Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ФИЛОСОФИЯ СИМВОЛИЧЕСКИХ ФОРМ Э. КАССИРЕРА - Карен Араевич Свасьян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Карен Араевич Свасьян

ФИЛОСОФИЯ СИМВОЛИЧЕСКИХ ФОРМ Э. КАССИРЕРА

(КРИТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ)

ПРЕДИСЛОВИЕ

Тема настоящей работы распадается на две части. Задача первой из них сводится к критическому анализу «Философии символических форм»; этот анализ предваряется в свою очередь исследованием «истоков и предпосылок» кассиреровской философии как таковой, «марбургского периода» ее и по возможности достаточной экспозицией проблемы символа, частным феноменологическим модификациям которой посвящен трехтомный труд философа. В изложении мыслей Кассирера мы в максимальной степени придерживались текста оригинала, предпочитая методу фрагментарного и произвольного цитирования метод подробнейшего и интерпретирующего изложения. Вторая часть (две последние главы) представляет собою самостоятельную положительную попытку прояснения проблемы символа и проблемы культуры. Автор не будет возражать, если основной темой работы сочтут анализ именно «Философии символических форм» (как, впрочем, это явствует из самого названия настоящей книги). Философия Кассирера достаточно сложна, солидна, актуальна и мало разработана в нашей литературе, чтобы самодостаточное и подробное исследование ее было правомерным, оправданным и — смеем мы сказать — необходимым. Но со всем этим автору хотелось бы предложить свой ракурс прочтения, вовсе не навязывая его и нисколько не оспаривая вышеуказанный. Основной темой исследования является (для автора) именно проблема философии культуры. Кассирер выглядит в таком ракурсе скорее предлогом, поводом, парадигмой к прорыву в подлинное существо проблемы. Блуждая по пространному лабиринту «символических форм», автор — и да будет позволено ему уже здесь выразиться символически, предваряя свое понимание проблемы, — больше всего смотрел на кассиреровскую концепцию и меньше всего видел ее, желая видеть другое. Или иначе: всматриваясь в «Философию символических форм», он глядел сквозь нее, т. е. поступал как раз вопреки основополагающей тенденции самого Кассирера, остающегося здесь под властью кантианского запрета на сущность. Это «сквозь» наличествует во всем тексте исследования; концентрат его — последние две главы (last, but not least). Пострадал ли вследствие такого «антиструктуралистского» метода историко-философский анализ — судить не автору; во всяком случае он попытался выполнить эту двоякую задачу, твердо памятуя, что бытовая значимость пословицы о «погоне за двумя зайцами» вовсе не распространяется на сферу философии, где, как ему кажется, значимо как раз обратное.

.

ГЛАВА 1

ИСТОКИ И ПРЕДПОСЫЛКИ

Обращаясь к «Философии символических форм», исследователь уже на самом пороге анализа сталкивается с первой трудностью, осмыслить и осилить которую будет стоить ему немалых усилий. Историко-философская этикетка «неокантианец», приклеенная — и не без оснований — к характеристике Эрнста Кассирера, настолько фрагментарно и в ряде мест даже неверно характеризует его мысль, что скорее запутывает, чем проясняет внимание исследователя. Определить истоки и предпосылки философии Кассирера — задача нелегкая, тем более нелегкая, что и в самой этой философии нелегко сочетаются зачастую противоположные тенденции; «неокантианец», стиснутый нетерпимыми предписаниями трех кантовских «Критик», безудержно рвется здесь (мы увидим еще) вспять и вперед. Приставка «нео» оказалась в судьбах кантианства центробежной силой; навязчивый лозунг Отто Либмана «Назад к Канту!», порожденный энтузиазмом философски участившегося пульса, выявил в скором времени всю свою опрометчивость, ибо «назад к…» реально обнаружило себя как «назад через…», либо даже как «вперед от…». Оба порыва были зафиксированы в остром тезисе Виндельбанда, гласящем, что «понять Канта, значит выйти за его пределы»;[1] любопытно спросить: что, с точки зрения самого Канта, могло бы быть за его пределами? Самый короткий перечень будет здесь достаточен: интеллектуальная (!) интуиция, признанная Когеном; трансцендентность (!) предмета познания у Риккерта; категориальное (!) переживание (!) сверхчувственного (!), допускаемое Ласком. Серия восклицательных знаков вполне выразительно говорит за себя; эти же знаки в определенном ракурсе становятся вопросительными, бросая тень вопроса на само словообразование «неокантианец», которое оказывается contradictio in praepositione, противоречивейшим существом. Отмеченные порывы сполна наличествуют и у Кассирера; зачастую столь властно, что он в самых неподходящих случаях странным образом и довольно неубедительно вспоминает (лучше сказать, поминает) вдруг Канта, словно бы заверяя свою верность ему — верность, вряд ли имеющую что-либо общее с прославленной deutsche Treue, ибо о какой же верности Канту может идти речь в сплошных реминисценциях неоплатонизма! Судьба этих порывов (а иногда и срывов) рисует нам своеобразную мозаику мыслей, провоцирующую умственную леность исследователя на шаблон очередной этикетки «эклектик». Но исследователь, утрудивший себя чтением и прочтением «Философии символических форм», не удовлетворится подобной оценкой; Кассирер не так прост, чтобы можно было попросту регистрировать его sui generis «словечками»; мысль его открыта всему философскому наследию прошлого и пропитана многими значительными веяниями этого наследия. Следует, впрочем, отметить, что перечень этих веяний, каким бы интересным ни был он сам по себе, не должен заслонять их трансформацию и новый своеобразный вид в преломлении мысли немецкого философа. К Кассиреру в этом отношении вряд ли приложима язвительно-меткая характеристика Эд. фон Гартмана, назвавшего современную философию «повторным курсом» именно вследствие неоригинальности и эклектичности ее. «Философия символических форм» если и повторяет уже высказанное, то потому лишь, чтобы энергично напомнить забытое, и для того лишь, чтобы выковать уже высказанному фундаментальную и настолько новую форму. «История науки, — процитируем самого Кассирера, — изобилует подобными примерами, показывая роль, которую играет для решения какой-либо проблемы или комплекса проблем приведение их к четкой и ясной «формуле». Так, большинство вопросов, нашедших решение в ньютоновском понятии флюксий и в лейбницевском алгоритме дифференциального исчисления, существовало уже до Лейбница и Ньютона и было исследовано с самых различных точек зрения — алгебраического анализа, геометрии и механики. Но лишь с нахождением единого и всеохватного символического выражения все эти проблемы оказались действительно преодолимыми».[2] Как бы мы ни оценивали «четкую и ясную формулу» самой «Философии символических форм», что бы мы ни говорили о ней в конце исследования, несомненно одно: по солидности построения, мощно систематическому характеру своему она может тягаться со многими, ставшими ныне классическими, концепциями прошлого. Исследователь не может не быть предельно ответственным по отношению к этой системе воззрений, заимствующей свои блага у математического метода и никогда не спасающейся от мыслительных головоломок в объятиях «ленивого иррационализма» (выражение Гуссерля). Именно на фоне разгула этого иррационализма, среди «легиона» трескуче модных философий, променявших свое логическое первородство на чечевичную похлебку броских и дешево плакатных суггестии, попытка Кассирера противопоставлена «героическому пессимизму» многих уверовавших в абсурдность философии «философов» как героическая верность большой философии.

Возвращаясь к истокам и предпосылкам «Философии символических форм», следует в первую очередь подчеркнуть общий фон, на котором разыгралось обращение к проблеме культуры в эволюции взглядов Кассирера. Общепринятое деление этой эволюции на так называемый «марбургский период» и последовавший за ним период уже самостоятельной проблематики вполне отражает реальную суть ситуации. Правда, обращение к этой проблематике не сопровождалось у Кассирера переходом на иные позиции в столь явном и резком виде, как это имело место, скажем, у Николая Гартмана, которому новая «метафизика познания» далась лишь ценою открытого разрыва с его «марбургским» прошлым.[3] Кассирер с Кантом открыто не порывал; Ф. Кауфман утверждает даже, что он в большей степени сохранил верность «первоначальному идеализму» Канта, чем Коген и Наторп, его наставники по «марбургской школе».[4] Утверждение едва ли корректное; мы увидим еще, какой была эта верность. Но чисто внешняя ситуация говорит в ее пользу; внешне философская эволюция Кассирера протекала под знаком расширения кантовского критицизма на все доминионы культуры. Если ранний Кассирер, автор «Познания и действительности» (1910), старательно утончал «тансцендентальный метод» Канта на материале естественных наук, то поздний Кассирер, автор «Языка и мифа» (1925) и «Мифа о государстве» (1944), явил исторически парадоксальную картину, отвечающую на вопрос: что бы вышло, если бы Кант направил свое внимание на проблематику позднего Шеллинга и занялся исследованием, скажем, «Самофракийских божеств», не изменяя при этом собственному «коперниканскому перевороту»? Но таков внутренний и существенный аспект ситуации; внешне она выглядела естественной и верноподданической. «Канту, — так объяснял впоследствии Кассирер свой путь от методологии знания к феноменологии культуры, — удалось осуществить свое решение лишь в исследовании частных наук и в строгом соблюдении их принципов. Он начинает с чистой математики, чтобы перейти к математическому естествознанию; и далее, в «Критике способности суждения», распространяет сферу исследования на основные понятия, делающие возможным познание живых явлений. Но он не попытался предпринять структурный анализ «наук о культуре» в том же смысле, как он сделал это для естественных наук. Это, впрочем, ни в коей мере не свидетельствует о наличии имманентной и необходимой границы задач критической философии. Скорее это указывает на чисто историческую и постолько случайную границу, результирующую сферу познания в условиях XVIII столетия. С отпадением этой границы, с возникновением — в эпоху романтизма — независимых наук о языке, искусстве и религии, общая теория познания оказалась перед новыми проблемами».[5] Это значит: не отказ от кантовского критицизма, а его расширение. Несомненно, что именно таким был замысел Кассирера. Но несомненно и другое: философская атмосфера Европы уже к началу 20-х гг. насыщена явными признаками распада кантианских школ; уже намечается решительная переориентация тенденций «фрайбургской школы» (от Фихте к Плотину); уже Пауль Наторп начинает акцентировать в Платоне то, недооценка чего позволила ему когда-то превратить греческого философа в последовательного единомышленника когеновской системы. Впрочем, распад этот далеко не всегда заявлял себя в скандальных формах, как у Н. Гартмана. Напротив, в основном он протекал мирно, незаметно и, так сказать, гомеопатически. Незаметно происходило смещение логического гегемона системы: Кант осторожно вытеснялся Гегелем, Фихте, Лейбницем, Платоном; это вытеснение преподносилось под видом расширения. Случай достаточно интересный; мы рассмотрим его на примере Кассирера.

