– Но ты молодой профессор. Такой симпатичный. Такой, что я хочу тебя.
– Хорошо, я согласен. Я буду твоим молодым профессором.
– Ты знаешь, мне бы даже хотелось, чтобы ты наказал меня сегодня ночью за плохой русский язык или за что-то плохое, но другое. Как учитель. Нет, не слушай, я говорю глупые слова. Просто хотелось, чтобы ты был, как зверь. Зверь, да?
Муки вопросительно глядит на меня, и я киваю.
– Нет, не большой зверь, но маленький. Зверчик. Чтобы немного укусал, даже чуть-чуть бил.
Мы проходим по Марш-о-Пуле, потом по Марш-о-Зерб. В витринах открывающихся бутиков стоят женские манекены, как статуи святых в католических храмах. У них такие же отрешенные, смиренно склоненные лица. Складки одеяний неподвижны. Продавщица за стеклом меняет костюмы на манекенах, засовывает отнятую, негнущуюся руку в рукав пиджачка. Другая женщина, помоложе, держит в руке пластмассовую голову Иоанна Крестителя в черном лохматом парике.
Мы доходим до самого начала улицы Инфанты Изабеллы. Через две минуты я пойду обратно, а она начнет рабочий день.
– Смотри, такие спортивные брюссельуаз!
– Что, Муки?
– Нет, извини, я ошиблась. Я думала, как необычно, что такие спортивные. Но это не брюссельуаз.
Улицу переходят две симпатичные негритянки в велосипедках и обтягивающих майках.
– Разве черные не могут быть брюссельцами?
– Милый, ты знаешь, я хотела тебе сказать. Аэропорт такое плохое место, чтобы попрощаться. Там всегда много людей грустные. И много плачут. Если ты хотел бы, я приеду, конечно, провожать, но я совсем не хочу делать это там.
– Хорошо, Муки, не нужно, если ты не хочешь. Может быть, ты права.
Мы попрощаемся, например, в “Гринвиче”.
Для того, чтобы показать, что я не обижаюсь, я целую ее. Сейчас она не оглядывается украдкой перед тем как ответить. Потом глядит на меня, чуть опустив голову, ноздри становятся тонкими, как будто снова немного проступают невидимые веснушки. Или мне это кажется?
Она сжала мои пальцы и резко выдохнула через нескладно приоткрытые губы, как будто хотела кашлянуть или засмеяться. Погладила меня по груди.
– Я хотела попросить, чтобы мы прощались сейчас. Я не смогу еще раз.
Потому что это так очень тяжело.
– Мне не приходить в обед?
– Не приходить. Еще я хотела сказать спасибо за то, как мы были вместе с тобой. Пока.
Я мощно начал тормозить. Почему она не сказала раньше? Как провести последние секунды, что я еще хотел ей сказать и не сказал? Как прощаться, какими словами? Она два раза провела мне по щеке, подождала еще немного, потом обхватила свои локти ладонями, чуть подняв плечи, и пошла. На той стороне дороги скрылась в переходе.
Мне показалось, что я уже видел где-то эту сцену. В каком-то голливудском фильме. Там девушка таким же быстрым и неловким движением касалась своего лица, чтобы вытереть слезы, это было показано со спины. И это движение тоже только угадывалось, почти не было видно. И там она тоже вскоре после этого скрылась насовсем.
Я вернулся в отель только через час, хотя дорога оттуда заняла у нас с Муки всего пятнадцать минут. Просто я немного заплутал, так бывает, когда немного не о том думаешь. Я, честно сказать, совсем потерял дорогу и блуждал где-то в маленьком городе Брюсселе.
Я шел по улицам и вскоре очутился около розового фонтана, где сидел бронзовый старик с огромными, блестящими от поглаживаний, торчащими вверх усами. Мне захотелось подойти и узнать, кто это такой, может быть, какой-нибудь известный писатель или композитор. Но я решил, что в это утро я не буду интересоваться такими пустяками. Возможно, меня просто спугнул такой же бронзовый, вечный и блестящий японский турист с видеокамерой, который деловито запечатлевал памятник.
