Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Несколько дней - Меир Шалев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Моше рассердится, — сказал я, — мне ведь только двенадцать.

— Во-первых, я тоже твой отец, Зейде, а не только Рабинович. Во-вторых, мы просто-напросто ему не скажем.

С этими словами он извлек из недр кухонного шкафа пару бокалов, настолько тонких и прозрачных, что лишь когда они наполнились коньяком, стала заметна их округлая форма. Теперь они мои и стоят в моем шкафу, и я по-прежнему остерегаюсь брать их в руки.

Отхлебнув малую толику, я закашлялся. По коже забегали мурашки, и по телу разлилось блаженное тепло.

— Ну как, хорошо?

— Просто как огонь, — выдохнул я.

— Твоя мама очень любила випить, — сказал Яаков, — крепкий гранатовый ликер, иногда коньяк, но больше всего она-таки любила граппу. Это такой итальянский напиток. Глоберман приносил ей иногда бутылочку-другую, и раз в неделю они сидели и выпивали вместе. Он подносил к ее рту маленькие шоколадки и рассказывал ей разные байки. Больше полбутылки могли они так приговорить, а после встать и пойти работать как ни в чем не бывало. Чтобы так мне было хорошо! Конечно, полбутылки посреди бела дня — это не так уж и много, но, с другой стороны, это совсем не мало. Поначалу она этого Сойхера на нюх не выносила. Если встречала его на улице или в поле — она готова была ему глаза выцарапать. Но випивки раз в неделю просто-таки сделали их друзьями. Чтоб ты знал, Зейде, не нужно многого, чтобы подружиться. Впрочем, и для ненависти, и для любви не требуется много причин.

Голос Яакова надломился.

— Все в деревне спрашивали меня, почему я полюбил ее. И в глаза спрашивали, и за глаза: «И с чего это ты влюбился в Юдит Рабиновича, Шейнфельд? Как это ты допустил, чтобы Ривка твоя ушла, Шейнфельд?»

Яаков помолчал, а затем продолжил, отвечая на вопрос, которого я не задавал ему ни вслух, ни в душе.

— Не нужно больших поводов для любви к женщине. Иногда достаточно одного-единственного слова, поворота головы, иногда одного движения губ, когда она говорит «девять» или «восемь». Вот смотри: на слове «девять» ее губы складываются вот так, наподобие поцелуя, на секунду приоткрывая рот, и вот уже она касается верхними зубами нижней губы для «в», а затем ее рот вновь слегка приоткрывается на «я».

Шейнфельд уставился на меня, желая убедиться, что я постиг смысл его слов.

— Чтобы понять эту штуковину, я просто-таки часами торчал перед зеркалом! Выговаривал цифру за цифрой, медленно-премедленно, и смотрел, как шевелятся губы… Однажды даже спросил ее: «Скажи-ка, Юдит, сколько это — четыре плюс пять», — только для того, чтобы увидеть это «девять» на ее губах. Она, конечно, подумала, что я сошел с ума. И чтобы ты знал, Зейде, иногда только одни брови могут удержать возле женщины мужчину до конца жизни. — Он плеснул себе еще немного коньяку, закупорил бутылку и возвратил ее в шкаф. — Ты сегодня больше не получишь. Это было толькo для того, чтобы ты сейчас попробовал, а потом иногда вспоминал. Я сохраню эту бутылку для тебя, Чтобы стояла тут и ждала вместе со мной нашего следующего ужина. Коньяку полезно постоять, а бокалы и прочая посуда, да и все, что здесь есть, все равно перейдет к тебе, когда я умру. Ты пока расти, играй себе да гоняй за воронами, а уж мы втроем, я, Рабинович и Глоберман, позаботимся о том, чтобы у тебя было красивое детство. Что есть у ребенка, кроме его детства, а, Зейде? Силы нет у него, ума тоже, нет у него и жены… Только любовь есть у него, которая ломает ему жизнь и доканывает тело.

Глава 7

Яаков вымыл оба бокала, бережно вытер и убедился в их абсолютной прозрачности, взглянув сквозь стекло на свет лампы.