Куда приводит Кассирера расширение кантовского критицизма? Его основные методологические установки, казалось бы, звучат еще в унисон «Критике чистого разума». Здесь и «метафизическое различие между субъектом и объектом превращено в методическое различение»,[6] и «предмет не существует до и вне синтетической связи, но конституируется именно ею» (2.39), и «основной принцип критической мысли — принцип «примата» функции над предметом» (1.10). Разумеется, перенос этих принципов на культуру неизбежно связан с их спецификацией. Ведь и у самого Канта наблюдаем мы нечто сходное, переходя от «Критики чистого разума» к «Критике способности суждения», от ориентации на математику и математическую физику к ориентации на биологию. Понятие цели, отсутствующее в системе категорий и основоположений чистого рассудка, становится основным понятием третьей «Критики»; ненужное в сфере неорганического мира, оно необходимо в сфере органики. «Принцип «примата» функции над предметом, — так объясняет эту закономерность Кассирер, — приобретает в каждой отдельной области новый вид и требует всякий раз нового и самостоятельного обоснования» (1.10). Бесспорно, но как же быть с тем, если «новый вид» подчас являет собою странные «сюрпризы» по отношению к общему инвариантному принципу, так что эйдетика не уживается с логикой? Ведь и сам Кант, внятно и, казалось бы, безоговорочно отграничивший сферу конститутивных понятий от сферы понятий регулятивных и признававший интеллектуальное созерцание прерогативой высшего рассудка, ибо в человеческом рассудке оно оборачивается-де рядом диалектических аберраций и софистическим престидижитаторством, вынужден был, перейдя к органике, искать для этого принципа «самостоятельное обоснование», которое в скользящих намеках драматического § 77 «Критики способности суждения», толкующего об одной «особенности человеческого рассудка, благодаря которой для нас становится возможным понятие о цели природы», угрожало критике познания возмездием запрещенной интуиции (умозрения). Текст Канта гласит: «Наш рассудок имеет то свойство, что в своем познании, например, причины продукта, он должен идти от аналитически общего (от понятий) к особенному (к данному эмпирическому созерцанию); при этом он ничего не определяет в отношении многообразия особенного, а должен ожидать этого определения для способности суждения от подведения эмпирического созерцания (если предмет есть продукт природы) под понятие. Но мы можем мыслить себе и такой рассудок, который, поскольку он не дискурсивен подобно нашему, а интуитивен, идет от синтетически общего (созерцания целого, как такового) к особенному, т. е. от целого к частям… Здесь вовсе нет необходимости доказывать, что такой intellectus archetypus возможен; мы только утверждаем, что сопоставление нашего дискурсивного, нуждающегося в образах рассудка (intellectus ectypus) со случайностью такого свойства ведет нас к этой идее (некоего intellectus archetypus), не содержащей в себе никакого противоречия».[7] Кант вовремя останавливается; «эстетик» в» нем трезво внемлет предостережениям «гносеолога» — вы помните, как один «джентльмен» у Достоевского («с ретроградною физиономией») в тот единственный день едва не присоединил свой голос к «громовому воплю восторга серафимов»; была минута — «и вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: «Осанна!» Уже слетало, уже рвалось из груди… Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение!»;[8] Такое мгновение было и у Канта — в третьей «Критике», где регулятивное едва не стало конститутивным; мгновение было упущено; знание осталось в благоразумных границах… Как бы ни было, этот «новый вид» принципа примата функции над предметом у Канта оказался парадоксальным местом контрабандных встреч Шеллинга и Плотина. Сам Кант подобных встреч избежал; наш (человеческий) рассудок, по Канту, остается дискурсивным; можно только теоретически мыслить идею интуитивного рассудка, но следует при этом помнить, что «безусловная необходимость суждений не есть абсолютная необходимость вещей»[9] это значит, из мыслимости чего-либо не вытекает его бытие, и, стало быть, значимость умозрения в системе Канта равновелика той сотне мнимых талеров, в которые ему обошлась искусная критика онтологического доказательства. Эти невыявленные посылки кантовской философии, от экспликации которых сам Кант, осторожный и безбурный изобличитель всяческих «бурь и натисков», истово отнекивался, видя в них искусы «трансцендентальной иллюзии» (его полемика с Гердером и Фихте была в этом смысле полемикой с самим собою), оказались решительным моментом в дальнейших судьбах кантианства. Если верно приведенное уже нами слово, что «понять Канта значит выйти за его пределы», то очевидно, что сам Кант так и не понял себя до конца, точнее, не понял или не решился понять, что намеки, ну, хотя бы того же § 77 «Критики способности суждения» сулили ему реальный выход из аналитики рассудка в диалектику разума, осмысленную уже не как «логика видимости», и, не поняв этого, обрек все дальнейшее кантианство решать буриданову головоломку: между Кантом и Платоном. Головоломка эта с Шопенгауэра явственно осознана; по Шопенгауэру, «Платон божественный и изумительный Кант соединяют свои мощные голоса…»;[10] чтобы избежать диссонанса, Шопенгауэру достаточно было явить портрет Канта в ореоле незабудок «трансцендентальной эстетики» и почти заслонить ею выжженные луга «логики». Традиция эта имела продолжение: наиболее выразительные примеры ее можно найти в исследовании П. Дейссена «Веданта и Платон в свете Кантовой философии» и в пространной монографии X. Ст. Чемберлена «Иммануил Кант», силящейся представить Платона как философского детоводителя к Канту («детьми» при этом оказываются: Гете, Леонардо, Декарт, Бруно). С другой стороны, аналогичный — хотя и совершенно иначе разыгранный — процесс замечаем мы в методологических усилиях неокантианских школ с их трансцендентальным объяснением платоновской философии; достаточно упомянуть фундаментальное исследование П. Наторпа «Учение Платона об идеях», которое, по словам А. Ф. Лосева, «раз навсегда забило кол в ту грубейшую метафизику, в свете которой часто излагали учение Платона об идеях»,[11] и раннюю работу Николая Гартмана о «логике бытия у Платона», изгоняющие из платонизма всяческий мифологизм и изъясняющие его в духе формального кантовского априоризма. Решительное изменение этого ракурса совершилось самими кантианцами; отвергаемое в платоновской философии ранее, истолковывалось теперь как ее величайшее достижение, и диссонанс, не снятый сведением Платона к Канту, снимался теперь сведением Канта к Платону. Так, Наторп в «Metakritischer Anhang» к новому изданию своей книги (1921) силится дать мифологическую интерпретацию платоновских идей, понимаемых уже не как чисто логические ограничения, но как умные изваяния, как «выражение праконкретного и живого».[12] Сильнейшее платоническое влияние просвечивает и сквозь «критическую онтологию» Н. Гартмана: особенно в учении о «слоях бытия». Риккерт, в усилиях преодолеть «люк» между трансцендентным долженствованием и познающим сознанием, вплотную придвигается к неоплатонизму; любопытно, что, ознакомившись с «Эмблематикой смысла» А. Белого, он заметил по поводу критики в свой адрес, что это — попытка «плотинизировать» его; в дальнейшем оказалось, что «попытка» была лишь точным прогнозом. И то же видим мы у Ласка в его учении о категориях, у Ионаса Кона; сплошная и дружная тенденция, позволившая С. Л. Франку сказать о ней верное слово: «Вся «трансцендентальная философия» есть лишь этап в истории платонизма».[13]

Возвращаясь с этой точки зрения к Кассиреру, мы видим, что и у него основной принцип критической мысли в ориентации на проблему культуры принял новый и неожиданный «вид». Открытого разрыва с кантианством здесь не было, но μετάβασις είσ άλλο γένοζ (переход в другой род) не вызывает никакого сомнения. Кассиреровский функционализм — смещение акцента с «субстанциальных» понятий на «реляционные» («Мы познаем не предметы… но предметно)[14] типично кантианский в исследовании математического естествознания, утрачивает эту типичность в сфере языка и мифа. Кант здесь оказывается лишь промежуточной вехой между немецким романтизмом и — через английский (кэмбриджский) платонизм — неоплатонизмом. Аналогии эти, несомненно, могут стать предметом специального исследования. Мы вкратце остановимся на каждой из них — в обратном порядке.

НЕОПЛАТОНИЗМ

Если учение Плотина, по словам крупнейшего знатока его философии, — «не обычная система эманации, но имматериалистический энергизм», т. е. «субстанции суть энергии; как таковым им присуще действовать; их действие — порождение в объекте действия «подобия» данной энергии»,[15] то, заменив слово «энергия» словом «функция», а «подобие» — «символом», мы получим своеобразный, но довольно точный aperçu «Философии символических форм» (динамическая активность форм у Кассирера обнаруживает поразительное сходство с энергетикой эйдосов у Плотина). Символы здесь суть «свободные образы, строимые познанием, дабы овладеть миром чувственного опыта». «Познание, осуществляемое через язык, миф и искусство, отнюдь не играет роль зеркала, которое попросту и точно отражает образы некоей данности внешнего или внутреннего бытия; оно — не безразличный посредник, а доподлинный источник света, условие видения и начало всякого формирования» (1.26). «Оказывается, Прокл не так уж отстал от нашей современности!» — замечает А. Ф. Лосев по поводу этой и ряда других выдержек.[16] В другом месте он же называет Кассирера первым исследователем, развившим теорию платоновских идей (вне формально-логической метафизики) и оказавшим влияние на все последующее платоноведение.[17] Очевиднейшие следы этого влияния наличествуют и в «Философии символических форм», особенно в исследованиях языка и мифа. Один типичный пример, думаем мы, будет вполне достаточен. Кассирер анализирует давнишний спор философов о «природе имен»: даны ли имена «по установлению» (νέσει) или они «природны»(φζσει). Исторически наиболее яркое свидетельство этого спора явили софисты и стоики: первые в утверждении чистой субъективности языка, вторые в признании за ним объективной значимости. «Заключен ли язык всецело в круге субъективного представления и мнения, или между сферой наименований и сферой действительного бытия наличествует глубинная связь; имеют ли сами наименования внутреннюю «объективную» истину и правильность? Софистика отрицает, Стоя утверждает подобную объективную значимость слова; но как в негативном так и в позитивном решении форма самой постановки вопроса остается одинаковой» (1.132–133). Ответ Кассирера почти полностью совпадает с прокловским комментарием к «Кратилу». По Проклу, имя и «установлено», и «природно»; оно — «установлено» в ракурсе творчества и «природно» в ракурсе парадигматики. Тем самым устраняются ограниченности как наивного субъективизма, так и наивного объективизма. Эта мысль детально развивается Кассирером в демонстрации абсурдных выводов обеих точек зрения. В отдельности взятые, софистическая и стоическая концепции порочны в одинаковом смысле; слово и «объективно» (χατά μίμησιυ), и «субъективно» (»(ίδια πάνη), но оно впервые становится словом как таковым лишь с приобретением символической значимости, пресуществляющей оба момента: символ «субъективен», как модель действительности, но он же и «объективен», как — сказали бы мы сейчас — «порождающая модель». В этом смысле кассиреровская интерпретация платоновских идей существенно определила его концепцию символа. Исторически это понятие сближаемо в большей степени с платоновским эйдосом, чем с кантовской формой, хотя и от эйдоса его отличает чересчур подчеркнутый функционализм.

