки пихаются во все щели под резиновой крышечной прокладкой, стремясь прорваться. Наконец утихомиривается гроза и шипучая столовая вода готова к употреблению, шампанское для детей, домодельная минералка. И я сказал себе тогда:
И тут же у меня в руках материализовалось нечто новое, в точности как в тот первый день альбом про корову Кларабеллу. Еще одна коробка, более позднего производства, которую мне поручалось открывать перед обедом, до того как все рассядутся за столом. Вон она, вон стоит на краю. Рисунок несколько изменён, опять же джентльмены, опять же потягивают из бокалов чудодейственную воду, но на столе у них красуется такая же коробка, как та, которую я держу; а на изображенной коробке показаны сами они, джентльмены, потягивающие Виши перед столом, на котором изображена коробка, где показаны они… До бесконечности. Я веровал, что, будь у меня микроскоп, я углубился бы в туннель, рассматривая рисунки на коробках, изображающие все те же коробки, — композиция
В подкровелье хранилась уйма добра, ни у деда в кабинете, ни во всех прочих комнатах дома оно, как ни бейся, не разместилось бы, поэтому я понял, что, даже когда кабинет был еще набит вещами, многие книги пребывали на чердаке и это было их место. Так что и в детстве я наведывался в лабиринт. И в отрочестве это были Помпеи, где я откапывал древнюю жизнь. В точности как сейчас — внюхивался в былое бытие. Нынешняя рекогносцировка — повторение прошлых походов.