Ладно, подойдем прочитать табличку вместе с Муки потом. И вдруг сводит живот от мысли, что “потом” уже закончилось. Кажется, это называется “фрустрация”.
Маленький, но энергичный божий одуванчик лет семидесяти в кокетливой шляпке, на крохотных каблучках и в строгом костюме случайно опутала меня на тротуаре поводком, на конце которого жил в полную силу рыжий спаниель. Старушка была рада, она весело заиграла прозрачными морскими глазами, морщинками, она мило сложила губы дудочкой, когда говорила мон пардон, мсье-е.
Мой живот такой твердый, даже подташнивает. Движения, я чувствую, стали неестественные, мне трудно обходить встречных людей.
Становится нездешним мое тело, как сказал бы поэт Хименес.
Я наконец вижу маленькую церковь на площади Святой Катерины и понимаю, что добрался до нашего отеля.
Через пять минут я вхожу в лифт. Я даже не замечаю этих девушек на ресепшене, я бы сейчас мог, наверное, даже не заметить официанта в ресторане, не заметить всех этих людей, перед которыми традиционно робел. Я осознаю это в лифте. Я просто теперь немного сам брюссельуаз, я социализирован здесь каким-то странным и болезненным образом.
Это все быстро заканчивается на пятом этаже. Я тихонько открываю дверь с изображением огнетушителя, которую Муки вечером нетерпеливо распахнула. Снова вижу там свернутые пожарные шланги и алюминиевые брандспойты, которые уже не кажутся мне смешными. Потом я прохожу в наш коридор, вставляю наш ключ и попадаю в наш номер.
Всю дорогу я думал об оставшихся маленьких бутылках красного вина со свертывающимися головами, я думал, что откупорю их сразу, после прихода. Но вместо этого почему-то сначала бережно застилаю разоренную постель, потом вешаю на держатель душ, потом собираю в пакет весь мусор. Я доедаю надкушенное ею яблоко, выбрасываю в корзину колпачок с физраствором для линз, пакетик из-под шампуня, лежащие на полу упаковки из-под сэндвичей. Очень бессмысленное занятие – пытаться истребить признаки Муки.
Сажусь на толчок и читаю висящую на батарее бумажку – мы надеемся на ваше понимание. В ней написано на трех языках – на английском, французском и на голландском, сколько чистой воды тратится на стирку одного полотенца. Я узнаю, что полотенца, которые предполагается использовать еще раз, лучше повесить на вешалку, и только лежащие на полу будут для горничных считаться грязными.
Спустив воду, благоговейно развешиваю на вешалке те полотенца, которыми мы вытирались. И понимаю, что делать больше нечего. Это пугает.
Я устраиваюсь на аккуратно застеленной кровати и смотрю в окно, на голубое небо и красные черепицы крыши противоположного здания. Это, конечно, извращение. Меня берет просто злость на этих европейцев, даже на Муки. Как они умеют все оформить! Почему я провожу это первое и последнее наше утро в комнате с окнами на черепичные крыши?
Это что, такой изощренный китч?
Мне хочется курить, но это номер для некурящих. Меня ведь вчера спросили, какой мне хочется номер, и я ответил, что для некурящих.
Зачем?
Я высовываюсь в окно, чиркаю зажигалкой, затягиваюсь. И опять ужасаюсь тому, что меня преследует этот проклятый китч, неистребимый
хемингуэй – мощенная булыжником улочка Жозэфа Плато. И никуда не денешься. На ней два ресторанчика – Пети пуассери и еще какой-то, я не вижу. Классические утренние официанты, которые выплескивают грязную воду на мостовую. Это праздник, который всегда с тобой, и от него действительно никуда в этой жизни не денешься, если начитался дурацких книг в молодости. Сейчас еще, не дай бог, пройдет молочник с козой или зеленщик с зеленью. Или продавец жареных каштанов, или шарманщик.
