Аркадий Бабченко
Маленькая победоносная война
Человеку невоевавшему не объяснить войну, точно так же, как слепому не объяснить ощущение зеленого, а мужчине не дано понять, что значит выносить и родить ребенка. У них просто нет необходимых органов чувств. Войну нельзя рассказать или понять. Ее можно только пережить.
Но все эти годы ты ждешь. Чего? Не знаешь и сам. Ты просто не можешь поверить, что все закончилось просто так, без всяких последствий.
Наверное, ты ждешь объяснения. Ждешь, что кто-то подойдет к тебе и скажет: “Брат, я знаю, где ты был. Я знаю, что такое война. Я знаю, зачем ты воевал”. Это очень важно – знать зачем.
Зачем погибли твои войной подаренные братья? Зачем убивали людей?
Зачем стреляли в добро, справедливость, веру, любовь? Зачем давили детей? Бомбили женщин? Зачем миру нужна была та девочка с пробитой головой, а рядом, в цинке из-под патронов, – ее мозг?
Зачем?
Но никто не рассказывает.
И тогда ты – вчерашний солдат, прапорщик или капитан – начинаешь рассказывать сам. Берешь ручку, бумагу и выводишь первую фразу. Ты еще не знаешь, что это будет – рассказ, стихотворение или песня.
Строчки складываются с трудом, каждая буква рвет тело, словно идущий из свища осколок, – ты физически ощущаешь эту боль, это сама война выходит из тебя и ложится на бумагу, – тебя трясет так, что не видишь букв, ты снова там, и снова смерть правит всем, а комната наполняется криками, стоном и страхом, и снова работает крупнокалиберный пулемет, кричат раненые и горят живые люди, и паскудный свист мины настигает твою распластанную спину. Хоровод закручивается все быстрее и быстрее, и вот ты уже в центре него.
Здесь все, кто был дорог тебе в той жизни, и вот ты уже узнаешь знакомые лица – Игорь, Вазелин, Очкастый, взводный… Они склоняются к тебе, их шепот заполняет комнату: “Давай! Давай, брат, расскажи им… Как мы горели в бэтэрах… Расскажи, как умирали на окруженных блокпостах в августе девяносто шестого! Расскажи, как дергаются мальчишеские тела, когда в них попадает пуля. Расскажи! Ты выжил только потому, что умерли мы, – ты должен нам! Они должны знать!
Никто не умрет, пока не узнает, что такое война!”, – и строчки с кровью идут одна за одной, и водка глушится литрами, а смерть и безумие сидят с тобой в обнимку и подправляют ручку.
И вот ты – вчерашний прапорщик, солдат или капитан, сто раз контуженный, весь насквозь простреленный, заштопанный и собранный по частям, полубезумный и отупевший – пишешь и пишешь…
РОЗОВЫЕ ПРЯНИКИ
Первый день я помню хорошо. Весь день мы ехали – с самого утра и до самой ночи. C рассветом вышли из Моздока и пошли в Чечню. Но не той дорогой, которой меня возили в девяносто шестом, не через
Вознесенскую, Малгобек и Карабулак, а другим путем – через Ищерскую и Горагорск, в котором, прямо посреди поселка, стояла разбитая школа
– расстреливали ее танками с дороги – и вокруг этой школы дети играли то ли в футбол, то ли еще во что.
Розовые пряники мы купили у торговки на обочине – на повороте наш бэтэр занесло, тремя колесами он завис над пропастью, как раз с моего борта (прикольное ощущение, когда сидишь на броне, а под задницей у тебя четыреста метров свободного полета), братва дристанула на противоположный борт, а я впал в ступор – патологически боюсь высоты, лишь вцепился в поручень и смотрел вниз.
Но бэтэр выровнялся, мы стали и по случаю остановки решили затовариться жрачкой.
Из всей жрачки были только сладости. Купили литров пятнадцать лимонада и все пряники, которые у торговки только были, огромный пакет.
Эти пряники, которые мы ели грязно-серыми пальцами, были самыми вкусными в моей жизни.