ШКОЛА КЭМБРИДЖА

Английскому платонизму Кассирером посвящено специальное исследование.[18] Мы останавливаемся на нем лишь потому, что он оказался вехой, соединяющей «Философию символических форм» в ее неоплатонических истоках с философией немецкого романтизма. Основное понятие этого направления, «эстетико-метафизическое», по характеристике Кассирера, понятие «внутренней формы», восходящее к Плотину и играющее столь значительную роль в романтических теориях, должно быть отмечено здесь в первую очередь. Школа Кэмбриджа, возникшая на рубеже XVII и XVIII веков, определилась внешне как оппозиция эмпирической психологии, сводящей мыслительные процессы к чувственным факторам. В центре её внимания оказалась форма этих процессов, мыслимая в своей изначальной и неразложимой цельности; систематически-философское исследование этой «формы» составляет средоточие воззрений Кэдворта и его последователей; Кассирер отмечает, в частности, Шефтсбери, давшего, по его мнению, совершенное литературное изложение этих воззрений. Суть кэмбриджского платонизма вкратце может быть передана следующим образом. Всякое внешнее оформление чувственно-данного зиждется на определенных внутренних мерах (interior numbers), ибо форма не может порождаться веществом; она есть несотворенное и непреходящее, чисто идеальное единство, придающее множеству, в самом миге сотворения с ним, его цельность и образ. Именно эти внутренние и духовные меры и вовсе не случайное существование и случайную сотворенность эмпирических веществ изображает в своем творчестве каждый подлинный художник, являясь тем самым как бы вторым творцом. Художник уподобляется здесь самой природе; ему открывается та «внутренняя форма», которая присуща не только природным телам, но и человеческому сознанию, «внутренняя форма», чей основной закон гласит: всякое бытие получает целостную форму не от частей, но как оформленная цельность оно суще и действенно до всяческих частей. По Шефтсбери, каждый из нас способен непосредственно постичь в собственном «я» индивидуальный принцип формы, оказывающийся собственным «гением», индивидуальные проявления которого при всем их различии все-таки остаются тождественными друг другу в плане некоей формообразующей власти, могущей быть обозначенной как «гений вселенной». Это воззрение нашло характерное преломление в книге Гарриса «Гермес, или философское исследование универсальной грамматики» (1751), применяющей метафизику Кэдворта к проблемам философии языка. Гаррис выдвигает идею грамматики, отвлеченной от идиоматики различных языков и сосредоточенной на универсальных принципах, идентичных для всех языков; философским стержнем исследования является провозглашение примата чистых интеллигибельных форм над чувственными формами. Книга Гарриса оказала прямое воздействие на становление мысли у Гамана, Гердера, Гумбольдта; инспирации ее, одухотворившие философию романтизма, простираются и в XX век, импульсируя 4-е исследование 2-го тома гуссерлевских «Логических исследований», гештальтпсихологию и «Философию символических форм». Не исключено, что генетически мысль Кассирера восходит к платоновской философии через соединительные звенья: философия романтизма — Гаррис — Шефтсбери — Кэдворт — Прокл — Плотин. Нам остается рассмотреть еще первое звено в этой цепи.

НЕМЕЦКИЙ РОМАНТИЗМ

Необходимо прежде всего уточнить употребление самого термина в данном контексте. Обычное представление о романтизме ограничивает его, как правило, в рамках эстетики и искусства. Но реальный смысл этого явления вовсе не умещается в партикулярных сферах проявления; романтизм — феномен культуры и, как таковой, охватывает все доминионы культуры: науку и философию не в меньшей степени, чем искусство. Возникшее в Германии к концу XVIII века и пережившее невиданный расцвет в начальных десятилетиях XIX, это явление представлено красочной и разнообразнейшей градацией «видов», понять которые мы можем не через школьно-логическое извлечение из них пустого родового абстракта, максимально объемного и минимально содержательного, но через конкретное вмысливание в специфику каждого «вида», являющегося зависимой переменной некоей функции, чья конкретная значимость осуществима не в роде, а в ряде, данном градацией. Романтизм в этом смысле конкретно плюралистичен: можно говорить о романтическом искусстве, романтической науке, романтическом быте, политике даже. Перечислим ряд основных признаков его: панэстетизм, или примат художественного мировидения над всяким иным, органицизм и трансформизм, идея игры, философия тождества (единства человека и космоса), индивидуализм (Фридрих Шлегель, следуя принципу Новалиса о выражении множества идей одним ударом, попытался охватить перечисленные признаки в одном слове: романтизм он квалифицирует как «антиполицейское»). С этой точки зрения романтичны историография Гердера и лингвистическая философия Гумбольдта, психология Каруса и весь комплекс научных работ Гете: по физике, оптике, анатомии, физиологии, зоологии, ботанике, минералогии, метеорологии. Не случайно, что именно с романтизмом связано возникновение наук а культуре, то, что Кассирер называет «критикой культуры», и именно здесь расширение кантонского критицизма оказалось преодолением кантианства и прорывом в мир «идей», «абсолютного», «умопостигаемого», Все, против чего благоразумно предостерегала «трансцендентальная диалектика» Канта, — поступок саисского юноши, нисхождение к «Матерям», «буря и натиск», — стало плотью и кровью романтизма: стыдом его зрячих пальцев и выпуклою радостью узнавания; да, и чудовищными срывами его («Eine lusterne Redoutenund Halb-Bordellwirtschaft, die nach und nach noch schlimmer werden wird», с необычайною злобой характеризует Гете некоторых романтиков в письме к Якоби), но не следует забывать: срывы были срывами с высоты, т. е. было откуда падать. «Высокие башни, — говорит Кант, — вокруг которых шумит ветер… не для меня».[19] Достаточно сравнить с этим «сильным изречением Канта», как охарактеризовал его Наторп, последнюю сцену ибсеновского «Строителя Сольнеса» или упоительно-самоубийственный призыв автора «Веселой науки» строить города у Везувия, чтобы сполна осознать и прочувствовать контраст ситуации. Несомненно, что в становлении кассиреровской мысли, ставшей ареной столкновения обоих полюсов, Канту удалось в значительной мере остудить романтический радикализм — Кассирера никак нельзя назвать романтиком; он слишком осторожен, осмотрителен и систематичен для этого. Но несомненно и другое: побежденный романтизм оставил в нем достаточно глубокие следы, и здание кантовского критицизма раздалось в «Философии символических форм» рядом непоправимых трещин, продувающих «шумным ветром» запретных высот. Четыре основополагающих принципа проникли сквозь эти трещины в «неокантианство» Кассирера, четыре «ереси», легшие в основание его и подтачивающие весь кантианский экстерьер. Это, во-первых, смещение акцента с факта математического естествознания как единственного и незыблемого ориентира наших знаний о мире. Здесь Кассирер изменяет не только Канту, превратившему философию в философию только науки (и тем самым спровоцировавшему властный рост будущего «сциентизма»), но и своему «марбургскому» прошлому. Наука вовсе не единственна; наряду с наукой как феноменом культуры существует целый ряд других феноменов, столь же самостоятельных, независимых и правомерных: язык, миф, религия, искусство определяют культуру не в меньшей степени, чем наука, и философии должно в равной мере ориентироваться и на них, т. е. перестать быть «служанкой науки» и стать «служанкой культуры». Во-вторых, это чисто романтическая идея «органической формы», противопоставленная еще со времен Гердера «рефлективной форме» рационализма. Фридрих Шлегель был первым, кто со всей определенностью ввел это понятие в лингвистику (в сочинении 1808 года «Uber die Sprache und Weisheit der Indier»). Язык, понятый как организм, — типично романтическая концепция, открывшая новые перспективы в лингвистике и существенно обусловившая становление современного языкознания, — Кассирер специально предупреждает против понимания этой концепции как образной и поэтическиметафорической (1.96). Понятие организма в философии романтизма служит выражением не отдельных природных явлений, а всеобщего спекулятивного принципа, духовного средоточия, стягивающего самые различные проблемы. Уже у Канта в «Критике способности суждения» это понятие играет роль «среднего термина», соединяющего разъятые члены системы; антиномически противопоставленные миры природы и свободы, бытия и долженствования, «чистого» и «практического» разума как бы примиряются в регулятивной идее организма. Эта идея становится в «Натурфилософии» и «Системе трансцендентального идеализма» Шеллинга конститутивным принципом объяснения мира. Именно идея органического, по Шеллингу, дает человеку предчувствие единства его собственной сущности, в которой идентифицируются созерцание и понятие, форма и предмет, идеальное и реальное. Наконец, наиболее пышные плоды этой идеи являет нам гетевское учение о метаморфозе. Мы увидим еще, какую роль играет понятие «органической формы» в символизме Кассирера. Третий принцип, легший в основание «Философии символических форм», — отрицаемое Кантом и утверждаемое романтизмом «интеллектуальное созерцание». Упомянутый уже нами § 77 «Критики способности суждения» стал для романтиков ариадниной нитью, выводящей знание из лабиринта феноменализма и агностицизма к «умному месту» светлых восторгов гнозиса сущности. Кант робко оговаривает возможностъ зрячего ума; Шеллинг прямо-таки с лютеровской задорностью возвещает его действительность. «Природа, — заявляет Шеллинг, — тем понятнее говорит нам, чем меньше мы мыслим о ней, просто рефлексируя».[20] По Канту, мы именно мыслим о ней; философия Платона потому и кажется Канту «мечтательной», что обладает доблестью зрения; «эйдос» Платона — вид, зрак; точный смысл слова «idea» — «video»; кантовская «идеология», занавешивающая мир идей плотной рогожой близорукого ума и отводящая «видению» нищенскую роль чувственного «глазения», опровергается уже простой справкой из греческого словаря. Любопытно, что даже чисто логическая теория понятия у Кассирера зиждется на эйдетике не в меньшей степени, чем на логике (и это еще одно свидетельство «реванша» побежденного романтизма). Наконец, в-четвертых, следует отметить принцип тождества бытия и мышления, который, уходя корнями в философию Парменида, пышно расцвел именно у романтиков. Немыслимость этого принципа в пределах кантовской критики познания бесспорна; с него, собственно говоря, и начинается полемика Фихте с Кантом, приведшая к квалификациям типа «Dreiviertelkopf» и к дальнейшим попыткам Когена гегельянизировать кантианство и кантианизировать гегельянство. Кассиреру и в этом случае пришлось приложить максимум усилий, чтобы совместить несовместимое; антиномию Кант-Гегель он силится свести к синтезу, не видя или не желая видеть, что сама возможность синтеза в этой антиномии чревата для Канта «снятием» и что попытки такого рода были заблаговременно заклеймены кенигсбергским философом позорным штампом шарлатанства.

