Потом одна собака умерла, и в одном из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твердым, и это было первым моим удивлением от смерти.
Сняв яблоки, мы укладывали их на втором этаже ее дома желто-красным ковром. Там воцарялся невозможный одурманивающий запах, такой, что у меня кружилась голова, а Тетя спускалась вниз, и вместо нее на узкой лестнице появлялся огромный растрепанный кот, а за ним приходила собака.
Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тетя же кричала снизу:
– Ну ты представляешь, что они сегодня уделали… Ну, умрешь над ними, ну, умора.
Тетя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колесиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь ее был вечен, и даже потом, когда она не могла выбраться из дома, все писала, писала, писала бесконечные заявления…
Потом она окончательно сошла с ума: решила судиться и с нами – за квартиру. Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с ее платьев, чтобы она простудилась…
Голова ее так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна тетиной души.
И вот она превратилась в маленького тирана.
Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, все вез и вез туда что-то.
Потом и вовсе перестал бывать там.
Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках.
Второе путешествие было близким – через несколько улиц. Оно имело целью квартиру, огражденную от мира коричневой огромной дверью с изумрудной, загадочной ручкой, которую хотелось лизнуть, а потом отвинтить и спрятать и которая мерцала в лестничной темноте своим мягким светом.
Скрипнув паркетом в прихожей, я оказывался на развилке: налево вел путь в кухню с маленьким чуланчиком – царство приходящей домработницы. Кухня была чужой и холодной – так впервые я начал понимать, что кухня – это не там, где едят, а там, где еду готовят и хранят.
Даже в то далекое время, когда я стукался носом о зеленовато-прозрачную ручку, меня не тянуло в эту кухню, к ее кладовым и настоящему чулану, по величине превосходящему мою комнату.
Прямо лежала дорога в кабинет, где стояли шкафы с витражными стеклами, прикрывая светлое дерево панелей.
Стояли там также какие-то немыслимые кушеточки, асимметричные, с маленькими колоннадками, серыми пыльными подушечками, похожие на греческие развалины. Некоторую строгость комнате придавал похоронный черный короб с надписью “Underwood”, прижавшийся к зеленому сукну письменного стола.
Сверху на все это великолепие смотрели портреты серьезного человека с бородкой, орденом и тремя ромбами в петлицах и другого человека, тоже серьезного, тоже в кителе, но с черной, похожей на пистолет трубкой в сохнущей руке.
Направо вела дорога в столовую (или гостиную – теперь я уже сомневаюсь, каково было настоящее название этой комнаты, впрочем, и то и другое верно). Гостиная держалась на стульях.
Как на стульях держались гости – мне не ясно до сих пор, хотя спинки у них были высокие, такие высокие, что гость чувствовал себя народным заседателем. Сиденье было твердым и чрезвычайно узким, вертикальная спинка отбрасывала зазевавшегося грудью на стол, к стопке тарелок его прибора, салфеткам, серебряному ножику, лежавшему на также серебряных козелках (как они точно назывались, я не знал никогда). Так гость и сидел, опасливо поглядывая по сторонам, сознавая себя между кабинетным роялем и буфетом, похожим на дикого зверя, огромного и страшного, под фарфоровыми блюдечками и другими портретами уже известных лиц на стенах.
Много позднее я узнал, что буфет принадлежал одному из великих князей и был нестеснительно позаимствован из его апартаментов по соседству с Дворцовой площадью.
Хозяйка всего этого, моя вторая тетя или тоже бабушка, почти совсем растворилась в этих комнатах и смешалась с их воздухом, хотя я помню ее лицо и что-то вроде халата, окутывавшего маленькую фигуру…
Она рассказывала свое:
– Что первое я помню? Пожалуй, вот что. Я стою у большого окна нашей квартиры и вижу, что на Литейном мосту стоит городовой и не пускает никого на другую сторону, потому что началась японская война.
Я не знаю, почему она помнила именно это, ведь тогда ей было уже шесть лет.
Но что она помнила – то рассказывала, поскольку дневники и письма она давно сожгла.
И вот она говорила дальше, дальше…
– Когда лил дождь, в саду клали доски, и мы, ступая по ним, совершали обязательный моцион перед завтраком. Иногда к нам подходила наставница в форменном платье и приказывала пересказать прочитанную книгу, а пересказывать приходилось на немецком, впрочем, на следующий день это нужно было делать уже на французском… Так было заведено.
Потом литерный поезд увозил ее в сытую Варшаву, от которой только что откатилась Конармия.
Отель “Ржимский” приютил советское консульство.
В консульстве устраивали танцы.
Человек с армянской фамилией, значившийся по документам как делопроизводитель, жал ей в темноте руку.
– Пшекляты большевицы! – кричали за окном демобилизованные поляки в конфедератках, и сыпалось в отеле стекло. На следующий день приходил стекольщик, но вечером в ресторане кто-то заказывал “Боже, царя храни”, а в дверях появлялся Борис
Савинков, не замечая пристального взгляда фальшивого делопроизводителя.