К полудню в нашем бэтэре что-то гикнулось, нас оттолкали в канаву, и около часа мы стояли на обочине, ремонтируясь и глядя, как мимо нескончаемым потоком идет колонна нашего полка. Колонна была просто огромная, километров под десять, наверное.
За лесопосадкой светились оцинкованные крыши какого-то села.
Взводный приказал поглядывать в ту сторону. Никто из колонны не остановился.
Поломка оказалась пустяковой, починились мы легко и быстро нагнали своих. Но то, что нас бросили, засело в печенках навсегда.
Потом к нам подсел какой-то офицер в больших очках. Линзы ему забивало грязью, он их снимал, протирал платком, но через две минуты они снова становились грязными. В конце концов чистить очки ему надоело, и он просто чертил пальцами две горизонтальные черты и смотрел сквозь них, как сквозь триплексы.
В тот день мы прошли почти всю равнинную Чечню – боев здесь уже не было, армия стояла на подступах к Грозному, а полк наш шел вторым эшелоном – и с темнотой остановились перед двумя какими-то горками, возвышающимися уступами прямо над дорогой, которая входила в них, как река в ущелье. Очень нехарактерное для равнинной Чечни место, к слову. Где это было, не знаю до сих пор. Нам никто никогда ничего не говорил: куда едем, зачем; никто не ставил боевых задач и вообще ни о чем не информировал – просто сажали на броню и везли. Для чего – хрен его знает. Серая солдатская скотинка.
Тучи к этому времени разошлись, светила луна. По всему полю горели костры, стояла разбросанная техника, толпы солдат. По вершине одной из горок долбили гаубицы. Это холодило, вызывало тревогу, но ощущения войны, ощущения того, что все – ты уже здесь, пересек черту, въехал в круг, – еще не было. Да и последствий войны мы еще, собственно, и не видели, если не считать потрепанного Горагорска, который, как выяснилось позже, и потрепан-то почти не был. С зонами, где я оказался через полгода и в которых не осталось ни одного – вообще ни одного – дома, не сравнить, конечно.
К этому моменту я шевелился уже с трудом. Ехать весь день зимой на броне под постоянной изморосью оказалось катастрофически тяжело.
Прямо-таки мучительно.
Эта ночь стоит до сих пор перед глазами, как фотография. Луна. Две невысокие, но крутые горки совсем рядом. Разрывы на вершине одной из них. Грохот гаубиц – саушек. Грязь, не грязь даже, а жижа. Костры.
Техника. Дорога. Солдаты. Неопределенность. Сидеть негде. Лежать негде. Только стоять.
Стояли долго. Несколько часов. Никто ничего не говорил. Ничего не приказывал. Не разъяснял, не кормил, не давал указаний и не знал.
Потом выяснилось, что нам сюда не надо, а надо совсем рядом, но – за ту сторону этих горок. А чехи засели там плотно и не уходят. Долбят их уже дня три, что ли. И пока не додолбят, ехать нельзя, потому что в ворота эти не пройти никак, а дорога одна.
Даже несмотря на артобстрел под боком – саушкам, кажется, даже кто-то отвечал с горы, я тогда не разбирался, не мог различать оружие, направление и расстояние стрельбы по звуку, – несмотря на эту перестрелку, ощущения войны все еще не было. Не до войны как-то.
Хотелось только одного – лечь, или сесть, или, на крайняк, хоть прислониться к чему-нибудь.
Наконец объявили ночевку. Пехота быстро стащила со своих бэтэров и установила палатки. А связь – вот же, блин, связь вечно в жопе почему-то оказывается! – у связи было только два бэтэра: один из них комбата, который постоянно на дежурстве, а второй – начштаба, который на подхвате, поэтому все наши нары, печка, палатка, колья, лопаты были хрен знает где в обозе в хрен знает каком “Урале”.