Линия от романтизма до платонизма — ретроспективная цепь истоков и предпосылок «Философии символических форм». Следовало бы в этой связи упомянуть еще имена Вико и Лейбница; идеи первого оказали явное влияние на кассиреровские концепции языка и мифа; второй, которому Кассирер еще в молодости посвятил большую работу[21] и философские произведения которого он издал в трех томах, оставил неизгладимый след как на общей методологической базе «Философии символических форм», так и на «феноменологии познания» ее (особенно научного познания). Нам остается теперь рассмотреть проспективную линию: цепь истоков и предпосылок от Канта в современность. Следует уже здесь оговориться: задача наша не в том, чтобы фиксировать каждое звено в цепи этих истоков. Естественно, что регистрация всех звеньев и немыслима, и невозможна. Если в процессе чтения исследователь настроит свое внимание исключительно на выискивание ассоциаций и аналогий, эта занимательная «охота», при всех сулимых ею сюрпризах и находках, может оказаться губительной не только для автора, но и в первую очередь для самого исследователя. Так, например, анализируя кассиреровскую теорию понятия и встречаясь с утверждением, что эмпирик, говорящий о своем незнании абсолютно точной прямой и т. п., признает тем самым наличие разных степеней точности и, стало быть, предполагает сравнение с точной идеей, основная функция которой подтверждается таким образом вполне, я могу показать, что максимальное применение этого типично математического аргумента восходит не только к доказательству всесовершенного существа Клеанфом у Секста Эмпирика (Adv. Math., IX, 88), но и к анализу итальянского языка в ХVI-й главе 1-й книги трактата Данте «О народном красноречии». Спрашивается: что дала бы мне, как исследователю, фиксация этой связи? Дело идет, стало быть, не об историко-философском крохоборстве (кто бы, за исключением буддийских логиков и, пожалуй, досократиков, выдержал этот экзамен на оригинальность?), но о подчеркивании ряда основополагающих аналогий. Перечень «влияний» (занятие едва ли не сомнительное) должен носить не обзорный, а проблемный характер. В первом случае добросовестное исследование рискует распухнуть в справочник, где фигурировала бы вереница имен: от математика Дедекинда и драматурга Ведекинда до обоих Менандров, комедиографа и ретора. Во втором случае «влияния» должны помочь более рельефному и контрастному осмыслению предмета исследования. Поэтому, обращаясь к проспективной линии истоков и предпосылок философии Кассирера, мы вынуждены, опустив ряд имен, ограничиться тремя мыслителями, донельзя противоположными и несхожими и, может быть, именно вследствие этого особенно «влиятельными». Речь идет о Гегеле, Гуссерле и Шелере.

ГЕГЕЛЬ

Влияние Гегеля на общую методологию «марбургской школы» велико, настолько велико, что если неокантианца Риккерта могли в свое время не без оснований именовать неофихтеанцем, то неокантианец Коген дает достаточные основания (в ряде важнейших пунктов своей логики) говорить о неогегельянстве. Гегель, прежде всего, помог Когену «очистить» кантовскую философию от «догматических» остатков и справиться с последствиями этого «очищения». В следующей главе нам придется более подробно рассмотреть отмеченную ситуацию. Здесь подчеркнем еще типично гегелевский «логический фанатизм» (выражение Якоби), определивший все устремления «марбургской школы». Что касается Кассирера, то, опуская частности, необходимо обратить внимание на самый метод построения «Философии символических форм». Все три тома книги представлены как феноменология — лингвистической, мифической и познавательной форм. В предисловии к 3-му тому Кассирер специально оговаривает контекст прочтения этого слова. «Говоря о «феноменологии познания», я тем самым связываю себя не с современным словоупотреблением (имеется в виду школа Гуссерля — К. С), но восхожу к тому коренному значению «феноменологии», которое было установлено Гегелем и систематически обосновано и оправдано им» (3.VI. Ср.2.Х — XI и 1.1 5-16). Феноменология для Гегеля — основная предпосылка философского знания, долженствующего охватить всю целокупность духовных форм, но сама эта целокупность мыслима не иначе, как в переходе от одной формы к другой. Истинно — целое, но целое развертывается в становлении. Предельная цель духа, считает Гегель, не может быть понята в отрыве от начала и середины; поэтому, философская рефлексия рассматривает начало, середину и конец как моменты единого движения. «В этом основном принципе рассмотрения «Философия символических форм» согласна с гегелевским положением, хотя как в обосновании, так и в проведении его она вынуждена идти другими путями» (3.VII). Это значит: не фиксация конечных продуктов познания, а понимание познания в самом процессе его; при этом исследование исходит из «диалектики» автономных символических форм, взятых как в отдельности и самодостаточности, так и в своеобразном взаимоотражении. Структура каждого тома триадична; низшее восходит к высшему и «снимается» в нем, но и высшее латентно наличествует в низшем, побуждая его к развитию. Так, в сфере познания утверждается теоретико-познавательная последовательность развития ощущения в созерцание, созерцания в понятие и понятия в суждение; при этом подчеркивается что функция ощущения и восприятия имплицитно содержит в себе функцию понятия, а понятие «предвосхищает» суждение. Этот принцип имеет силу и в сквозном анализе смежных сфер; такова, например, проблема образования понятий, рассмотренная Кассирером во всех трех томах от низшей лингвистической стадии до высшей научной. В дальнейшем анализе мы проследим детальную структуру и архитектонику «Философии символических форм»; в этом смысле она до мельчайших подробностей воспроизводит гегелевскую диалектику, и если исключить нередкие моменты этой диалектики из текста самой книги, остается все же несомненным довлеющее присутствие Гегеля в ее композиционной стилистике.

ГУССЕРЛЬ

Это, как нам кажется, наиболее напряженный и интересный момент влияния. Сознательно или бессознательно, но Кассирер черпает у Гуссерля самые разрушительные свои интуиции и, словно бы чувствуя парадокс, борется с Гуссерлем на протяжении всей книги. Гуссерль — современник его. Гуссерль — едва ли не наиболее влиятельный логик среди «философов жизни» и «философ жизни» среди логиков. Кассирер, концептуалист ex professo, вдохновленный к тому же едкой полемикой начальных страниц гегелевской «Феноменологии духа», обошел Гуссерля, пытаясь поразить его рикошетом: от «философии жизни». Удар пришелся по Бергсону, культивировавшему метафизику в поисках утраченной реальности; метафизика, по Бергсону, сводится к решительной десимволизации и интуированию «абсолютной реальности», не занавешенной всякого рода концептуальными или образными этикетками. Кассиреру не стоило большого труда развенчать пафос такой метафизики; уже не говоря о том, что «претензии обходиться без символов» (слова Бергсона) нечего сказать о культуре как таковой, так что автору «Творческой эволюции» пришлось воспеснословить не «вечных спутников» рода человеческого, а насекомых энтомолога Фабра, сама эта метафизика возможна опять-таки через функцию символизма. Порождая негативизм критики языка и научного познания, интуиция, или способ постижения реальности, живописуется Бергсоном в бессильно-обаятельных эпитетах («божественная способность» и т. д.), могущих удовлетворить лишь тех философов, которым, по выражению Новалиса, место в «госпитале для неудавшихся поэтов». Критика Бергсона у Кассирера — образец философской критики, но рикошет не состоялся; Гуссерль, этот «последовательный бергсонианец», как он сам назвал себя однажды, проявил предусмотрительность; интуиция носит у него не иллегитимный характер поэтического самозванца, как у Шеллинга, вызвавшего насмешки Гегеля, или как у Бергсона, — она, к смятению всего факультета, оказывается у него имманентной философии, вплоть до того, что ей можно обучать студентов, посещающих семинарий, вопреки Шеллингу, провозгласившему бесплодность всех попыток такого рода),[22] ибо философу надлежит в равной степени владеть не только логикой, но и эйдетикой, не только правилами мышления, но и правилами умного видения. Результат оказался поучительно-странным; рикошет пришелся по самому Кассиреру, и теперь «кантианцу» довелось не раз демонстрировать практическое применение этой эйдетики. Прямая признательность Гуссерлю засвидетельствована во введении ко 2-му тому «Философии символических форм». «К основополагающим заслугам гуссерлевской феноменологии, — говорит Кассирер, — принадлежит то, что она заново обострила взгляд на различие духовных «структурных форм» и указала для их рассмотрения новый, отклоняющийся от психологической постановки вопросов и методики путь. В особенности острое разъятие психических «актов» и интендируемых в них «предметов» играет здесь решающую роль. На пути, пройденном самим Гуссерлем от «Логических исследований» до «Идей чистой феноменологии», все яснее прорисовывается, что задача феноменологии, как он понимает ее, не исчерпывается анализом познания, но нацелена на исследование структур совершенно различных предметных сфер исключительно в смысле того, что они «означают» и без обращения внимания на «действительность» их предметов. Подобное исследование должно было бы втянуть в свой круг и мифический «мир», дабы не производить его своеобразное «наличие» через индукцию из многоразличия этнологического и этнопсихологического опыта, но постичь его в чисто «идеирующем» анализе» (2.16–17). Таким образом, если гегелевская феноменология научила Кассирера динамическому анализу форм в моменте их перехода друг в друга, то феноменология Гуссерля выработала в нем навык структурно-устойчивого исследования тех же форм в плане их автономной значимости и самодостаточности. Собственно, оба указанных принципа и составляют основу всей «Философии символических форм». Резкое расхождение как с Гегелем, так и с Гуссерлем, в остальном нисколько не изменяет положения. Больше того, соприкосновение с идеями Гуссерля обратило Кассирера к беспокойному мировоззрению самого радикального и независимого феноменолога, какого только знало гуссерлевское движение. Речь идет о Максе Шелере.

