Однако счастье инженера состояло в том, что по старой рабочей привычке (ибо он стал инженером на рабфаке, придя в вуз по комсомольскому набору) он крепко выпил, идя с собрания, и свалился в беспамятстве.
Врачи объявили диагноз его жене, фельдшеру, которая и сама понимала: белая горячка. Исключенный и уволенный инженер переждал свою беду, валяясь на больничной койке.
Его тестю повезло меньше. На исходе короткой летней ночи за ним пришли и увезли вместе со святыми книгами.
Через несколько месяцев началась война, и тюрьмы начали этапировать на восток. Вот тут старообрядцу повезло. Его не расстреляли, как многих других, поскольку у него не было даже приговора, а посадили в эшелон и повезли в тыл.
В другом эшелоне, идущем прямо вслед тюремному, ехала его дочь, снятая с учета как родственница социально опасного элемента. Ее муж, попав в ополчение, погиб на второй день, и сейчас она ехала в эвакуацию с сыном, на станциях задумчиво глядя на вагоны, в одном из которых спал ее отец.
Старообрядца везли сквозь Россию. В вагоне им никто не интересовался, и называли его просто – старик. Он не знал, где его везут, и видел в забранном решеткой окошке только серое осеннее небо. Его, впрочем, это мало волновало.
За Владимиром их разбомбили. К тому моменту весь эшелон был в тифу, и те, кто уберегся от бомб, лежали в бреду на откосе. Этих больных без счета вперемешку с мертвыми закопали в ров.
Путевой обходчик и его помощник увидели на следующий день, что из рва вылез седой старик, и, не зная того, что он в тифу, положили его на дрезину. Его привезли в поселок, и обнаружилось, что старик забыл все и даже не мог сказать, как его зовут.
Дочь, обосновавшись в рабочем поселке, тем временем отправилась на базар продавать платье и услышала о каком-то человеке, лежащем у складов. По странному наитию она повернула в закоулок, прошла, измочив башмаки в осенней грязи, и увидела на земле кучу тряпья.
Это был ее отец.
Старообрядец поправился довольно быстро, но память долго не возвращалась к нему, и он, с болью вглядываясь в лицо дочери, твердил древние молитвы.
Но вернулась и память. Вернее, она пришла не вся, рваная, как его ватник, с лезущей в неожиданных местах ватой, но свое прежнее столярное дело к весне он вспомнил.
Дочь плакала и пыталась заставить его вспомнить что-нибудь еще, а старик не слушал ее. Это было для него не важно.
Понемногу он начал вставать и, опираясь на штакетину от забора, вылезал во двор, щурясь на зимнее солнце.
Кроме них в бараке жила еще одна эвакуированная – молодая женщина. Она приехала из Киева, где была учительницей. Женщина гуляла с офицерами местного учебного полка, и они часто оставались ночевать в ее комнате. Оттого жизнь этой эвакуированной была сравнительно сытой. Хозяйка, суровая женщина маленького роста, хмуро говорила про нее: кому война, дескать, а кому мать родна…
Весной третьего года войны началась совсем уж невыносимая бескормица. Старик сидел в своем отгороженном углу и молился.
Сперва ему приносили заказы на мебель, но скоро и этот источник дохода иссяк. Их маленькая семья жила на больничный паек дочери.
Старик высох, но в его глазах все так же горел огонь веры.
И вот он молился.
Из-за перегородки время от времени раздавался плач младенца, которого родила соседка этой весной. Сама она куда-то вышла, а дочь старика повезла внука к родне мужа, в деревню неподалеку.
Это был лишний шанс продержаться. Деревня была лесная, в ней не пахали и не сеяли, а по малости лет – в три года – трудповинности мальчик не подлежал.
Поэтому старик не ощущал вокруг никого.
Был погожий день, и, помолившись, старик вышел на крыльцо. Он медленно прошелся по двору и, отворив дверь сарайчика, увидел на уровне своего лица круглые колени соседки. Старик внимательно осмотрел лицо молодой женщины. Теперь оно приняло обиженное выражение. Постояв так, он вернулся в дом.
Старик пошел к хозяйке. Хозяйка с испугом взглянула на него. Она впервые видела, чтобы ее квартирант заговорил с кем-то, кроме своей дочери и внука. Старик коротко объяснил, что случилось.
Женщина всплеснула руками. Война вытравила из нее болтливость, и она молча пошла за стариком.
Одноногий муж хозяйки, железнодорожник, отправился за милиционером. Милиционер был безрукий. Так они и шли по лужам – безрукий поддерживал безногого, помогая ему выдирать из земли деревяшку, а когда милиционер обрезал веревку в сарае, уже безногий помогал ему, безрукому, снимать твердое негнущееся тело и класть его на земляной пол.
Женщину накрыли рогожей, милиционер составил протокол и дал его подписать всем присутствовавшим. Он пробовал заговорить со стариком, но тот молчал, и безрукий милиционер ничего не смог от него добиться. Он отстал от старообрядца только тогда, когда хозяева объяснили ему, кто их жилец.