Сначала искали обоз. Потом искали начальника обоза. Потом с начальником обоза искали хоть кого-то, кто знает, какой из “Уралов” наш. Потом искали сам “Урал”. Нашли. Всякого барахла на него было навалено столько, сколько арабы на рынках на свои тележки не грузят,
– просто гора из кое-как понакиданных бревен, досок, щитов, нар, палаток, кольев, брезента, печек и прочей херни.
И имущество взвода связи, естественно, было в самом низу.
Грузились-то первыми.
Очень долго откапывали палатку. Потом вытаскивали колья. Потом забили на все хрен и нары с печкой выгребать уже не стали – это было просто нереально.
Армейскую палатку до этого никто из нас не ставил. Пока разобрались что к чему, проколупались еще час. Установили кое-как: прямо в разъезженную жижу, криво и косо, с провисами, которые тут же стали протекать. Все мокрые, грязные, воды, кроме луж под ногами, нет, тепла нет, жратвы нет, ни хрена нет. И сидеть опять негде.
К тому моменту у меня в голове остались только две мысли. Первая – на хрена я сюда приехал? Нет, ну действительно, на хрена?
И вторая – ведь ТАК теперь будет всегда!
Где-то сперли две двери. Положили их на цинки с патронами. На одну лег взводный. На вторую утрамбовалось еще человека три. Остальные легли прямо в лужи. Кинули спальники в жижу и позалезали в них, не снимая сапог. Я тоже лег в воду.
Посреди центральной лужи ногами нагребли кучку глины и развели на ней костер.
Описывать ночь, я думаю, уже не имеет смысла.
Самое смешное, что так действительно было потом всегда. Только мы поумнели. На “Урал” уже ничего не грузили – все только на свои бэтэры. Нары распилили и второй этаж сожгли к хренам собачьим. Из первого этажа делали сплошной щит и ставили его на ящики с запчастями. Ворованные двери берегли как зеницу ока. Печку научились топить миской соляры с плавающей в ней тряпкой, если не удавалось украсть или отобрать у артиллеристов снарядные ящики. В обозе украли второй калорифер. Все остальное выкинули на хрен. Палатку ставили за двадцать минут.
Ночью ворвался начальник штаба. Начал дубасить всех подряд ногами, высадил в потолок полный магазин одной очередью и швырнул гранату.
Швырнул, кажется, все-таки за палатку, не помню – выскочил я очень быстро и остановился, только когда она бабахнула. Начальник штаба бил взводного с криками: “Где связь, сука? Где эта долбаная связь?”
Связи не было. Бэтэр стоял холодный. Рации отключены. Наушники втоптаны в говно на днище.
Забыли мы как-то про связь.
Саббит, наш молодой, зайцем поскакал в штабную машину. Утром его вытащили из этой металлической пещеры синего, со стучащими зубами.
Никто его не сменял.
Странно, но в тот раз мне тумаков не досталось. По-моему, это единственный случай. Я по штату вообще-то наводчик-радиотелеграфист, и дежурить мне не обязательно (все равно дежурил потом). Может, поэтому и не досталось. Хотя начштаба особо не разбирался.
Вернулся в спальник. Прямо над головой через тридцать аккуратных дырочек полукругом светились звезды. Из них капало.
А утром мы узнали, что в нашем полку появился первый двухсотый.
Молодой, откуда-то с пехоты, застрелился ночью в карауле. Не выдержал этого дня – нашего первого дня на войне.
А ведь ничего еще не было. Ни войны, ни обстрелов, ни Грозного, ни гор, ни смертей. Вообще ничего. Мы просто ехали, а потом просто лежали в жиже – сном это назвать нельзя. Но ему оказалось достаточно и этого.
Тогда эта смерть вызвала одно-единственное чувство – злобное раздражение. Дурак, дурак, зачем ты это сделал? Зачем? Даже несмотря на отсутствие войны, инстинкт жизни к тому моменту уже проснулся, и мы не могли понять этого, не могли простить, потому что это было предательством: предательством по отношению к нам, слегка уже отупевшим, но все же колупающимся в этой ледяной жиже, все же ищущим тепло, сухость и жрачку. Предательством по отношению к тем, кто погиб до нас. И предательством по отношению к тем, кто еще погибнет,
– они могли жить, они хотели жить, но у них не оказалось такой возможности, а у тебя такая возможность была, но ты, дурак, застрелился!