Варшава казалась раем после голодного Петрограда, и бывшая смольнянка задумчиво разглядывала витрины, отправляясь гулять в
Лазенки.
Человек с армянской фамилией уехал в Москву доучиваться в
Военной академии, и за ним уехала девушка.
Ай-вай, Азербайджан… военные лагеря…
Ай-вай, яблоки.
Теперь уже с сочным надкусом моего деда, перебравшегося к сестре в Баку.
Фамилию бывшего делопроизводителя знал каждый пионер, она была воспета в тысячах стихов и выбита на граните, ибо – принадлежала и его отцу. Ромбы же на петлицах сына прибавлялись, и на смену
Баку явился Ленинград.
Фамилия спасала его жену и тогда, когда уже сам делопроизводитель превратился в портрет на стене, удачно умерев за год до гибели своих друзей.
И умерев, разумеется, своей смертью.
Третье путешествие было внутриквартирным – маленькими шажками я осваивал пространство. Сначала кухня с коричневым саркофагом швейной машинки на окне, такой же огромной, как и машинка для печатания букв, буфетом, в котором дверь была пустой формальностью, так как время растворило в себе ее витражное стекло, и центр кухни – кувшин с кипяченой водой, постоянно пополняемый.
Представить себе кухню без этого кувшина невозможно.
Маленькая комната была наполнена книгами.
Моя жизнь протекала в ней, ограниченная раскладушкой и уродливым столом, покрытым линолеумом. В этой комнате мне надевали отвратительные колготки с мешками на коленях.
На самой большой, пустой, стене висел огромный ковер погребальной черно-красной расцветки. На ковре жили тяжелый охотничий нож и боевая рапира. Сломанная потом, она стала первым горем моей жизни, детскими слезами и гневом отца.
Я отправлялся в плавание длинным коридором, уменьшенным книжным стеллажом с растрепанными журналами, оставив на траверзе ванную и оглянувшись на люк в потолке – ход на загадочные антресоли, где хранились во множестве…
Чего только там не хранилось.
В заплатанном вещмешке лежали разноцветные сопротивления и конденсаторы, стояли чемоданы с электролампами, лежали старые лыжи и вещи непонятные, продолговатые и круглые, нужные для воспитания моей созерцательности.
Я выходил в большую комнату как в океан, мимо скрипящей панцирной сеткой дедушкиной кровати и такой же бабушкиной.
Бабушка редко вставала с постели, и постель эта тоже была особенной – груда одеял и подушек. Дедушка лежал рядом и смотрел телевизор. Они вообще любили смотреть телевизор, и, казалось, им было безразлично, что именно он им показывал. Главное было – движение фигур на экране. Позднее я понял, что они не всегда могли уследить за сюжетом, а иногда, сбившись, начинали болеть за компанию негодяев и оттого – сердились на непонятный фильм.
Больше всего старики любили спорт. До последнего времени дед отжимался утром, тяжело дышал, кряхтел, и это дыхание вошло в мое сонное детство началом дня. Я слушал его в темное зимнее утро, просыпаясь на маленьком диванчике, куда, ближе к балконной двери, я переселился из маленькой комнаты.
Но огромная рука набоковского шахматиста вынимала меня из упоительного путешествия по комнатам.
Надо было идти в магазин. Посылала меня туда мать, вручив авоську и рубль с мелочью.
Для того чтобы купить сливочное масло, нужно было спуститься на дно улицы Горького и пройти три минуты до так называемого
“инвалидного” магазина.
Все магазины назывались по-особенному: “Чешская” булочная, где лежало сливочное полено в окружении ирисок “Золотой ключик”, трюфелей, шоколадных зайцев и конфет “Ласточка”… Шоколадные зайцы там обмахивались веерами шоколадных плиток, и в маленькой витрине масляно светились разноцветные торты… Впрочем, это было уже в другом магазинчике, на углу Горького и Большой
Грузинской, там, где раньше ходил трамвай. Магазин “Динамо”, он же просто “Спорт”… “Динамо” склонялось: говорили – “в Динаме”.
Загадочный ресторан “Якорь” манил швейцарским кантом и фуражкой.
Швейцар, обороняясь от очереди, твердил что-то невнятное.
О детстве отца я так ничего и не узнал, оно осталось с ним, и там, в нем, катился в яму Трубной площади трамвай, который вагоновожатый тормозил ручным тормозом. Он ехал мимо стены
Рождественского монастыря, на которой висел плакат, призывающий есть вкусных и полезных крабов. Москва была наполнена этими плакатами – и это все, что я знаю об этом детстве.
Детство его отца, второго моего деда, я почему-то представлял себе более отчетливо. Дед писал воспоминания, которые хранились у меня на дне шкафа в пяти зеленых папках.