ШЕЛЕР

Влияние Шелера на «Философию символических форм» одновременно и спорно, и несомненно. Если Гуссерль в самих истоках своих философских устремлений может быть назван антиподом Кассирера, то Шелера сам Гуссерль называл своим «антиподом», и, стало быть, для Кассирера здесь дело шло о двойном антиподе, ибо шелеровский радикализм моментами настолько же отдален от правоверного гуссерлианства, насколько это последнее отдалено от «логического идеализма» Кассирера. И хотя Кассирер прямо опирается на шелеровское учение о «симпатии» в анализе проблемы «чужого сознания» (3.100–105), все же основные константы воззрений обоих философов остаются непримиримо противоположными. Метод Шелера, основывающийся на «переживании» и требующий идти от символов к вещам, заменяя понятия интуициями, во всем обратен методу Кассирера, насквозь логическому и идущему от вещей к символам. Разительный контраст очевиден уже в манере изложения философов: осторожное, строго концептуальное и традиционное «legato» у Кассирера с редкими прорывами в «невозможное» и — острое, беспедальное, разяще-личностное «staccato» языка сущности у Шелера, с самого начала нацеленного на «невозможное»: на «материальное априори» (беспрецедентный случай в истории трансцендентализма!) или на «порядок сердца», обладающий, по его словам, не меньшей объективностью и не менее строгой абсолютностью, чем математические истины. Все это наияснейшим образом говорит о спорности какого-либо влияния. Несомненность влияния в ином. «Философия символических форм» многими исследователями, да и самим Кассирером, охарактеризована как философская антропология.[23] Здесь как бы поставлена цель преодолеть обособленность специальных наук о человеке и добиться единой идеи о нем. Но кем же, как не Шелером, основоположником философской антропологии, была впервые узаконена эта цель. «Ни в один другой период человеческого знания, — говорит Шелер, — человек не был столь проблематичен, как в наши дни. Мы располагаем научной, философской и теологической антропологией, не ведающими ничего друг о друге. И поэтому мы лишены какой-либо ясной и устойчивой идеи о человеке. Нарастающая множественность отдельных наук, вовлеченных в исследование человека, в гораздо большей степени запутала, чем прояснила нашу идею о человеке».[24] Именно в этом смысле имя Шелера должно быть отмечено наряду с остальными; шелеровская философия человека — последнее звено в цепи влияний, сопровождающих Кассирера на пути от логико-методологического обоснования научного знания к антропологической философии.

Резюмируя вышеизложенное, можно схематически изобразить истоки и предпосылки кассиреровской философии в следующей таблице.

Мы ничего не сказали еще о центральном пункте этой схемы (Кант), поскольку об этом речь будет идти в следующей главе. Влияние Канта, конечно же, огромно; Кант — основная тональность «Философии символических форм». Но, продолжая музыкальное сравнение, можно сказать, что сила влечения к этой тональности претерпела здесь явный сдвиг; скорее, она стала уже силой отвлечения от тоники, хотя и в пределах самой тоники. Кантианская тоника все еще сдерживает эксцентричность философских устремлений у Кассирера, как в послевагнеровской и дошенберговской музыке. Различие Кассирера и Николая Гартмана — двух «марбуржцев» — ярче всего вырисовывается в таком сравнении. Отказ Гартмана от Канта есть отказ от прежней тоники путем приобщения к додекафонной технике. Кассирер все еще тонален, но отнюдь не в классическом смысле, а в позднеромантическом, где расширение музыкальных средств у Вагнера, Брамса, Брукнера, Вольфа, Малера ознаменовано кризисом тоники вплоть до прямого отсутствия ее на протяжении внушительно больших отрывков музыкальной ткани. Так, анализ вагнеровской уверпоры к «Тристану» являет отсутствие тоники во всей увертюре, написанной — подчеркнем это! — в рамках тональности,[25] хотя даже отсутствующая (в прямом смысле), тоника все же прослушивается еще за счет максимальных приближений к ней. Таково отсутствие Канта и у Кассирера; читатель простит нам неуклюжий оборот, но это присутствующее отсутствие, т. е. временами функция тоники (Кант) настолько вытесняется соседней функцией, скажем, субдоминанты (Платон), что заключать к ней мы можем либо от звучащего «фона», либо от самого текста с проставленными знаками тональности. Текст увертюры к «Тристану» открыт тональностью «ля-минор», которая ни разу не звучит в чистом виде в самой увертюре. «Философия символических форм» открывается тональностью «кантианства» моментами (редко) звучащего прямо, моментами вообще исчезающего для того, чтобы появиться позднее в причудливом и отнюдь не первоначальном облачении. Решительная трансформация «первоначального идеализма» Канта, вопреки мнению Ф. Кауфмана, здесь очевидна; достаточно обратить внимание для этого хотя бы на два основополагающих момента кассиреровской системы. Это, во-первых, положение об идентичности бытия и мышления и, во-вторых, безоговорочное признание интеллектуального созерцания. Созерцание, по Канту, покоится на аффекции; по Кассиреру, оно состоит в продукции. «Критика чистого разума» приняла бы вид «Наукоучения» Фихте, допусти в ней Кант возможность такого созерцания, и Гегелю не пришлось бы писать знаменитый § 51 «Науки логики», прими Кант положение об идентичности бытия и мышления. Расхожее обозначение философии Кассирера как «кантианской» (пусть даже с приставкой «нео») в свете сказанного должно быть оговорено: «правда» этого обозначения большей частью сводится к анкетно-регистрационной стороне дела, «ложь» ее — в динамике нюансов, оттенков, всегда подвижных и никогда не каталогизируемых. В мысли Плотина Аристотель занимает ничуть не меньшее место, чем Платон, и тем не менее назван он неоплатоником, а неоплатоник Беркли фигурирует во всех учебниках по истории философии как номиналист и «более последовательный Локк». Этим, как нам кажется, должен быть оправдан наш анализ истоков и предпосылок кассиреровской философии. Смещение — возможно несколько резкое — акцента с кантианства на иные воззрения преследует чисто тактическую цель восстановления баланса, нарушенного анкетной стороной вопроса. Кант еще возьмет свое в дальнейшем анализе, но именно поэтому было необходимым уже здесь подчеркнуть и противоположное. Философия Кассирера послужила в самой динамике своего роста ареной борьбы между Кантом и отмеченными выше мыслителями. Только в случае необходимости будем мы в дальнейшем фиксировать перипетии этой борьбы; но следует помнить, что именно на ее фоне возможно адекватное осмысление воззрений автора «Философии символических форм».

Заканчивая главу, мы считаем нужным остановиться еще на одном вопросе, выходящем за пределы истоков и предпосылок кассирерианства, но представляющем первостепенный интерес в связи с ними. Речь идет о явлении, по-видимому, оставшемся неизвестным Кассиреру и тем не менее предвосхитившем во многом и во многом превзошедшем его концепцию. Это — явление русской философии, нашедшее выражение в теоретических исследованиях Андрея Белого, и в частности в его книге «Символизм». Следует особенно подчеркнуть этот, к сожалению, оставшийся вне внимания исследователей факт. Именно Кассирер считается, с легкой (поскольку неосведомленной) руки Сюзанны Лангер, «пионером философии символизма». Первый том «Философии символических форм» увидел свет в 1923 году. Общую задачу свою — мы отмечали уже — Кассирер усматривал в расширении кантовского критицизма до символизма. Но об этом же двадцатилетием раньше писал А. Белый в статье «Критицизм и символизм» (напечатана в февральском номере журнала «Весы за 1904 год; перепечатана позднее в книге «Символизм»). Мы остановимся вкратце на статье «Эмблематика смысла» из той же книги (статья датирована 1909 годом); автор назвал ее «предпосылками к теории символизма»; предпосылками, заметим мы, преследующими в основном негативную цель критического вскрытия аберраций символического мировоззрения. «В этой статье, — подчеркивает сам автор, — я вовсе не пытаюсь дать теоретическое обоснование символизма; теоретическое обоснование символизма слишком ответственно; такое обоснование стоит в связи с критической переоценкой основных гносеологических предпосылок действительности; по моему глубокому убеждению, еще не настала пора построения системы символизма; в настоящее время возможны лишь пролегомены к такой системе; ‹…› ее (статьи — К. С.) задача несколько распутать сложною сеть ложных представлений о символизме вообще и о символизме некоторых течений современности».[26] Положительная система символизма так и не была написана А. Белым; книга «Символизм» обрывается на ответе, символически проясняющем нам причины этого ненаписания: «Вот ответ для художника: если он хочет остаться художником, не переставая быть человеком, он должен стать своей собственной художественной формой».[27] Систему создал Кассирер, но система, не предваренная негативным анализом возможных аберраций, уткнулась в безысходность (мы увидим еще). «Эмблематика смысла» — отметим еще раз — предвосхищает во многом и во многом превосходит «Философию символических форм»; предпосылки к теории оказываются сильнее самой теории. Перечислим, чтобы не быть голословными, ряд моментов как предвосхищения, так и превосходства (детальный анализ явления потребовал бы отдельной монографии). Проблема расширения критицизма до символизма уже упомянута нами. Символизм, по Кассиреру, изначальная функция мысли, определяющая типы мировоззрений во всей полноте градации. На языке Белого, это — «эмблематика смысла», или символическая градация форм смысла (см. таблицы к статье); типы мировоззрения суть виды символизма; на этом основана неудача всякого мировоззрения, исходящего из обратного представления; «основания метафизик Фихте, Шеллинга, Гегеля понятны; но положения этих систем, как систем только метафизических, обрекли попытки Фихте, Шеллинга и Гегеля на полную неудачу: вместо того чтобы понять символизм всяческой метафизики, они всяческий символизм, наоборот, выводили из метафизики».[28] По Кассиреру, правомерна и автономна всякая символическая форма; совокупность их образует культурный космос. «Эмблематика смысла» указывает на самое возможность этих форм: «теория символизма утверждает все виды ценностей: она только требует строгой ориентировки».[29] Далее, саму познавательную деятельность Кассирер мыслит как творческую; «Философия символических форм» есть учение о построении культурного мира с помощью символических конструктов. «Эмблематика смысла» не только соединяет познание с творчеством, но и утверждает примат последнего. Более того, она показывает несостоятельность подобного вывода с позиций кантианства, которое элиминирует объект, считая его отрицательно мыслимым понятием («вещь сама по себе»). «Познавательный материал, — пишет А. Белый в одной из более поздних работ, — превращен из объекта в продукт; у познания — нет объекта; оно — продуцирует, то есть рождает объекты; оно — не познание, а — деторождение только: деторождению этому следует теперь отказаться от функции своей познавать и себя признать за объект: какого-то иного познания; трансцендентализм здесь эмпирия, то есть данное… каких-то познаний… Каких же познаний?».[30] С этим связано решительное преодоление кантовской философии уже в «Эмблематике смысла» и особенно в поздних работах Белого, что позволяет ему критически вскрыть саму возможность символизма. Именно этот вопрос (кардинальнейший для всякой критики познания) обойден Кассирером. Подобно Канту, догматически принявшему понятие идеальности, Кассирер догматически полагает понятие символа, не ставя вопроса о его возможности. Как возможна культура? — таков основной вопрос «Философии символических форм». Ответ гласит: возможна как творчество, определяемое символической функцией сознания; математически выражаясь: возможна как класс переменных величин, истинных для высказывательной функции символизма. Но как возможна сама функция? Кассирер постулирует ее ссылкой на Генриха Герца; критически она остается невскрытой. «Эмблематика смысла» вскрывает ее. С точки зрения «Эмблематики смысла» «Философия символических форм» есть негативная философия, или негатив культуры. Кассирер вовсе не ставит этой проблемы; символ он сводит к символическим формам, не выясняя самих условий такого сведения и понимая символ в довольно общем и расхожем смысле, как чувственное воплощение идеального. «Эмблематика смысла» насчитывает до 23 определений символа, могущих быть предпосылками всякой теории творчества (а таковой и считает себя «Философия символических форм»); общему и некритически предпосланному понятию символа у Кассирера противопоставлена здесь богатейшая серия модуляций этого понятия. Перечислим ее.