Впрочем, злоба была все же смешана с жалостью. Тогда его еще было жалко. Да, еще было. Потом это чувство ушло, и смерти наших – даже случайные и нелепые – вызывали уже только ярость.
Смерти же чужих не вызывали вообще ничего.
Но эта первая смерть принесла нам понимание ценности жизни. Хрена лысого, я все вытерплю, все смогу, но сам не застрелюсь ни за что.
Все мы переменились тем утром. Незначительно, чуть-чуть, почти незаметно, но уже необратимо. Утром дня, ставшего для нас вторым на войне.
Хотя потом, временами, я все же думал, что, может, он был и прав.
Наверное, ему суждено было не вернуться. Тогда зачем мучиться лишние дни?
Но мысль эта была чисто логической. Из области математики, а не жизни.
Чехи то ли ушли, то ли их добили, но стрельбы больше не было.
Странно, однако ночью эта близкая канонада меня совсем не беспокоила, хотя привычки к ней быть еще не могло. Мы могли выдвигаться, но погибший задержал отправление колонны на какое-то время. Этого хватило, как раз чтобы успеть накипятить чаю в котлах.
Сели пожрать сухарей. И тогда кто-то вытащил розовые пряники. Те самые, из-под Горагорска. Как из прошлого тысячелетия.
Какими длинными, оказывается, могут быть сутки.
Хотя сейчас я знаю, что тот нескончаемый день на самом-то деле был самым коротким из всех дней моей войны.
МЫ ЕДЕМ
Мы едем. Полк, растянувшись на километр, четвертый час тащится по
Чечне. Двухнедельное затишье заканчивается. Нас, кажется, перебрасывают в Грозный.
Сегодня дождь впервые перестал и пошел снег – густая белая вата.
Колонна пропала, видно лишь два размытых очертания машин впереди и позади. Их моторные отсеки открыты, перегревшиеся движки бесшумно работают в снегопаде. В силовых сгорбились привидения в пехотных бушлатах. Они ни о чем не говорят, ничего не делают, ни о чем не думают, лишь дергаются все одновременно, когда водила переключает скорость. Снег строит белые пирамидки на их шапках. На клапанах нагрудных карманов он лежит ровными прямоугольниками, как на подоконниках. Снег укрывает плечи, лица, жизни… Ничего не существует, кроме этого мокрого снега, холода и войны. Время остановилось. Сколько мы едем? Год, два? Нет, всего лишь четыре часа. Вселенная исчезла. Ничего больше нет, только я и эти двадцать солдат на двух бэтэрах спереди и сзади.
Из-под шапки медленно стекают ледяные капли и бегут между лопаток к пояснице. Я пытаюсь не чувствовать их. Пытаюсь отстраниться от холода. Это не так сложно. Нужно просто дать себе промерзнуть насквозь, чтобы организм охладился весь, – почки, печень, мочевой пузырь должны стать такой же температуры, как и воздух. Тогда холод будет беспрепятственно входить в твое тело и так же беспрепятственно выходить из него, не встречая сопротивления. Это умеют делать кузнечики, которые зимой попросту превращаются в кусочек льда, а весной оттаивают и оживают заново.
Я хочу стать как кузнечик.
Не надо только дрожать – дрожь лишь ухудшает положение.
Рядом со мной спит Пиноккио. Он скрючился, как будто его ранило в живот, и не шевелится. Снег укрыл его почти целиком, словно панцирь черепаху. Он спит в очень неудобной позе, опершись подбородком на рожок автомата и свесив задницу за борт. Любой другой на его месте непременно свалился бы под колеса, но Пинча не свалится. С ним вообще никогда ничего не случается, он может заснуть под днищем танка, положив голову на гусеницу между катков, и его не раздавит.
Или во время обстрела вылезти из окопа и в полный рост отправиться на кухню за жрачкой, и в него ничего не попадает – был такой случай.