— Меня тоже всегда тянуло к птицам, — сказал он. — Моя мама, как и твоя, умерла, когда я был совсем ребенком, только детства у меня, Зейде, никакого не было. Отец женился на другой женщине, которая быстрехонько сплавила меня подальше от деревни и от дома к своему братцу, моему сводному дяде. У него была мастерская в большом городе. Она сказала: «Лучше пусть выучит ремесло, чем без толку шнырять среди девок на берегу реки». А на брата ее в мастерской я горбатил с раннего утра до поздней ночи. Его ребятишки ходили в школу в нарядных костюмчиках с форменными пуговицами, а я с трудом грамоте обучился, да и говорю я довольно-таки коряво, так что до сих пор стесняюсь выступать на деревенских собраниях. Иногда я умудрялся ввернуть кудрявое словечко, ну, чтоб красивее было, и тогда все вокруг помирали со смеху. Помню, как-то я брякнул: «Ваш покорный слуга», в смысле «я», а Папиш-Деревенский высмеял меня при всех да напоследок добавил: «Твой покорный слуга, Шейнфельд, по сравнению с остальной болтовней выглядит как алмаз в навозной куче». Представляешь, от самого разит за версту гусиным дерьмом, а он рассуждает о навозных кучах! Стоило ему появиться с своей повозкой, груженной мусорными баками из лагеря военнопленных (он этим мусором гусей своих кормил), птицы падали замертво на лету, такая это была вонь, а он меня навозой кучей называет! В детстве птицы были моим единственным утешением, Зейде. Что есть птицы, как не утешение людям? Или, по-твоему, еврейскому Богу выгодно, чтобы твари живые по небу летали? Мало им земли, что ли? Там, у приемного дядьки во дворе жили бедняжки-воробьи. По утрам я видел, как они мерзнут: маленькие, насквозь продрогшие серые шарики, нахохлившиеся и жалкие, совсем как я, и на головах у них были такие же черные ермолки, а под ермолками так же пусто. Недаром говорят про глупца, что у него птичьи мозги, но ведь тот, у кого есть крылья, в мозгах не нуждается, правда? Воробьи только выглядят серенькими, но, к примеру, пока воробей-муж занят кормлением птенцов, госпожа Воробьиха прямо у него на глазах крутит шашни с новым кавалером. Видел ты когда-нибудь такое, Зейде? Краюшку хлеба, оставшуюся с обеда, я держал во рту вот так и лежал на земле вот так, посмотри, Зейде, и воробьи слетались ко мне, садились на мое лицо и склевывали хлеб прямо с моих губ. Теперь дай папе руку, Зейде, помоги ему подняться с пола. Однажды соседский мальчишка поймал в западню зяблика и собирался выколоть ему глаза иглой, чтобы тот пел не переставая. Слыхал ли ты, Зейде, что если певчей пташке выколоть глаза, то она станет петь и петь без остановки, пока не умрет, обессилев? Тогда я украл у дядьки грош для выкупа пленника, а тот, обнаружив пропажу, спустил с меня семь шкур. «Шмендрик! По миру нас хочешь пустить?» Я убежал тогда к реке и не возвращался домой двое суток. Питался зеленью, пил воду из реки, все сидел и складывал бумажные кораблики, на которых писал: «Татэ, татэ, ком а-эр ун нам мих а айм». Ты не понял, Зейде? Из-за твоего имени я все время забываю, что ты не понимаешь идиш. «Папа, папа, приди и забери меня домой» — вот что это значит, Зейде. Я спускал на воду кораблик за корабликом, пока наконец дядька не отыскал меня. Он приволок меня за руку обратно в мастерскую и опять задал трепку. «Ты будешь обо мне писать такие вещи?» — и послал своих сыновей в погоню за моими корабликами, потому что он тоже знал, как далеко может уплыть такой кораблик. Что я скажу тебе, Зейде? Ребенка можно лупить и наказывать, но духа его тебе не сломить и мечты его не убить. Чтобы описать все, что я пережил у того злыдня, нужно быть Достоевским, но одну вещь я все-таки скажу тебе, Зейде. С птицами я никогда не расставался. Я с ними рос. И всегда в моей жизни была птица, которая пела для меня. Стоит только принять решение. Я просто-напросто поверил, что всякая птица, что летит в небе, крыльями машет ради меня, и те, что на ветках поют — это тоже мне, понимаешь? Только мне… Дядькины дети были уже гимназистами, а я всего лишь в подмастерьях у жестянщика ходил, маленький мальчик со следами ожогов от горячего олова на руках, с бледно-серой кожей, как у мертвеца, и постоянным кашлем от карбида и угольной пыли. А в окне этот мальчик видел, как они прогуливаются по улице, во всем нарядном, в форме гимназистов с пуговицами. Но птицы, Зейде, пели мне. Смотрел я на них из окна и говорил: «И как же ты создал такое, Господи! Птицу, которая летает и поет! Почто же меня не сотворил таким, Господи! Вот я весь перед тобой, ответь мне!»

«Отвэ-эть ми-не, во-от я», — повторял Яаков, со смаком растягивая гласные, наслаждаясь их вкусом, словно пытался подольше задержать их во рту. У него всегда смешно выходили разные словечки, вроде: «мейсяц» или «варэня», он слегка картавил и разговаривал нараспев с тем же трогательным, покоряющим сердце произношением, что было у мамы.