Эта рукопись отмечена несмываемым гадостным стилем партийной печати и партийной литературы: “Через сорок лет мне удалось снова побывать в Валунцах. Теперь я не шел, а ехал в комфортабельной машине и тоже – через перелески и небольшие речушки, минуя обширные поля, по гудроновой дороге. Был август
1970 года. Уборка зерновых уже закончилась, но кое-где виднелись комбайны…”
Листы машинописи с хорошо пропечатавшейся буквой “ять” сливаются в одно – перечисление газетных и партийных работников. Писал он с обезоруживающей откровенностью.
“…И пошли у нас хутора и хуторишки, правда, эта практика правых была потом разоблачена А. А. Ждановым. Корчевать кулаков
Ашихиных поехал сам Миронов, пригласив меня с собой”.
Внезапно, оборотной стороной листа, в текст вклинивается совсем другое: “…бежать на самолете в СССР вместе с семьей и нач.
Генштаба, но самолет потерпел аварию над территорией Монголии, и маршал погиб. Все говорит о том, что в Китае идет ожесточенная борьба за власть, и не последнюю роль в этом играет Джоу
Эньлай”. И тут же другая вставка: “…на станции от беженцев я узнал, что нашего города Вилковшис не существует с 22 июня.
Занят немцами Вильно, враг под Ригой”.
“А народ – мужчины и женщины (так написано) – принаряженные, веселые, все идут и идут. Вот промчалась группа колхозников на велосипедах, проскочил урча чей-то мотоцикл. Мчатся колхозники на тарантасах из Мухинского сельсовета. А вот проехала большая телега, в которой полно женщин в разноцветных одеждах. Да, есть чем вспомнить жизнь в городе Горьком в тридцатых годах, полную журналистского напряжения и творческого огня”.
Летом тридцать седьмого он уехал в Москву по вызову ЦК. В вагоне у него украли брюки. Это единственная деталь повествования, сближающая его с жизнью.
Он мне непонятен. Гораздо яснее я вижу мальчика, разглядывающего через плетень толпу нищих, бредущих за огромной железной телегой, на которой, в кованом черном окладе, стоит икона
Яранского Спаса. Мальчик смотрел, задумчиво жуя яблоко, как икону вносили в избу и суетливые нищие шарили по полкам. Один из нищих, главный, был страшен.
В галошах на босу ногу, в пыльном пиджаке (великая редкость для тех мест), с фиолетовым лицом, он наводил ужас даже на попа, шедшего с иконой. Пьяный поп вырывался из цепких рук нищего и замахивался на него крестом.
Но мальчик не боялся его.
Скоро настал голод, и люди паслись на полянках, засеянных клевером. Мальчик жевал сосновые опилки, но не плакал. Они с отцом, бежав от голода, отправились в далекий путь через всю
Сибирь, но под Екатеринбургом бандиты пустили состав под откос.
Мальчик вылетел из переворачивающегося вагона и повис на придорожных кустах.
И он не плакал, что-то было в нем, что не позволяло ему плакать.
Может, это был полузабытый вкус яблок, из той сытой, давней поры.
Мальчик не плакал, лежа на верхней полке рядом с недоехавшим переселенцем. Мертвый переселенец лежал неподвижно, и его нечего было бояться. Мальчик заплакал только тогда, когда, споткнувшись о рельсы, понял, что не успеет догнать свой набирающий ход эшелон.
Оказалось, что паровоз подали под водокачку.
И мальчик больше не плакал.
Поезд шел по Сибири мимо разбитых вокзалов и матерей с неживыми детьми на руках.
Мальчик был спокоен и тогда, когда на берегу далекого Енисея брат, чтобы прокормиться, продал его в сыновья к богатому чалдону. Перезимовав в юрте, мальчик убежал.
Вернувшись домой, он пошел по злобной комсомольской дорожке, и вкус яблок оставил его навсегда.
Воспоминания моего деда кончаются в поезде.
Эта онтологическая деталь моего семейства – пути сообщения создали его.
Детство матери было более отчетливо, как тепло ее руки, ее дыхание. Она поселилась – глагол, придающий ребенку большую, чем необходимо, самостоятельность, – в этой квартире в сорок шестом, когда дом, еще недостроенный, лишь готовился к приему номенклатурных рабочих номерного завода.
Сначала маленькая комната, затем, после болезни бабушки, рокировка, в ходе которой моя мать услышала утренний плач соседей и каменный радиоголос траурного сообщения на старом месте, в маленькой и ближней к кухне комнате, но, дойдя до
Трубной мимо грузовиков и улиц, усеянных шапками и галошами, вернулась уже в большую, освобожденную прежними жильцами, комнату.
От жильцов осталось лишь воспоминание да мое позднее удивление, как их многочисленная семья умещалась между коридором и балконом, оставляя, впрочем, свою домработницу спать в ванной, на положенных поперек досках.
Спала домработница в одежде, без белья, тяжело дыша в сени газовой колонки, висевшей на стене и похожей в темноте на самоубийцу.
Время протекало по трубам коммунальной квартиры, оно отменило раздельное обучение, школьные гимнастерки, подворотнички и фуражки, канули в небытие кители старшеклассников, но остался дом, люстра…