Бог хранит детей и дураков.
На башне, расставив ноги, орлом восседает Харитон. Плечи развернуты, палец на крючке, взгляд боевой. Рэмбо. Перед кем он красуется, непонятно – в снегопаде ничего не видно. Впрочем, Харитон всегда так ездит. Он вроде хочет олицетворять собой несокрушимость современной военной машины. Это бывает. Когда на тебя надевают шестнадцать килограмм железа, всучают в руки автомат скорострельностью семьсот выстрелов в минуту и рассовывают по карманам десяток гранат, каждая из которых дает две тысячи осколков, приходит ощущение всесильности.
Но это лечится. Как правило, первым же обстрелом. Достаточно один раз поелозить мордой по коровьему дерьму – и ощущение всесильности исчезает так же быстро, как и появляется. Впрочем, у Харитона, видимо, хронический случай. Даже когда бэтэр однажды занесло на гололеде под Горагорском и он завис тремя колесами над пропастью,
Харитон не изменил своей позы – побледнел, пропотел, но так и не спрыгнул. Вот и сейчас его губы посинели, он трясется, как осиновый лист, но греться к нам в силовую не идет. Даже косынку на шапку не сменил.
Рядом с Харитоном расположился Романыч. Временами мне кажется, что
Романыч уже умер, – он сидит в одной и той же позе с самого утра, скрестив ноги и уронив голову на грудь. Иногда я трясу его за колено, он поднимает веки, подержит глаза несколько секунд открытыми и снова отключается, ничего не восприняв из этого мира. Война сломала его неделю назад – до этого Романыч был живой и довольно шаристый солдат, но буквально за пару дней он превратился в тряпичную куклу. Теперь это жалкое подобие человека – голова склонена набок, из носу свисает вечная сопля, мутные глаза затянуты пеленой, как у коровы, движения вялые и бессмысленные. Он почти все время спит. Его можно рвать пассатижами и жечь огнем – не пошевелится и не станет сопротивляться, только застонет. Его скоро убьет.
На командирском месте, свесив ноги в люк, сидит командир нашего гранатометного взвода лейтенант Колесин. Колесо. Или Синеглазка.
Такое погоняло ему дали, когда его, ужратого, отмудохали менты на вокзале в Брянске, и в полк он прибыл с огромными фиолетовыми гематомами вместо глаз.
Взводный устроен лучше всех, ноги у него в тепле, под задом диванная подушка, тем самым он не морозит себе хозяйство о броню, на голове непромокаемый, хотя и чертовски неудобный шлемофон, а крышка люка укрывает от встречного ветра по грудь. Впрочем, взводному наплевать на удобства – он пьян вдугаря. Он всегда пьян, наш летеха-алкоголик.
К его чести надо сказать, что взвод он принимать не хотел, хотел быть обычным контрабасом, но в военнике у него стоит звание
“лейтенант”, и отмазаться от нас он не смог.
Еще взводный катастрофически силен. Однажды он подлез под нос БТРа и приподнял его на рессорах. Четырнадцать тонн. И огромен – за два метра, а размер ноги у него, кажется, сорок девятый. В полку ему долго не могли подобрать кирзачи, и недели две он ходил в форме и каких-то галошах, как чумоход, пока в казарму не прибежал каптер с воплем: “Есть! Нашел! Пятидесятый размер! Два сапога – метр!”
И еще взводный стреляет как бог. При мне на спор на лету сбил ворону метров с двухсот пятидесяти.
При этом Колесин очень начитанный. Ночами, бывает, мы говорим с ним о литературе, о Ремарке с Толстым. По-моему, это самые бредовые моменты во всей моей войне.
Сейчас он храпит, повиснув на стволе пулемета, и снег залетает в его приоткрытый рот.
Ведет машину Кукс. Кукс – отменный водила, хотя и раздолбай. Когда ему надоедает тащиться с черепашьей скоростью, он поддает газу и идет на обгон колонны. Тогда Колесо, не просыпаясь, бьет его каблуком по башке, и Кукс занимает свое место в строю.