Глава 8

— Вот так я жаждал, вот так я завидовал. Завидовал детям в красивых костюмчиках, птицам, парящим в небесах, реке, в которую молодые прачки окунали руки, и черному камню скалы, в который упирались их колени. И по сей день, Зейде, чужое украсть — не украду, даром ничего не возьму, но завидовать буду и жаждать буду. Потому что страсть и вожделение — это две птицы, летающие так высоко, что никому им крыльев не обрезать. Они стирали у черной скалы, и ветер играл подолами их платьев, а деревенские парни спускались к воде и отправляли в плавание бумажные кораблики с заветными словами. Вот вырастешь, Зейде, и сам увидишь. Ты можешь бегать следом за ней, посылать ей всякие безделушки в подарок, петь ей серенады под окном, как итальянцы, ты можешь пускать ей кораблики по воде, а лучше всего, наверное, проделывать все это одновременно, потому как никогда нельзя знать, что ей полюбится. Вот у нас мельницкий сын увидел однажды карету, направлявшуюся вдоль реки. Парень стоял как раз на улице в тот момент, когда пара зеленых глаз взглянула на него из окошка таким взглядом, который даже в твоем возрасте, Зейде, можно понять. Целый день просидел он потом, пытаясь понять, что бы мог означать этот взгляд, да так и сошел с ума и начал гоняться за каждой телегой, проезжавшей по улице. Побежал он как-то раз за крытой повозкой любовницы одного полкового офицера. Это была одна еврейка, ездившая за своим казаком на все войны, куда бы его ни послали. У нее была огромная повозка со впряженными красавцами-конями, а внутри — вся роскошь, необходимая для любви: кровать с бархатным балдахином и шелковые простыни, делающие мужчину неутомимым всю ночь. Или, может, тебе рановато еще слушать такие истории, а, Зейде? И было там полным-полно колбас разных сортов, всяких деликатесов и выпивки, потому что любовь делает человека голодным, Зейде, и каждая мелочь знала свoe место, свой ящичек, свою полочку, потому что влюбленная женщина становится очень аккуратной, совсем не так, как мужчина, у которого с приходом любви все начинает валиться из рук. И были у нее соболиные брови, за которые кавалер с понятием может убить, не задумываясь. Женщине достаточно всего одной прелестной мелочи, чтобы удержать мужчину рядом с собой. Мы же должны выставляться, как скотина в мясном ряду на рынке, напоказ снаружи и изнутри, но женщины, Зейде, — с ними совсем другая история. Можно любить их всю жизнь именно за эту одну прекрасную мелочь, только помни, что они этого не знают и ни в коем случае не должны узнать. Я ведь не в первый раз тебе это рассказываю, а, Зейде? Что, не в первый? А, мэйле,[15] не страшно. Есть вещи, которые не грех и дважды повторить. Один раз ты говоришь о чем-то, что пришло тебе в голову, а второй раз — когда ты уже понимаешь, о чем говоришь. И если ты думаешь, Зейде, что еврейский Бог заботится, кроме всего прочего, и о наших сердечных делах, так представь себе такую картину: проносится казацкий батальон, лошади топчут землю, горы пыли, грохот, и за всем этим едет фургон, а в нем та еврейка со своим офицером в шелковой постели. Мельницкий сын — дурачок, который гонялся за каждой бричкой, разыскивая ту пару зеленых глаз, — побежал на свою беду и за фургоном. Офицер же, недолго думая и, прости за выражение, не вынимая своего шванца из еврейки, оперся на одну руку вот так, а вторую, ту, что с саблей, высунул в окно и, не прерывая своих занятий, одним ударом раскроил бедняге череп, как арбуз, так, что мозги его наружу полезли со всей любовью, мечтами и прочими глупостями. Потому что любовь, Зейде, она в голове, а не в сердце, как думают в твоем возрасте. А ну-ка, доедай, майн кинд, подчищай тарелку, сиротка моя. Жалко, мама твоя не дожила полюбоваться на нас, отца и сына, как мы здесь ужинаем и радуемся. Извини, старина, если у тебя пропал аппетит от моих майсес.[16] Эс,[17] майн кинд, кушай.

И я кушал.

Глава 9

Моше Рабинович, тот отец, что дал мне свою фамилию и завещал все свое хозяйство, родился в маленьком местечке недалеко от Одессы. Он был младшим из семи братьев, баловнем пожилых родителей. Мать его, уставшая мечтать о дочери, одевала Моше, как девочку, вплетала в его золотую косу голубые ленты, но он не протестовал. Его детство прошло на кухне, среди женщин и клубов ароматного пара, и годы, проведенные за шитьем и вязанием, за безмолвным участием в задушевных беседах кухарок, постепенно превратили Моше в молчаливую мужеподобную девочку, на удивление ловкую в плетении кружев, но уже тогда сознававшую близость и неотвратимость крушения материнских надежд. И действительно, едва только маленькой Моше исполнилось одиннадцать, как она, закатив кисейные рукава платья, метким ударом сбила с ног своего старшего брата и надавала ему неженских тумаков за то, что тот, дернув ее сзади за золотую косу, крикнул: «Мэйдэлэ!»[18] А в двенадцать лет, когда у других девочек появляются первые намеки на грудь, щеки Моше покрылись светлым отроческим пушком, шея и голос огрубели, и мужское начало взяло верх, став явным и неоспоримым. Поначалу мать затаила обиду на предательницу-дочь. Но однажды утром, увидев, каким взглядом дочка провожает удаляющиеся бедра проходившей мимо служанки, поняла, что надежды ее были тщетными, а обида — бессмысленной.

В ночь перед назначенной бат-мицвой мать подкралась на цыпочках к спящей дочери и обрезала золотую косу. Она положила у изголовья кровати костюм для мальчиков и поручила одному знакомому извозчику научить парня справлять нужду стоя. В ту ночь Моше привиделся сон из тех, которые не снятся девочкам, а на следующее утро он проснулся раньше, чем обычно, из-за непривычного ощущения прохлады в затылке. Прикоснувшись рукой к шее, он ощутил под пальцами обрубок косы и оцепенел от ужаса.