Ребенка нужно было сдать в детский дом, но милиционер не мог его нести и обещал скоро прислать телегу.
Хозяевам нужно уже было уходить. Безногий поковылял в свои мастерские, а женщина отправилась мыть полы в ту же больницу, где работала дочь старика. Перед уходом женщина попросила было его последить за ребенком, но натолкнулась на отсутствующий взгляд квартиранта.
Старик думал о грехе. Он думал о том, что теперь ребенок будет страдать за грехи других людей, за грехи своей матери и даже за грехи тех людей, которые начали первыми стрелять в этой войне.
Все равны перед Ним. Все от Него и к Нему. Всех будет Он судить, и страшна будет кара Его. О себе старик не думал. Он не мог вспомнить о себе многого и поэтому не держал своего зла на людей, а знал лишь, что за грехом должно следовать наказание. Он помнил свои молитвы и то, как нужно держать рубанок. Для него этого было достаточно, а рассказам плачущей дочери старик не верил.
Все ушли, но за перегородкой снова раздался крик ребенка.
Старик внезапно понял, что он должен пойти на этот крик.
Ребенок замолчал, он смотрел на старика немигающими глазами, а потом снова зашелся в крике.
Старик взял свою тщательно сберегавшуюся в чистоте ложку и начал кормить ребенка.
Сначала у него не получалось, но вскоре дело пошло на лад.
Старик завернул его в новую тряпку и унес на свою половину. Он осторожно положил сверток на верстак, когда понял, что ребенок уснул.
Тогда старик вышел на двор и, сев на крыльцо, снова стал думать о своей вере, о тяжких людских грехах. Он продолжил свои мысли с прерванного места.
Была настоящая весна. Солнце, отражаясь в лужах, било ему в глаза. Снег совсем сошел и чернел только в глубоких ямах у забора. Что-то было с ним в эти дни тогда, в его прошлой жизни.
Это воспоминание не было для него сейчас необходимым, и он вспоминал спокойно, без напряжения, будто перелистывая обратно страницы своих книг.
Он начал вспоминать и наконец вспомнил.
ЖИЗНЬ ПРАВЕДНИКА
Это случилось тогда, когда наш друг еще не хватался поминутно за левую сторону груди, не носил с собой в кармане сразу несколько коробочек с таблетками и не пил своих отваров до еды и после.
Это случилось тогда, когда он еще не ложился на обследование аккуратно два раза в год – весной и осенью, когда он еще не знал наизусть названий своих болезней и не откладывал себе на тарелку только нежирное и несоленое.
Это случилось тогда, когда мы путешествовали по кавказским горам и он, пыхтя, семенил за нами, топча жесткую траву роскошными башмаками с самодельными набойками.
Мы догоняли своих и торопились выйти на Магистраль.
Из экономии времени мы шли до темноты, а потом просились на ночлег в летние домики пастухов.
Старики, заприметив сразу нашего друга, отмечали его из нас троих и задумчиво говорили, качая бараньими шапками:
– Рахаат, ингерман гар. Та гар, рахаат…
Это, безусловно, имело отношение только к одному из путников.
Однажды, проснувшись раньше всех, я услышал, как временный наш хозяин молится своему неведомому богу и, среди резких гортанных слов своего языка, рассыпающихся, как камни на склоне, повторяет имя нашего друга.
Старик молился за него.
Иногда они молча сидели поодаль – очередные люди в бараньих шапках и он, неуклюжий путешественник, жмурящийся на солнце и поминутно протирающий очки. Его коротко стриженная круглая голова сочилась потом.
Другой мой товарищ, без зависти глядя на них, говорил:
– Святой. У него нет пороков. Пожалуй, кроме порока сердца.
Но мы вышли наконец в поселок и вдохнули жаркий воздух автостанции, пропитанный запахом очереди.
Очередь пеклась под жестяной крышей уже не первый час, и мы стояли вместе со всеми, посадив нашего друга в тенек.
Итак, приблизившись к заветному окошку, мы позвали близорукого святого, и он полез через толпу.
В тот год он уже дышал тяжело, но внезапно, подобравшись, вдруг прицелившись, наступил на голую ступню во вьетнамке стоявшего спиной к нам курортника в панаме.
Курортник оказался толстым мужчиной лет сорока. Он тут же заголосил, размахивая руками, закричала его жена, стоявшая у стены с двумя чистенькими детьми, вступились невесть откуда взявшиеся старухи.
Очередь возмутилась. Наш спутник виновато развел руками, и мы вышли.
К вечеру, когда наша компания доехала на попутке до какого-то пересечения дорог и расположилась на ночлег, мы спросили его наконец. Мы спросили его, потому что весь день не могли опомниться от изумления, так не вязался этот поступок с характером нашего друга.
С детства он говорил “извините”, когда ему самому наступали на ногу. Его не осмеливались трогать даже самые отъявленные хулиганы – так он был добродушен.
Мы спросили, и наш праведник рассказал следующее.