1) Символ есть единство.

2) Символ есть единство эмблем.

3) Символ есть единство эмблем творчества и познания.

4) Символ есть единство творчества содержаний переживаний.

5) Символ есть единство творчества содержаний познаний.

6) Символ есть единство познания содержаний переживаний.

7) Символ есть единство познания в творчестве содержаний этого познания.

8) Символ есть единство познания в формах переживаний.

9) имвол есть единство познания в формах познания.

10) Символ есть единство творчества в формах переживаний.

11) Символ есть единство в творчестве познавательных форм.

12) Символ есть единство формы и содержания.

13) Символ раскрывается в эмблематических рядах познаний и творчества.

14) Эти ряды суть эмблемы (символы в переносном смысле).

15) Символ познается в эмблемах и образных символах

16) Действительность приближается к Символу в процессе познавательной или творческой символизации.

17) Символ становится действительностью в этом процессе.

18) Смысл познания и творчества в Символе.

19) Приближаясь к познанию всяческого смысла, мы наделяем всяческую форму и всяческое содержание символическим бытием.

20) Смысл нашего бытия раскрывается в иерархии символических дисциплин познания и творчества.

34

21) Система символизма есть эмблематика чистого смысла.

22) Такая система есть классификация познаний и творчеств, как соподчиненной иерархии символизации.

23) Символ раскрывается в символизациях; там он и творится, и познается.[31]

Сравнивая эти определения с «Философией символических форм», должны мы заметить: Символу (с прописной буквы) у А. Белого соответствует единство символической функции у Кассирера, а эмблемам (символам в переносном смысле) — символические формы. Философия Кассирера исходит из Символа и дает феноменологию эмблем; при этом Символ, или единство символической функции, мыслится в типично кантианском смысле: это — все та же «трансцендентальная апперцепция», сопровождающая и обусловливающая на этот раз любую артикуляцию культурного смысла. Но «трансцендентальная апперцепция», положенная Кантом в основу познавательного акта, основой быть не может, ибо сама она есть уже не что иное, как познавательный результат. Субъект познания у Канта парадоксальным образом предваряется познанием этого Субъекта; применяя эту модель к символизму, Кассирер допускает аналогичную ошибку petitio prlncipii, подрывающую теоретико-познавательную правомерность «Философии символических форм». Мы увидим еще, что, почитая математику за идеальный образец мышления и распространяя ее парадигмы на все доминионы культуры,[32] немецкий философ добивается частных успехов в ясном анализе культурных феноменов в ущерб собственно философской стороне дела. Поясним сказанное на примере, приводимом самим Кассирером.

Если мы имеем арифметический ряд 1/2 2/3 3/4 4/5 и т. д., то понять образование этого ряда невозможно без указания на высказывательную функцию, символ n/(n+1), выявляющий целостность ряда и являющийся его законом. Эта функция, стало быть, объясняет нам весь ряд; вопрос касается объяснения самой функции. Вовсе не обязательный для математика, вопрос этот имеет принципиальное значение для философа, применяющего модель ряда ко всем явлениям культуры. Но мы забежали вперед; более подробная критика оснований «Философии символических форм» будет еще изложена после анализа этой философии. Недостаток места вынуждает оборвать тему параллели между русским и немецким философами; параллель эта, несомненно, достойна отдельного исследования. Здесь заметим лишь, что не одному Кассиреру довелось стать Америго Веспуччи не им открытого, но им окрещенного материка; Шпенглер, Гартман и поздний Гуссерль, автор «Кризиса европейских наук», по-своему разделяют с ним пышные лавры первенства усилиями неосведомленных комментаторов. Надо надеяться, что со временем и этой ситуации будет предъявлен «гамбургский счет»; быть может, вскоре выяснится, что и тревога Ясперса по поводу «атомной бомбы и будущности человечества», тревога конца 50-х гг., была впервые высказана Белым еще в 1921 году (!), а после, в 1926 (!), в большой незаконченной работе об «Истории становления самосознающёй души», где прямо говорится об опасности взрыва Вселенной, являющей собою «склад атомных бомб».[33] Будущий исследователь поразмыслит еще над этими восклицательными знаками; здесь же нам остается ограничиться чисто фактической поправкой: насчет «пионерства».

ГЛАВА 2

МАРБУРГСКИЙ ПЕРИОД

Тут жил Мартин Лютер. Там — братья Гримм.

Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.

И все это помнит и тянется к ним.

Все — живо. И все это тоже — подобья.

Б. Пастернак. «Марбург»

«Блестящее состояние нашего общества, как и уважение, которым оно пользуется, служат достаточным доказательством того, сколь жива еще среди нас философия Канта, которую столь часто объявляли уже мертвой. Всякий, кто хочет сделать какой-нибудь шаг вперед в философии, считает первейшей своей обязанностью разобраться в философии Канта; но в особенно сильной мере должна сознавать эту обязанность та философская школа, которая с самого начала исходила из намерения сначала ясно выработать учение Канта в его неискаженной исторической форме, понять его из собственного его принципа и определить его значение с точки зрения этого самого принципа, а не с какой-либо другой, навязанной ему извне».[34]

Такими словами открывает Пауль Наторп свой программный доклад «Кант и Марбургская школа», прочитанный на заседании Кантовского общества в Галле 27 апреля 1912 года. Сформулированные в этих словах три исходных пункта освоения философии Канта наияснейшим образом характеризуют структуру философского направления, получившего к концу прошлого века широкую известность под названием «марбургской школы» неокантианства. Ясная выработка учения «исторического» Канта, понимание его из собственного его принципа и определение его значения с точки зрения этого самого принципа — указанные вехи сполна охватывают основные этапы эволюции взглядов как Г. Когена, так и самого Наторпа. Но собственно неокантианский этап начинается лишь с третьего пункта; первые два остаются еще в пределах кантианства. В своих ранних интерпретаторских работах Коген особенно подчеркивает необходимость буквального понимания кантовской философии; этим филологическим этапом и предваряется этап философский. Не случаен сам термин «Kantphilologie», охвативший необозримые библиотеки почтеннейших трудов и увенчавшийся сенсационным крохоборством Г. Файхингера, чей тысячестраничный (Gr. 8° и набранный петитом) комментарий к «Критике чистого разума» не продвинулся дальше первых семи-восьми десятков страниц разбираемого текста.[35] Филологический этап был в той или иной степени пройден почти всеми крупнейшими представителями «неокантианства»; легендарный немецкий педантизм вновь ошеломил читательную публику головокружительным умением находить иглы разночтения в стогах слов; непролазные дремучести кантовских текстов прочесывались с прямо-таки инфинитезимальной доскональностью; выверялись фразы, слова, буквы; доходило даже до анализа чернил (Адикес), и порою результаты выверки провоцировали многостраничные споры, как если бы дело шло о возрождении былых схоластических диспутов на тему: сколько гребцов находилось в лодке Улисса в такой-то песне «Одиссеи». Постепенно филологическая интерпретация склонялась в сторону интерпретации философской; последняя же, сводящаяся, как правило, к «необходимым поправкам в учении Канта» (выражение Наторпа), требовала проявления негатива, или систематизации собственных положительных воззрений — одним словом, «неокантианства».

Необходимо вкратце и схематически изложить суть воззрений Германа Когена, этого «старейшины (Altmeister) неокантианства», как назвал его Штаудингер. Воззрения эти определили мысль Кассирера в «марбургский период» его деятельности и послужили непосредственней логической основой для дальнейших рефлексий над культурой. Анализ наш коснется когеновской интерпретации Канта и логической системы самого Когена.

ИНТЕРПРЕТАЦИЯ КАНТА

Среди труднообозримого многоразличия интерпретаций кантовской философии можно выделить три наиболее влиятельных варианта; выбор наш дополнительно мотивируется тем обстоятельством, что каждый из этих вариантов исходит из расчленения трехчастной «Критики чистого разума» на отдельные части и соответственно базируется на одной из них. Первый, так называемый «критический феноменализм», культивирует «трансцендентальную эстетику» с ее учением об идеалитете времени и пространства и находит законченное выражение в философии Шопенгауэра. Из положения Канта о субъективности времени и пространства Шопенгауэр посредством введения малой посылки о пространственно-временном характере всяческого опыта заключает к миру, как представлению. Одновременное осмысление «вещи самой по себе», как воли, окончательно вывело кантовскую критику познания из круга вопросов о возможности математики и математического естествознания, обрамив ее неожиданными горизонтами философии Упанишад и мистически воспринятого платонизма. Участь Канта в этом обрамлении оказалась на редкость чудовищной; высмеявший некогда «Грезы духовидца», он вынужден был теперь опасно заигрывать с ними в «Опыте о духовидении» своего интерпретатора и ученика. Вторая интерпретация, определившая профиль «фрейбургской», или «баденской», или «юго-западной» школы, отталкивается от «трансцендентальной аналитики» Канта, вернее, от учения о дедукции чистых рассудочных понятий. Этот труднейший раздел «Критики чистого разума» устанавливает разнородность и разграниченность элементов познания: эмпирически-апостериорного материала и рационально-априорной формы. Дальнейшая судьба кантианства выявила странности и в этом случае; Эмиль Ласк убедительнейшим образом ограничил логически-рациональные права кантовской философии выдвижением иррационального момента в ней; форма, по Ласку, лишь внешне логизирует материал, который продолжает внутренне оставаться иррациональным.[36] Здесь, как и в поздних рефлексиях Риккерта, явно вырисовывается уклон в сторону «трансцендентального эмпиризма»; в линии, намеченной Ласком и не завершенной им (Ласк был убит на фронте в 1915 году), особенное место занимает «категория сверхчувственного» и переживание трансцендентного, так что и здесь участь Канта оказалась роковой; такая интерпретация, открывающая в нем потенции непосредственного метафизического переживания, словно бы речь шла не о бодрствовании критика Канта, а о грезах духовидца Сведенборга, сулила ему вполне (интелли) гибельные последствия.[37]

Коген отвергает как первую, так и вторую интерпретации. Отвергает не фактически и буквально, а принципиально, считая, что хотя и «трансцендентальная эстетика» и дедукция категорий имеют определенную значимость (впрочем, первая — лишь историческую), значимость эта играет в философии Канта второстепенную роль; понять Канта из собственного его принципа значит сосредоточить внимание на глазном; главное же для Канта — трансцендентальный метод, преследующий центральную цель критической философии: систематизацию и логическое обоснование единства научного знания. «Необходимые поправки в учении Канта» сводятся именно к этой цели. Критическая философия, по Когену, начинается с «основоположений чистого рассудка» и продолжается в «трансцендентальной диалектике». Ее подлинный пафос — пафос системотворчества (и это — первое звено в линии близости Когена к Гегелю). Ее единственный ориентир — наука. Ее исконная задача — вскрыть логическое единство всех наук. Она — ни «критический феноменализм», ни «трансцендентальный эмпиризм», а «логический идеализм».