С затылка рука переместилась к паху. Запах, исходивший от пальцев, был странен и пугал настолько, что Моше спрыгнул с постели нагишом. Поскольку вместо платья, еще вчера висевшего у кровати, он обнаружил брюки какого-то незнакомого мальчика, Моше, прикрыв руками свое мужское достоинство, вприпрыжку побежал к матери.

Проход на кухню был загорожен богатырского сложения кухаркой, вооруженной огромной черной сковородой, и голому Моше был дан достойный отпор. Он снова и снова бросался вперед и падал наземь, покуда не смирился с неизбежным и не отступил. Он заплакал, и, как часто случается с низкорослыми и широкоплечими, его плач скорее напоминал рычание. Отрезанную косу ему не вернули, новой он не отрастил, и на ту кухню, где прошло его детство, он возвращался только в снах.

На той же неделе в дом прибыл учитель, которому поручили обучать Моше грамоте, Торе и всем тем премудростям, что девочкам ни к чему.

Блестящего ученика из него не вышло, однако после смерти отца именно Моше стал тем хватким и сметливым парнем, на плечи которого легла львиная доля забот о торговых делах семьи. Лишь две странности остались в нем с тех дней, когда был он девочкой: Моше никогда не благодарил Бога за то, что тот «не сотворил его женщиной»,[19] и золотой своей косы не позабыл вовек.

Иногда ненароком рука его легонько ощупывала затылок, словно надеясь обнаружить потерю, временами на Рабиновича нападала искательская лихорадка, и тогда он методично обшаривал каждый угол в доме, от погреба до чердака, копался в сундуках с одеждой и в комодах с постельным бельем.

Однажды Моше приехал по делам на «житний»[20] рынок в Одессу. Когда он проходил мимо одного маленького греческого ресторанчика, его взгляд случайно упал на миловидную еврейскую девушку, удивительно походившую на него обликом и движениями и словно воплощавшую в себе все несбывшиеся мечты его матери.

Рабинович вдруг ясно осознал, что перед ним стоит его женское отражение, та знаменитая сестра-близнец, заключенная в теле каждого мужчины, о которой столько написано, но лишь немногим счастливчикам выпадает встретить ее и еще более немногим доводится прикоснуться к ней.

Целый день он неотступно следовал за девушкой, мысленно прикасаясь к аккуратно заплетенному золоту ее волос и вдыхая в себя воздух, в котором проплывало ее тело секунду назад, пока она не засмеялась, заметив его, и не села рядом на скамейку в городском саду. Незнакомку звали Тоней. Моше лущил жареные тыквенные семечки, очищал их от кожуры и подавал ей на ладони. Лихо орудуя складным ножиком, он нарезал астраханских яблок и сыра, полученного от матери на дорогу.

— Ты — сестра моя, — говорил он ей с трепетом, не вязавшимся с его тяжелой комплекцией, — сестра, которой у меня никогда не было.

Было лето, и в воздухе витали запахи рынка. В порту галдеж чаек смешивался с гудками кораблей. Лицо Тони лучилось любовью, солнцем и счастьем. Моше сказал, что хочет увезти ее к своей матери, в подарок, а она засмеялась и ответила, что поедет.

Через неделю он вернулся в Одессу, сопровождаемый старшими братьями, и увез Тоню, а также двоих ее братьев в дом матери.

У той при виде девушки перехватило дыхание. Она тотчас назвала Тоню своей дочерью, и шесть грозовых туч омрачили лица шести старших невесток, ни одна из которых не дождалась такого обращения. Вдова же долго смеялась, потом всплакнула, а под конец заявила, что теперь она может со спокойной душой воссоединиться со своим мужем. И действительно, через неделю после свадьбы она попрощалась со всеми своими сыновьями и невестками и умерла, как заведено у Рабиновичей, в кровати, вынесенной и установленной под липами во дворе.

Перед смертью она справедливо разделила между сыновьями все свое имущество, драгоценности раздала невесткам, а Тоне завещала запертую деревянную шкатулку, украшенную узором из раковин.

Моше, знавший, что находится в шкатулке, дрожал как осиновый лист, но перечить не смел. Лишь на тридцатый день,[21] оставшись в уединении, Тоня открыла заветную шкатулку. Русые детские локоны, когда-то принадлежавшие Моше, ослепили ее глаза и наполнили их слезами. Пряди блестели и переливались на свету, и ей почудилось, будто они шевелятся, как живые. Тоня испуганно захлопнула шкатулку, с минуту постояла, переводя дыхание, и вновь с опаской приоткрыла ее. Внутри лежала странная маленькая записка: «Спрячь косу подальше от него и верни только в случае крайней необходимости!»

Завершилась Первая мировая война, и на годовщину смерти матери приехали с визитом Менахем Рабинович и его супруга Бат-Шева. Менахем, старший брат Моше, приехал в Израиль еще до войны. Какое-то время он работал в мошавах[22] Галилеи и Иудеи, но в конце концов решил осесть в Изреэльской долине. Его песни и байки сильно взволновали Моше и Тоню, а огромные кипрские рожки,[23] привезенные Менахемом в рюкзаке, сладкие и сочные, истекавшие густыми медовыми каплями, послужили последним аргументом в пользу переезда на Святую Землю по стопам брата.