Я опять сажусь на заправленную кровать и наконец свертываю голову этим бутылочкам, которые, я знаю, не принесут мне успокоения. Если что-то меня и сможет немного успокоить, так это тяжелое похмелье. И я вдруг понимаю, что давно уже пью не для краткого ощущения эйфории, не для легкости, которая наступает, когда алкоголь живет в твоей крови, а для того искупительного момента, когда он ее начинает покидать. В эти утра, когда ты должен собрать всего себя для дальнейшей жизни, мобилизовать все доступные тебе душевные и физические силы и выстоять в полном одиночестве, в эти утра я живу в полную силу.
Я начинаю собирать свой рюкзак. Сборы в дорогу – всегда маленький выход, всегда маленькое подобие планов, маленькая иллюзия будущего.
Правда, сейчас это выглядит совсем уж иллюзорно, скорее, я убираю следы своего присутствия.
Я медленно складываю в рюкзак оставшийся сэндвич, апельсин, грязные носки, записную книжку. В книжке я нахожу свернутый листок со стихотворением моей соседки Маргерит. Там еще записан ее электронный адрес. Стихотворение называется “Словарик”. Я наконец прочитываю его.
Смотри. Вот твой зрачок. Вот солнце.
Вот холод, которым тянет на тебя
Сквозь распахнутое окно.
Вот вода, в которой тебе так нравится плавать.
А вон чайник, посвистывающий на огне,
На газовой плитке.
Хлебный нож, брошенный на столе.
Хорошенько запомни все эти вещи.
Сегодня или, может быть, завтра
Они пойдут своим собственным путем.
Европейцы, одно слово. У них больше и тем-то нет, кроме чайников и хлебных досок. Были бы темы посильнее, они бы и поизвестнее в мире стали бы.
Вот, например, тема – Муки ночью сказала, что с тринадцати лет хвалилась подружкам, что переспит с русским. Уж больно ей хотелось.
Эту тему как понимать? Я бы написал лучше такой стих – спишь, спишь с Муки, и вдруг эта Муки такое заявляет.
Я собрал рюкзак и вышел, не попрощавшись с девушками на ресепшене, которые устроили мне такой мрачный хемингуэй.
Мой путь лежал в район Флажэ, где была контора Бенуа.
Хотелось домой. Не то что в Москву или к жене с сыном, а просто куда-нибудь домой. Я не был дома уже тысячу лет.
Наверное, проснуться летом на даче, выйти на пахучую терраску, забраться к бабушке на колени, и чтобы она меня потом покормила жареной картошкой. Больше всего на свете я люблю бабушкину жареную картошку, которой не ел тоже тысячу лет.
Мои родители снимали на лето четверть деревенского дома в ста километрах от Москвы и отправляли туда сидеть со мной бабушку. Там мы и собирали наши травы, бегали с ней по утрам.
Надо ей не забыть позвонить хоть перед отлетом. Мол, скоро приеду.
Там же проверяли очень сильно – кто отец, кто мать, кто сват, кто брат. Ну а раз я под присмотром вроде как росла, у Ворошилова на хозяйстве работала, то мне и легче. А все равно – полгода, наверное, проверяли. А я пока на базу пошла овощи перебирать.
Вот в августе вызов c Кузнецкого Моста приходит: “Приехала хозяйка… сейчас тебя повезут к хозяйке”. А она была по легкой промышленности.
И как сейчас помню – около Красных Ворот там какой-то текстильный комбинат был. Туда приехали, она на меня поглядела и говорит: “Какая худенькая! Но ничего, у нас отъешься”.
Ну я про себя кое-что ей тоже ответила. Не могла, конечно, это вслух высказать, но ведь могла подумать, да?
Обидно просто стало. Я ведь сама по себе такая была, что могла поделать? Отъедайся – не отъедайся… Так и не отъелась никогда.