Он служил в дальнем гарнизоне, где офицерам, при том еще изобилии продуктов, выдавали сыр два раза в год – на 7 ноября и
День Советской Армии. Сыр выдавали по триста грамм – на семью.
Оттого офицеры пили постоянно, а полком заправляли прапорщики.
Один из них, хозяин ремонтной роты, ненавидел нашего друга за очки, косолапые движения в строю и полное неумение надеть противогаз.
Били близорукого праведника, как и всех, может, даже и меньше других – в силу его покладистого характера, успев, правда, добавить отбитые почки к уже в армии пережитой желтухе.
Но вот однажды он, неловко вылезая из трактора, опрокинул на своего хозяина банку с маслом.
Банка перевернулась в воздухе и плеснула на роскошную фуражку прапорщика.
Той же ночью прапорщик пришел к ним в казарму.
Первогодков подняли с постелей, и они, испуганные, смотрели, как двое азербайджанцев и краснодарский блатарь “опускали” нашего друга.
После того как они кончили свое дело и застегнули штаны, прапорщик удовлетворенно крякнул и полил свою жертву машинным маслом из той же самой жестянки.
Вот этого-то прапорщика на отдыхе и встретили мы в очереди за билетами.
– Что ж ты нам этого не сказал! – закричали мы, готовые бежать по этой мусульманской дороге обратно, чтобы найти толстяка и бить его, бить, бить по его голове в панаме, пока это слепое бешенство не оставит нас.
Мы чувствовали, будто “опустили” нас самих, будто надругались над самым сокровенным, дорогим, что мы носили внутри себя.
– Убить его мало! Зачем ты ему на ногу наступил-то?!!
– Должен же я был что-то сделать, – ответил наш друг, все так же близоруко щурясь на солнце.
БАННЫЙ ДЕНЬ
У высокого крыльца бани народ собирался уже к шести часам.
Продажа билетов начиналась в восемь, но солидные люди, любители первого пара и знатоки веников, приходили, естественно, раньше остальных.
Первым в очереди всегда стоял загадочный лысый гражданин. В бане он был неразговорчив и сидел отдельно.
Бывший прапорщик Евсюков в широченных галифе с тонкими красными лампасами держал душистый веник и застиранный вещмешок.
Был и маленький воздушный старичок, божий одуванчик, которому кто-нибудь всегда покупал билет, и он, благостно улыбаясь, сидел в раздевалке, наблюдая за посетителями. Эта утренняя очередь была единственной ниточкой, связывавшей старичка с миром, и все понимали, что будет означать его отсутствие.
Я сам знавал такого старичка. Он был прикреплен куда-то на партийный учет и звонил своему секретарю, переспрашивая и повторяясь, тут же забывая, о чем он говорил. Секретарем, по счастью, оказалась доброй души старушка, помнившая многие партийные чистки и так натерпевшаяся тогда, что считала своим долгом терпеливо выслушивать всех своих пенсионеров. Готовя нехитрую одинокую еду, она, прижав телефонную трубку плечом, склонив голову набок, как странная птица, внимала бессвязному блеянию.
Но, вернувшись к нашей бане, надо сказать, что множество разного народа стояло в очереди вдоль Третьего Иорданского переулка.
Первые два были уже давно переименованы, а этот последний, третий, остался, и остались наши бани, отстроенные еще сто лет назад и вокруг которых в утренней темноте клубился банный любитель.
Стояли в очереди отец и сын Сидоровы. Отец в форме офицера ВВС, а сын – в только что вошедшей в моду пуховке, стояли горбоносый
Михаил Абрамович Бухгалтер со своим младшим братом, который, впрочем, появлялся редко – он предпочитал сауну.
Стаховский в этот раз привел своего маленького сына.
Толстый Хрунич постоянно опаздывал и сейчас появился, как всегда, в последний момент, когда настало великое Полвосьмого, дверь открылась, начало очереди сделало несколько шагов и уперлось в окошечко кассы. Кассирша трагически закричала:
“Готовьте мелочь!”, быстро прошли желающие попасть на вечерние сеансы, а получившие в руки кассовый чек с надписью “Спасибо”
(завсегдатаи брали сразу два – на оба утренних сеанса) побежали вверх по лестнице с дробным топотом, на ходу раздеваясь и выхватывая из сумок банные принадлежности.
Спокойно раздевался лишь Евсюков. Хрунич суетился, снимая штаны, щеголяя цветными трусами, искал тапочки и производил много шума.
Рюкзаки братьев Бухгалтеров извергали из себя множество вещей, не имеющих по виду никакого отношения к бане. Вот пробежал в мыльню старший Сидоров, волоча за собой сразу три веника.
Стаховский торопливо расстегивал курточку своего сына.
– Дай мне твоего Розенкранца! – Не ожидая ответа, Хрунич схватил губку Евсюкова и зашлепал резиновыми тапочками по направлению к мыльной.
– Чего это он? – удивился Евсюков, аккуратно складывая ношеное белье на скамейку.
– Это Хренич хочет свою образованность показать, – сказал