По прибытии в Израиль Моше и Тоня сразу купили участок земли с домиком в Кфар-Давиде, расположенном по соседству с деревней, где жил Менахем. Во дворе дома рос исполинский эвкалипт. Деловитый Моше решил незамедлительно срубить его, но тут неожиданно вспыхнула первая и единственная ссора между супругами. Кричащая и размахивающая кулаками Тоня прикрывала ствол своим телом до тех пор, пока мужнин топор не опустился.

Жителей Кфар-Давида умиляло сходство между Моше и Тоней, которые и впрямь выглядели, будто родились у одной матери. Оба были невысокими и коренастыми, по-медвежьи сильными и широкоскулыми. Ранняя плешь Моше и обширная грудь Тони были наиболее существенными различиями между ними. Соседи утверждали также, что чета Рабиновичей абсолютно неутомима даже в делах, от которых все давно устали, — в работе, ожидании и супружеской жизни. Силой и рвением Моше превосходил троих взрослых мужчин и потому вскоре получил прозвище «Битюг». Тоня разводила кур, высадила на плантации целый ряд душистых деревьев помелы,[24] в те дни еще не настолько популярной в здешних краях, а во дворе посадила два гранатовых дерева — кисловатый «уандерфул» и сладкую «бычью голову».

Моше построил печь, которую Тоня растапливала кукурузной шелухой и сухой корой, опавшей с эвкалипта. Деревенские жители, благодушно посмеиваясь, звали их «моя Тонечка» и «мой Моше», подобно тому, как они сами звали друг друга. Вскоре родился первенец, названный Одедом, а за ним появилась на свет младшенькая Наоми.

В тот дождливый день, зимой 1930-го, когда Моше с Тоней запрягли повозку и отправились на фруктовые плантации по ту сторону вади,[25] Одеду было шесть лет, а Наоми всего четыре, и не знали они, что еще до захода солнца осиротеют, мама больше не вернется домой и мир померкнет для них.

Глава 10

Некоторые утверждают, что каждое повествование призвано не только расставить вещи по своим местам, но и очистить главное от второстепенного. Другие же говорят, что каждая история рождается на свет лишь для того, чтобы ответить на вопросы. Как-то в школе учитель рассказал нам, что история об Адаме и Еве объясняет людскую ненависть к змеям. Я еще подумал тогда: зачем было сочинять такую сложную историю и громоздить столько грандиозных вещей, как Создание мира, Древо Познания и Бога, только для того, чтобы истолковать такую незначительную мелочь, как страх человека перед змеями. Так или иначе, данное повествование — это не легенда о райских кущах, а всего-навсего маленький правдивый рассказ. Мое Древо Познания, огромное и шелестящее, давно срублено, животные, обитающие в моем райском саду, — это коровы, десяток курей, канарейки да стая воронов, а единственная змея, на которую здесь можно наткнуться, — это гадюка, укусившая Симху Яакоби во время большого пожара, о котором я вскоре расскажу. В этой гадюке не было ни коварства, ни злого умысла ее дальнего предка, однако в моей истории она также сыграла безусловно отрицательную роль.

— С того самого пожара у Яакоби я начинаю отсчет своей любви, — сказал Яаков Шейнфельд, загибая пальцы и перечисляя события. — Точка отсчета важна во всем, Зейде, тем более в любви.

Например, — продолжал он, — когда тебе, уже взрослому, придет время жениться, ты захочешь подарить своей невесте свадебное платье. Можно пойти в специальный магазин и купить его там. Однако ты можешь сшить его своими собственными руками, более того — посадить вначале шелковичное дерево, вырастить на нем червей шелкопряда, самому прясть пряжу, ткать ткань, красить, кроить и шить… Ты сам решаешь, где все начинается, понятно тебе?

Я ничего тогда не понял, и от Яакова не укрылась моя любопытствующая улыбка. Он склонился надо мной и вновь спросил:

— Вкусно?

Я посмотрел Шейнфельду в лицо. Его глаза улыбались, только подрагивающие уголки рта выдавали то напряжение, с которым он ждал моего ответа.

Я был всего лишь ребенком, с тремя живыми отцами и матерью, которая умерла, байстрюк с животом, набитым лакомствами, не знающий ответов на вопросы.

Я улыбнулся, глядя на него, но вину свою спрятал глубоко внутри.

Глава 11

Симха и Йона Яакоби жили в деревне много лет назад. Симха прибыл в Израиль из Сент-Луиса, что в Америке. Там он работал слесарем и был холостяком, вольной птицей. По прибытии же остепенился, женившись на молоденькой девушке из Галилеи по имени Йона, и начал разводить курей. Кстати, выражение «девушка из Галилеи» с детства производило на меня сильное впечатление, и с тех пор всякий раз я чувствую особое волнение, когда на моем пути встречается девушка из Галилеи, будь то в жизни или в одном из моих рассказов.