Центральное значение кантовского учения об «основоположениях чистого рассудка» Коген усматривает в преодолении отрыва эстетики от аналитики и установлении связи между обоими элементами познания; категории, выступающие в аналитике понятий как абстрактно отдельные формы, ложатся здесь в основу научного знания в конкретном синтезе формы и материала. Таким образом происходит обоснование математики и математического естествознания. Но полнота научного знания не исчерпывается принципами одной механики; обоснования требует и органический мир, причем обоснования имманентного, собственно органического; наряду с механикой существует и органика, создающая предмет описательного естествознания, отличающегося от математического естествознания и, следовательно, исходящего из иного принципа объяснения. Этот принцип Коген находит в третьей «Критике» Канта: принцип формальной целесообразности, причисленный Кантом к регулятивным идеям, поскольку конститутивное применение его чревато, по Канту, «авантюрой разума». В этом своем значении, как идеи разума, принцип формальной целесообразности выходит за пределы как биологии, так и совокупности математического и описательного естествознаний, играя роль систематизатора научного знания как такового. Именно здесь выявляется полная идеальность этой систематизации, поскольку эмипирическое осуществление ее недостижимо. Следует, поэтому, выйти за узкие рамки конститутивности и исходить из регулятивности; в этом пункте «поправки» Когена принимают характер прямой реформации кантовской философии. Речь идет о переосмыслении «трансцендентальной диалектики», или учения Канта об идеях.

Внимание Когена в первую очередь останавливается на проблеме «вещи самой по себе», этой crux metaphysicoxum критики познания. Двоякое понимание ее встречает нас у Канта: трансцендентное (источник опыта) и трансцендентальное (предел опыта). Противоречия, связанные с первым пониманием, известны: «вещь сама по себе», будучи источником аффицирования субъекта, становится трансцендентно понятой причиной и тем самым саботирует критическую философию откровенным привкусом догматизма. Парадокс Якоби, гласящий, что без этой предпосылки нельзя войти в систему Канта, с ней же невозможно там оставаться, грозил этой системе разрушением. Нельзя войти, ибо «вещь» порождает чувственный материал познания, без которого категории остались бы вне действия и познавательный акт не смог бы начаться. Нельзя оставаться хотя бы потому, что причина, будучи одной из форм рассудка, не может одновременно быть вне и независимо от рассудка, как метафизически-гипостазированная категория. Таким образом, ситуация действительно выглядит безысходной. С одной стороны, Кант должен был отказаться от этой «вещи» ради провозглашенного им самим «коперниканского переворота». С другой стороны, он не мог отказаться от нее в силу двух обстоятельств, во-первых, из-за имманентной необходимости «вещи самой по себе» (первый тезис парадокса Якоби), во-вторых, из боязни перед идеализмом берклеанского типа и скандальности такого идеализма (этот второй аспект остроумно обозначен Лаасом как «конвульсивное доказательство вещи самой по себе»). Но «Критика чистого разума» предлагает, наряду с трансцендентным, и трансцендентальное объяснение «вещи». Здесь «вещь» становится демаркационным и отрицательно мыслимым понятием, обусловливающим феноменальность познания в границах опытного применения понятий. Кант в «трансцендентальной диалектике» разоблачает всякие попытки превзойти очерченные границы возможного опыта (кто, когда и как определил границы этой возможности?); внеопытное применение категорий приводит к фокусам диалектического шарлатанства. Мысль, по Канту, прикреплена к чувственности; реальный опыт есть только чувственный опыт; все остальное — злейшие проделки «трансцендентальной иллюзии», провоцирующей мысль мыслить внечувственное, ну, хотя бы самое себя, т. е. различить в самой себе материал и форму познания и собственные основания. Вот почему гениальная задача Канта, выраженная им в одном лишь слове «критицизм», слове, чье освободительное значение впервые по существу указало философии ее доподлинное назначение, не была осуществлена Кантом во всей полноте требований этого слова. «Критицизм» означает: не принимать ничего без предварительного выверения сознанием; в этом его непреходящее превосходство над всякого рода «догматизмом», конструирующим «вавилонские башни» систем на невыверенном и наивно положенном фундаменте предпосылок. Мысль — одна из таких предпосылок в системе самого Канта. Мысль критически не вскрыта Кантом; мысль догматически принимается им как нечто разумеющееся. И эта мысль оказывается бессильной на протяжении всех трех «Критик»: в «Критике чистого разума» она ограничена чисто формальным знанием; аналитическая логика Канта читает явления по слогам (см. § 30 «Пролегомен»); логика такого прочтения приводит к буквальному знанию (слово «утро», как совокупность букв у, т, р, о); мысль, по Канту, совершает путь от аналитически-общего (от понятий) к единичному (к эмпирике чувственных созерцаний), т. е. в приведенном нами примере слова «утро» она идет от понятия буквы к единичным буквам у, т, р, о; в «Критике способности суждения» Кант предполагает возможность и иного пути: от синтетически-общего к единичному, или от целого к частям; такое знание он приписывает интуитивному рассудку; знание это было бы реальным знанием, но и только было бы; по Канту, оно возможно в ограничительной презумпции «als ob»; нет нужды доказывать бессмысленность этой презумпции, расцветшей в десятилетиях всеми видами легкомысленнейших «фикционализмов», — никакое понятие буквы не дало бы нам возможность сложить из единичных букв слово, если бы само слово не предваряло буквы и не организовывало их в самом процессе сложения;[38] наконец, «Критика практического разума» санкционирует необходимость веры: этого нельзя знать, но в это надо верить; худшей участи, скажем мы, не ведал критицизм; вера здесь не следствие изначально-нетронутого душевного пафоса, не самопервейший жест волевого порыва (в смысле лютеровской «sola fide»), а оскорбительно откровенный паллиатив, срочно подпирающий мысль, обессилевшую от головокружения в присутствии трансцендентального ничто, или «вещи самой по себе». Так, воля к познанию, определившая необходимость критики познания, выродилась в убогую «добрую волю» (по Канту, центральный принцип нравственности), которая в анализе Маркса и Энгельса «вполне соответствует бессилию, придавленности и убожеству немецких бюргеров».[39]

Коген отклоняет оба понимания «вещи самой по себе». Первое он считает просто недостойным Канта (как знать, не соглашаясь ли втайне с фихтевским диагнозом «трех четвертей головы»?); от второго он отталкивается, силясь дать ему позитивную интерпретацию. Ведь допущением трансцендентальности «вещи самой по себе» Кант наметил путь логического толкования ее; стало быть, в чисто логическом смысле она представляет собою понятие, в полной мере отвечающее принципу безусловной объективности. Важно учесть при этом, что объективность мыслится здесь в специфически кантовском смысле, именно: как логическая необходимость и общеобязательность. Понятая так «вещь сама по себе» отождествляется Когеном с понятием знания как такового, с понятием знания, как идеала систематической философии. Будучи регулятивной идеей разума, она, в кантовском же смысле, является идеей завершения и окончательной систематизации научного знания.

Такая интерпретация, по мысли Когена, и означает понимание Канта из собственного его принципа. Но остается еще труднейшая проблема трансцендентности «вещи». Остается в силе парадокс Якоби. Коген пытается устранить этот парадокс радикальным преобразованием начал «Критики чистого разума». Якоби (в полном соответствии с Кантом) утверждает, что без «вещи самой по себе» нельзя войти в систему Канта. Коген, вопреки Канту и Якоби, настаивает на противоположном. Но как же можно войти в эту систему без источника аффицирования и, стало быть, без данности чувственного материала? Кант различает двуродность элементов познания: чувственность и рассудок; «посредством чувственности предметы нам даются, рассудком же они мыслятся».[40] Немыслимость акта познания без одного из этих элементов в «Критике» очевидна. Коген считает такую очевидность догматическим пережитком. Познание мыслимо и действительно в пределах одного из элементов; мышление вовсе не нуждается в чувственном материале для произведения познавательного акта. Оно автономно и само порождает свой предмет. «Трансцендентальная эстетика» в этом смысле принадлежит к «докритическому» наследию Канта; трансцендентальный метод требует монолитности теории познания, каковая отсутствует у Канта допускающего два необходимых условия познания. «Оставить в таком виде дуализм факторов познания, — утверждает Наторп, — совершенно невозможно, если мы серьезно придерживаемся кантовской идеи трансцендентального метода».[41] «Но в таком случае, — гласит продолжение, — вместе с восприимчивостью субъекта и воздействием объекта должна пасть и данность ощущения как «материи» познания. Больше не должно быть речи о каком бы то ни было «многообразии», которое должно быть только нанизано, соединено и, наконец, воспризнано рассудком, связанным к тому же данными формами созерцания. Вместе с этим, однако, должен измениться весь смысл «синтеза», «апперцепции», короче — почти всех и каждого из положений Канта».

Вход в кантовскую систему без «вещи самой по себе» у Когена вполне гегельянский. Вот типичный пассаж, фигурирующий на начальных страницах «Логики чистого познания» и могущий быть буквально инкрустированным в «Науку логики» Гегеля: «Чистое, мышление само по себе и только так должно производить чистое познание. Учение о мышлении должно тем самым стать учением о познании».[42] Наторп комментирует этот пассаж: «Без сомнения … мы в значительной мере приблизились к великим идеалистам и, преимущественно, к Гегелю».[43] Но и Гегель, в свою очередь, подвергается у Когена острой критике, в частности за метафизически беспредметную логику, отвлеченную от научного знания и присваивающую себе это знание. Таким образом Кант здесь исправляется Гегелем, а Гегель — Кантом, но уже исправленным с помощью Гегеля.[44] Устранение же трансцендентной «вещи самой по себе» опровергает парадокс Якоби. По Когену, без «вещи самой по себе» можно войти в систему Канта, с нею же необходимо там оставаться. Достигается это путем абсолютной логизации акта познания и трансцендентализации объекта.

«ЛОГИКА ЧИСТОГО ПОЗНАНИЯ»

Смысл своей интерпретации кантовского учения Коген видел не только и даже не столько в непротиворечивой систематизации этого учения, сколько в расчистке пути для собственной своей системы.[45] В 1902 году выходит 1-й том ее: «Логика чистого познания». Мы ограничимся летучей характеристикой семи основополагающих принципов этой логики, ибо всякий более подробный анализ вывел бы нас за пределы нашей работы.