Они поговорили, а потом меня опять отправили обратно. Перебирать овощи. А к седьмому ноября опять вызвали. Видно, с готовкой они там не справлялись, – все-таки праздник, гости…
Взял меня на машину Фердулов, и мы от Варсонофьевского переулка по центру и – по Можайке. Я еду, все оглядываюсь, а потом смотрю -
Одинцово. Доехали до леса, где Маленков живет, у него только забор начался, и – машина испортилась. А нам дальше, за Маленкова, нужно было еще. Пошли пешком. Прихожу – а там Максик, собака была.
Здоровая такая, добрая, все хвостом машет.
Фердулов Марусе говорит: “Вот я тебе помощницу привез. Пусть она помоется, выдай ей халат”.
Я про себя думаю: “Я еще почище тебя буду”. Но тоже вслух не сказала.
И в самый первый день, как в буфетную пришла – как раз он выходит, хозяин, с дочкой под ручку. Познакомились.
“Здрасьте”.
“Здрасьте”.
“Вот наша девушка новая работает”.
А он отвечает:“Хорошая девушка”.
Такие мысли были дурацкие… А ведь опять же их не скажешь. Так все – молча: “С таким под ручку бы пройтись…”. Уж очень они складненько ходили, приятно смотреть на них.
Так и стала работать.
В халатике видели нас все время. В синеньком халатике. Как дворники. Одевали мы и белые халаты, но как-то они не приживались, потому что грязнились очень. Грязь-то видно.
Потом кино иногда было. Они в кино всех приглашали. Вот зала там у них, экран, сзади будка, где ленту вставляли. Пройдет одна катушка – вжик, та-та-та-та-та… давай менять. А я – бегом на кухню. Все ведь кипятилось на печке.
И каждый раз сажусь у самого краешку… Все время поддерживали, не погасло чтобы. Вдруг чай нужно или что. Я дров подложу – и опять.
Катушка новая-то уж начнется, но что делать.
Для них впереди были места. Стулья были с чехлами. А он иногда сидит, смотрит, смотрит там кино, потом: “Симинский, пошли в бильярд”.
Смотришь – выходит. Именно по этой стороне, где я сижу. Потому что я старалась тут сидеть из-за кухни. Потому что я хотела… еще и в мыслях ничего не было. А он проходил специально.
Я ведь каждый раз думала, что он в туалет – кино даже не может досмотреть. Вот сейчас вспоминаешь – какая же я была тогда глупая.
Ребята как-то его опять приехали. Они часто с друзьями приезжали,
Ибаррури Рубен с ними тоже дружил хорошо… Все, как я – такого возраста. Слышу, говорят: “Это что там за коза бегает?”.
Да. И потом ведь, когда он погиб, Рубен-то, а у меня внутри: “Эх, мой жених погиб…”. Хороший парнишка был.
А у меня, видишь, жених какой получился в конце-то концов – семидесятилетний. Я и наши девочки – вместе замуж-то выходили, в одно время почти.
С таким и под ручку-то не всегда пройдешь – то ноги, то сердце – пена изо рта… Последние полгода-то и вспоминать не захочешь. Только и вертишь его на кровати туда-сюда, белье переменяешь. А все равно, откроет он окно на даче, если гроза пойдет, и зовет скорее глядеть… вместе стоять. И стою с ним, и все про себя думаю, мол…
Это сейчас я все трындю-трындю, а раньше ведь ничего толком и сказать не получалось. Вот сейчас как я жалею, что не говорила ему, когда вот стояли вместе, ведь я тогда так радовалась… и когда с утюгами на фабрике, радовалась, и под березками тоже…
Ведь жизнь-то это моя была, и я веселая была, пока он не ушел. Да я и сейчас веселее вас, потому что вы какие-то, как эти…
Это был долгий путь – с двенадцати часов расчетного часа гостиницы до семнадцати часов окончания работы Бенуа, который обещался отвезти меня на виллу. Я сразу же зашел в супермаркет у вокзала, закупился так, что в моем рюкзаке позвякивало, а потом начал потихоньку-потихоньку спускаться к Флажэ.