Вскоре выяснилось, что деревенские жители не в состоянии запомнить, кто из супругов Симха, а кто Йона, так как оба эти имени могут принадлежать как мужчине, так и женщине. В общем, не раз выходило, что мужа называли именем его жены и наоборот. Вполне возможно, что и сам я грешен и что на самом деле девушку из Галилеи звали Симха, а слесаря из Сент-Луиса — Йона. Путаница продолжалась до тех пор, пока не было принято единодушное решение называть Симху Яакоби, а Йону — Яакобиха, а может, и наоборот.

Так или иначе, во время большого пожара гадюка укусила Яакоби, но свою главную зловещую роль по отношению к Яакову Шейнфельду огонь и змея сыграли многие годы спустя.

Большой курятник Яакоби был одной из главных достопримечательностей деревни и гордостью всех ее жителей. В то время когда мелкие пятнистые арабские курочки бегали по деревенским дворам, сносили раз в три дня по одному маленькому яйцу и копошились в мусорных кучах, в курятнике у Яакоби царили порядок и рациональность. Большие белые американские наседки обитали в чистых и новеньких клетках, несли яйца, которые немедленно скатывались вниз по хитроумно сконструированным наклонным доскам, и вообще пользовались всевозможными благами: жестяными поилками, подвесными кормушками и сияющими чистотой поддонами для помета.

Пришедшая беда, по своему обыкновению, не посчиталась со всем этим, не пощадив никого и ничего. Однажды ночью со стороны курятника послышалось истошное кудахтанье. Яакоби зажег керосиновую лампу и выбежал во двор. У самого входа в курятник он случайно наступил на гадюку, послужившую причиной переполоха, и та впилась ему в пятку. Была весна, а ведь известно, что в это время гадюки переполнены до краев ядом и злобой, накопленными за долгую зиму. Яакоби как подкошенный упал на землю, керосиновая лампа выпала из его рук, разбилась, и пламя охватило курятник. Вспыхнули перья и пух, отчаянное кудахтанье и густой дым поднялись к небу. Змея же, таинственным образом, известным лишь ее роду, целая и невредимая, уползла прочь.

— Сделала свое дело и была такова, — пояснил Яаков, — чего ей еще было там искать?!

Соседи прибежали на помощь, но из-за шума и неразберихи никто из присутствующих не понял, что произошло. Вместо того чтобы искать Яакоби, люди принялись тушить огонь и выпускать на волю наседок. Только после того, как огонь был потушен, Яакобиха нашла своего мужа лежащего среди дымящихся головешек и обгоревших куриных тушек. Чудесным образом Яакоби отделался обоженными руками и бедром, однако надышался дыма и был одной ногой на том свете из-за змеиного яда, проникшего в кровь. Крепкое здоровье, крупные габариты и большое везение спасли Яакоби от смерти, но вылечиться он так и не смог. Силы и энергия покинули тело, он перестал работать, вместо этого целыми днями слонялся без дела, мыча несуразный детский мотивчик, заунывные звуки которого чрезвычайно нервировали жителей деревни.

Решительная и работящая Яакобиха всеми силами пыталась удержать разваливающееся хозяйство, но сорняки постепенно вытеснили все росшее в саду, во дворе воцарились грязь и запустение, четыре коровы отказались давать молоко и были проданы Глоберману одна за другой, а укушенный Яакоби не давал проходу собственной жене. Яд гадюки не переставал бродить в его жилах. Он таскался за ней повсюду, лопоча глупости, с докучливым постоянством четырехлетнего ребенка, увивающегося за любимой нянькой. По прошествии двух изнурительных лет Яакобиха заперла свой дом и ушла из деревни задворками, в поля, ни разу не оглянувшись назад. Яакоби ковылял следом, напевал на ходу, то и дело порываясь задрать ей юбку. Так они дошли до главного шоссе, пересекли его, силуэты их растворились меж холмами на севере, а в деревне о них больше не слыхали.

Многие месяцы дом Яакоби стоял пустой и выжидающий. Розовые кусты разрослись, как колючий плющ, их цветы завяли и дурно пахли, а в шипах запутались трупики мышей и ящериц. Стрелы страстоцвета добрались до веранды, обвились вокруг водосточных труб и, в конце концов, проросли сквозь приоткрытые ставни на окнах, проникнув в комнаты. Как в любом заброшенном месте, дремучие заросли пырея и степной акации заполонили двор, пока полностью не скрыли под собой обуглившиеся остатки курятника. Живая изгородь превратилась в неприступную глухую стену, в которой шипели ужи и терзали свою добычу одичавшие кошки. Банды крошечных убийц — ящериц и пауков, богомолов и хамелеонов нашли свое убежище меж буйно разросшихся ветвей. Непрерывный шорох доносился из-под подрагивающих ветвей, и не раз, когда какой-нибудь деревенский ребенок пытался достать из зарослей, окружавших дом Яакоби, улетевший футбольный мяч, он с громким криком отдергивал руку, укушенную, либо ужаленную, либо и то и другое вместе.

Некоторые деревенские жители уже подумывали поджечь эти заросли с их недружелюбными обитателями, как вдруг однажды, в один из знойных летних полдней, со стороны дороги послышался далекий гомон большого количества певчих птиц, медленно нараставший по мере приближения.

Люди и скот останавливались, удивленно поводя головами и прислушиваясь. Звук, столь чуждый, столь пленительный и сладкий, все приближался, нарастая. Понемногу стали уловимы и другие звуки, сопровождавшие птичью симфонию, — мученический скрип пружин, стук клапанов и старческий кашель мотора, порастратившего былые лошадиные силы.

И вот наконец, весь окутанный клубами пыли, на дороге показался длинный, зеленый, чрезвычайно обшарпанный грузовик. Он раскачивался из стороны в сторону и походил на плывущий через поля корабль.

На водительском сидении возвышался сорокалетний грузный мужчина с копной белоснежных волос и кожей нежно-розового цвета, какая бывает у новорожденных мышат, вывернутых плугом на поверхность земли. Он был облачен в поношенный черный костюм с лоснящимися замшевыми заплатками на локтях, а глаза его были надежно спрятаны за парой огромных темных очков.

Фургон грузовика был заставлен клетками, битком набитыми канарейками, восторженно распевавшими свои песни, как дети, выехавшие на загородную прогулку.

— Судьба, Зейде, не преподносит неожиданностей, — сказал мне как-то Яаков, — она все тщательно обставляет, подает знаки и подсылает шпионов. Но мало кто умеет читать эти знаки и способен распознать посланника.

Странный незнакомец проехал прямехонько к запущенному дому Яакоби и вообще производил впечатление человека, который точно знает, что ему нужно. Затормозив, он надел на голову широкую соломенную шляпу и выпрыгнул из кабины. Писк и шорохи, постоянно разносившиеся из дремучих зарослей покинутого двора, враз стихли. На несколько мгновений незнакомец снял свои защитные очки, под которыми оказалась пара совершенно розовых глаз, обрамленных белыми, пушистыми, как одуванчики, ресницами, беспокойными и быстрыми, и поспешил водрузить очки на прежнее место. Гость был невысок ростом, рыхловат, с ярко выраженным вторым подбородком, улыбался располагающе, однако, несмотря на это, внешность его пугала и отталкивала. Он спустил с грузовика клетку за клеткой, занес птиц в дом и закрыл за собой дверь. Дверь еще не успела захлопнуться за ним, а с задней стороны двора, словно по мановению волшебной палочки, уже потянулись испуганные вереницы сороконожек, тарантулов, молодых гадюк и прочей мерзости.

— Потому что звери все чувствуют, — говорил Яаков. — Гораздо сильнее, чем люди. Как-нибудь я расскажу тебе про корову твоей матери и о том, как она умела чувствовать.

Только после того, как солнце исчезло за горизонтом, альбинос вновь вышел из дома во двор и окинул хозяйским глазом свои новые владения. Он вытащил из ящика в грузовике косу и камень, на удивление ловко заточив изогнутое лезвие. Плавными и округлыми движениями, неожиданными для его грузного тела, альбинос скосил сорняки и сгреб их в аккуратную охапку на заднем дворе. Затем он вытащил из нагрудного кармана жестяную коробку «Плейерс», зажег сигаретку, с видимым наслаждением вдохнул дым, но спичку не потушил, а вместо этого щелчком направил ее прямо в центр груды сложенных сорняков. Сухой кустарник и колючки воспламенились с громким, радостным треском, отбрасывая красные отблески на лица любопытствующих. Вскоре все разошлись, а неутомимый альбинос все работал и в ту, и в следующую ночь. Он подстриг зеленую изгородь, вырубил с корнем побеги страстоцвета, срезал розы Яакобихи и привил к черенкам новые сорта.

Так он трудился ночи напролет, но стоило рассвету забрезжить розовыми полосами на темном небе, альбинос торопливо укрывался в доме до наступления вечера.

Он взрыхлил вилами всю землю во дворе, а вороны, которым каждая вскопка и прополка сулят богатые трофеи, спешили приземлиться у его дома, прыгая с грядки на грядку в поисках земляных червей и жуков.

— Вот так все и началось, — вздохнул Яаков. — Тогда никто еще не знал об этом: ни Ривка, жена моя, ни Рабинович-Битюг, ни сойхер Глоберман, а уж я и подавно. Только потом я понял, что именно тогда все и началось…

Он встал из-за стола, подошел к окну и заговорил, не оборачиваясь:

— Курятник сгорел дотла, альбинос приехал, Тоня Рабинович утонула, твоя мать прибыла, Ривка ушла, канарейки разлетелись, Зейде родился, появился итальянец, Юдит умерла, а я остался. Чего уж проще? Таким бывает конец каждой любви. Начинается она всегда по-разному, затем, как обычно, наступают тяжелые времена, но конец всегда один и тот же. Есть тот, кто умирает, и тот, кто остается.

Глава 12

Сгущались темные грозовые тучи, поднимался ветер, вода в вади прибывала, а Тоня и Моше не чуяли надвигающейся беды. Холодные струи дождя выстукивали по крышам, вода клокотала в сточных трубах, коровы жались друг к другу под крытыми навесами. Воробьи, нахохлившись и зажмурившись, дрожали в своих убежищах.

Пара не ведающих страха и движимых лишь любопытством воронов упражнялась в искусстве полета навстречу резким порывам ветра и колким струям дождя.

В три часа пополудни Моше и Тоня Рабинович проснулись после краткого дневного отдыха, перекусили, по своему обыкновению, несколькими апельсинами, толстыми ломтями хлеба, густо намазанными маргарином и вареньем, и выпили несколько стаканов обжигающего чая.

Как только дождь прекратился, они запрягли повозку и выехали за партией грейпфрутов и помел на участок, который находился по ту сторону вади.

Резкий ледяной ветер, дувший со стороны горы Кармель, бил по лицу мокрыми плетками. Впряженный в повозку мул с громким чмоканьем выдирал копыта из глубокой жижи. Моше и Тоня проехали через виноградники, спустились к вади, пересекли его и въехали на плантацию. Работая четко и слаженно, они загрузили повозку ящиками и отправились в обратный путь. Тоня села править, а Моше толкал повозку сзади, помогая мулу выехать на ровный участок. Она обернулась взглянуть на мужа. Пар шел от его раскрасневшегося лица. Тоня любила силу Моше и чрезвычайно гордилась ею.

— Погоди-ка минутку, я своего Моше кликну, — говорила она всякий раз, когда один из соседей сгибался под тяжестью непосильной ноши либо безуспешно пытался усмирить непокладистую скотину.

Во дворе Рабиновичей, прямо рядом с калиткой, покоился огромный обломок скалы, весивший не менее ста двадцати килограммов. Тоня водрузила рядом с ним горделивую табличку, гласившую: «Здесь живет Моше Рабинович, единственный, кто может поднять меня».

Деревенские зубоскалы ехидно подмечали, что подобную табличку следовало бы повесить скорее на саму Тоню. Однако слухи о камне быстро разнеслись по всей долине, и время от времени у калитки Рабиновичей появлялся очередной богатырь из окрестных деревень либо из английских военных лагерей и совершал попытку приподнять валун. Но лишь Моше был достаточно силен для этого, к тому же он знал, каким образом cклониться над камнем и обнять его с закрытыми глазами, как нужно вздохнуть, выпрямляясь, и нести его, как младенца, прижимая к своей груди. Все же остальные возвращались ни с чем, уныло припадая на левую ногу. Уныло — из-за публичного фиаско, а хромали они потому, что все до одного пинали в сердцах по строптивому камню и ломали большой палец на правой ноге.

Дождь вновь припустил. Подъехав к вади, Рабинович отметил про себя, что уровень воды значительно поднялся. Он вскарабкался на повозку, взял из рук Тони вожжи и направил мула строго под прямым углом к кромке воды, однако стоило бедному животному коснуться ее копытами, как оно поскользнулось на мелководье, вскрикнуло неожиданно человеческим голосом и попятилось назад.

С той минуты и далее события разворачивались одно за другим, повторяя странную схему всех несчастий и катастроф. Ноги мула уехали куда-то вбок, и он рухнул между оглоблями. Повозка накренилась и медленно, но неумолимо стала заваливаться на бок. Нижняя половина тела Моше оказалась погребенной под ней, ему раздробило кости левого бедра, обломки которых вспороли ему мышцы и кожу, будто ножом, а рану обжег нестерпимый холод мутной воды вади. Моше закричал от жуткой боли и почти потерял сознание, но ужас, сковавший его сердце, из тех, от которых цепенеешь, еще не понимая их причины, приковал его взгляд к Тоне Ее тело было целиком скрыто под повозкой, лишь шея и голова виднелись над поверхностью воды. Волосы Тони были погружены в жидкую грязь, а лицо ее, обращенное кверху, потеряло свой здоровый румянец и стало пепельно-серым. Вокруг ее головы, с беспечностью резиновых уточек в ванной, плясали на воде грейпфруты и помелы.

— Вытащи меня отсюда, — прошептала Тоня охрипшим от страха голосом. Тонкая, светлая змейки крови выползла из уголка ее рта.

Моше просунул руку под повозку, подмявшую пол себя его левую искалеченную ногу, и попытался приподнять ее.

— Вытащи меня, мой Моше… — ее голос захлебнулся, она хотела кричать и не могла.

— Слушай меня, Тонечка! Я приподниму повозку, а ты выползай наружу.

Ее голова едва заметно кивнула, а глаза расширились в безмолвном согласии.

— Давай! — выдохнул Моше.

Его лицо почернело от напряжения, на могучих запястьях вздулись огромные вены.

Повозка со скрипом приподнялась, и Тоня, извиваясь всем телом, попыталась освободиться, прилагая при этом нечеловеческие усилия, пока вконец не ослабла.

— Я не могу! — застонала она. — Я не могу…

Боль в раздробленном бедре полыхнула с новой силой, и повозка опустилась на прежнее место.

Некоторые из переживших подобные моменты утверждают, будто ход времени при этом как бы замедляется, другие уверяют, что время несется с удвоенной скоростью, третьи же рассказывают, как оно разбивается на мириады осколков, которые никогда не соединить воедино.

Но в тот дождливый день у перевернутой повозки в вади ход времени не соответствовал ни одному из вышеперечисленных описаний. Оно не замедлялось и не торопилось, а текло, как обычно, по своему невидимому руслу, огромное и невозмутимое.



Поделиться книгой:

На главную
Назад