1. Заданность. — Решительное устранение элемента данности — первое условие «Логики чистого познания». Принятие данности есть «возврат к метафизике, совершенно несовместимой с трансцендентальным методом».[46] Данность уместна в психологии сознания; критика познания начинается не с учения о чувственности, а с учения о мышлении, т. е. с логики, которая и есть критика познания.[47] Поскольку же логика определяется в своем развитии идеей формальной целесообразности, то данность становится заданностью, или задачей познания. Мышление строго автономно; оно не получает ничего извне и само ставит себе задачу в спонтанном порождении собственного предмета. Дуализм расщепляет единство знания и тщетно тщится вновь восстановить его. Кантовский переход от «трансцендентальной эстетики» к «трансцендентальной аналитике» логически случаен именно потому, что данное извне логически не приводит к категориальным синтезам. Принцип Когена гласит: нет иной данности, кроме данности заданности мышлению мышлением же собственного предмета. Единственная данность — данность проблемы построения предмета.

2. Проблематичность: — Понятие проблемы играет центральную роль в «логическом идеализме». Все есть проблема и проблема есть все. Кантовский гениальный вопрос «как возможно?» расширяется у Когена в свете его гегельянских трансформаций критической философии. Мышление идентично бытию; мышление порождает бытие. Но бытие — бытие точного знания, которое тем самым носит логически определенный и однозначный характер. «Мы познаем не предметы, — подчеркивает Кассирер, — это означало бы, что они раньше и независимо определены и даны как предметы, — а предметно, создавая внутри равномерного течения содержаний опыта определенные разграничения и фиксируя постоянные элементы в связи. Понятие предмета, взятое в этом смысле, уже не представляет собой последней границы знания («Grenzbegriff» Канта! — К. С.), а наоборот, его основное средство, пользуясь которым, оно выражает и обеспечивает все то, что сделалось его прочным достоянием. Это понятие обозначает логическое владение самого знания, а не нечто темное, потустороннее, навсегда ему недоступное».[48] Логическое владение и есть проблема. Проблема — цель знания и движущий фактор его. Можно сказать, что построение системы наук, как последняя проблема философии, знаменуется целью бесконечных проблем, ставимых мышлением самому себе. С этой точки зрения и вся история философии рассматривается Н. Гартманом в свете так называемой апоретики, или истории проблем, последовательное прояснение которых строит саму философию. С проблематичностью у Когена теснейшим образом связано понятие сплошности логических знаний, или непрерывность их.

3. Непрерывность. — «Continuität im Denken» — «непрерывность в мышлении» — еще один краеугольный постулат когеновской логики. Сплошная проблематичность знания фундирует непрерывность логических связей, благодаря которым только и возможна определенность логики. Логика, по Когену, система связей и отношений, покоящаяся на законе непрерывности. Этот закон обусловливает и так называемое «суждение происхождения», согласно которому многоразличие логических определений должно проистекать из единого источника, сохраняющего свою значимость на всех этапах прогресса знания. «Суждение происхождения» окончательно синтезирует все принципы критической философии, в частности, аналитику и диалектику Канта. Аналитика Канта зиждется на понятии «трансцендентальной апперцепции», как основы категориального (понятийного) познания; ядро диалектики составляет учение об идеях. Конститутивное и регулятивное разъединены у Канта до ранга двух автономных принципов. Аналитика ориентируется на конечную науку. (Ньютон), в то время как диалектика предполагает бесконечность научного знания. Кант, исчерпав вопрос о возможности математического естествознания (персонифицированно — о возможности Ньютона), удовлетворил, стало быть, требованиям одной аналитики; собственно говоря, идеология (учение об идеях) Канта остается за рамками познавательного процесса, ибо ей не на что ориентироваться в положительном смысле; ориентация ее вполне негативна и сводится к регистрации возможных искажений знания. Ошибка Канта, по Когену, заключается в том, что Кант ориентирует философию на факт науки. Между тем, наука не фактична (статична), а прогрессивна (динамична). Эволюция математических наук в послекантовское время, в частности, возникновение неэвклидовой геометрии и релятивистской механики, поставило под угрозу не только кантовские выводы о математике и физике, но и саму идею априоризма. Принцип непрерывности, постулируемый Когеном, исходит, поэтому, из строгой корреляции эволюции науки и эволюции философии. Философия должна считаться не с фактом науки, а с процессом ее становления. Больше того: она должна ориентироваться не на ту или иную науку, а на саму идею научности. Отсюда вытекает новая характеристика ее.

4. Методологичностъ. — Коген безоговорочно разделяет мысль Лессинга о предпочтении искания истины самой истине. Строго говоря, искание и есть истина. Если научное знание рассматривается в аспекте историчности, стало быть, процессовидности, то столь же процессовидно и знание об этом знании, т. е. логика. Идеальное знание, систематическое единство всех наук недостижимо; проблема есть вечная проблема; всякий ответ, по мысли Когена, рождает новые вопросы, и всякое решение ставит перед познанием новые задачи. Математически выражаясь, идеал является бесконечно отдаленной точкой, к которой знанию дано приближаться лишь асимптотически. Следовательно, знание не может быть обладанием объекта, а лишь устремлением к нему. Идеал — горизонт, обрамляющий и — больше того — творящий ландшафты идей; наука — непрестанное движение к этому горизонту. Поэтому она насквозь методична (μέθοδος и значит путь). Истина есть метод, и вне метода не существует истины.

5. Относительность. — Поскольку окончательный смысл знания связан с понятием единства, то логическое средоточие и логическая значимость отдельных методов котируется не наличествующими факторами, а их взаимосвязью. Знание в этом смысле есть всегда знание отношения и отношение знания. Понятие отношения лежит в основе всякого знания; оно же устраняет любые трудности, возникающие при метафизических попытках решения проблем. Старая метафизическая субстанция заменяется здесь математической функцией, устанавливающей порядок отношения. Эта замена демонстрируется всей историей научного знания. Так, в физике прежняя «субстанциальность» была вытеснена Фарадеево-Максвелловой концепцией электромагнитного поля. Так, механическая теория жизни, господствовавшая в биологии, и пришедший ей на смену «витализм» были устранены современной биологией, которая, в лице Берталанфи, провозгласила основным биологическим понятием категорию «целостности», понятую именно функциально. И то же видим мы в психологии: теория элементов, или психического агрегата частей, уступила место понятию структуры, и психология стала гештальтпсихологией. Сущность функционализма характеризуется марбуржцами как переход от метафизической реальности к реальности логической. Логическая же реальность есть реальность не вещи, а отношения, реляции. С другой стороны, полная коррелятивность принципов и фактов знания приводит к полной относительности всякого знания. Несомненно то, что принципы объясняют факты. Но они не в меньшей степени и зависят от самих фактов. Открытие новых фактов каждый раз взывает к расширению и трансформации методов. Стало быть, логическая значимость любого принципа относительна и зависит от качества пленума фактов. Поэтому Коген и называет принципы гипотезами.

6. Гипотетичность. — Следует особо подчеркнуть, что гипотеза мыслится здесь не в расхожем смысле слова, как догадка, предположение и т. п., но в своем исконном греческом значении, впервые философски узаконенном в идеологии Платона. Она — ипотеса, идея, обусловливающая достоверность и объективность всякого знания; основа, предшествующая выполнению любого точного исследования.[49] Ее синонимы суть «чистая возможность», «основоположение», «принцип», «метод», «закон». Гипотеза — идея, взятая в аспекте чистой логичности, без всяческой эйдетики. Прекрасную характеристику ее дает А. Ф. Лосев: «Это: не цельность, но принцип цельности; не индивидуальность, но метод ее организации; не созерцательная картинность и воззрительная изваянность, но — чистая возможность их; не общность, но — закон получения ее и т. д..[50] Иначе говоря, гипотеза — логическое ограничение и основоположение. Она мыслится в факте, как логическая возможность его, как чисто методический принцип его структуирования. Но факт не только мыслится; он и видится в эйдосе, и в этом смысле изменчивость факта, многоличность его взывает к методической плюралии логического его осмысления, оказывающегося всегда относительным. Здесь относительность совпадает с гипотетичностью.

7. Бесконечность. — Понятие бесконечности интегрирует все перечисленные характеристики логики Когена. Познание задано, проблематично, непрерывно, методично, относительно и гипотетично лишь в той мере, в какой оно бесконечно. Только опираясь на этот принцип, логика может дать исчерпывающее правовое обоснование математики и математической физики. Непростительным заблуждением Канта было игнорирование бесконечности: следствием этого явилась искалеченность мышления, вынужденного стоять на костылях чувственности. Это понял Гегель, придавший мышлению спонтанную силу самопорождения. Но Когена не удовлетворяет и чистая спекулятивность логики Гегеля, чьи начальные предпосылки остаются критически не вскрытыми. Труднейший вопрос — как начинается познание? — вопрос, сформулированный самим руководящим принципом когеновской логики происхождения, требует внятного логического анализа, а не (мифо)логического вещания, как это имеет место в начале «Логики» Гегеля. Иначе говоря, если мышление начинается с самого себя, то где следует искать исходную точку этого начинания? Здесь логика посягает на мифологию, ибо проблема Ursprung’а, первоначала искони считалась прерогативой мифа; эта же мифика лежит в основаниях почти всех классических философий прошлого: от «воды» Фалеса до «общего, хотя и неизвестного корня» кантовского критицизма. Иначе говоря, логика всегда начинала не с начала; первый шаг ее сопровождался досознательным, полуобморочно-мифологическим состоянием — Ursprung собственно и означает пра-прыжок, прыжок из изначала, и лишь со второго шага уже она сознавала себя. Но прыжок — дело нефилософское; какой бы решительной, чеканной и самоуверенной ни была логическая поступь в дальнейшем, все равно, на ней остается позорящее пятно «прыжка», этого мифологически-хвостатого прошлого, нарушающего своей беспамятственностью последнюю чистоту и прозрачность мысли. Требование абсолютной демифологизации мышления через логическую экспликацию первоначала составляет, надо полагать, самое сердцевину системы Когена:[51] не Myth des Ursprungs, аименно Logik des Ursprungs. Эту логику первоначала Коген обнаруживает в понятии бесконечно-малого, ставшего фундаментальным принципом новой математики. Исторически проблема была выдвинута понятием арифметического ряда, геометрической касательной и механического движения. Лейбниц четко сформулировал ее в алгоритме дифференциального исчисления. Дифференциал, по Лейбницу, есть нечто предшествующее всякому количеству и протяжению, стало быть, нечто неколичественное и непротяженное и в то же время заключающее в себе принцип, ипотесу всякого количества и протяжения. Дифференциал в этом смысле уже не идеален и еще не реален, но, будучи движением, он и есть движение от первоначала (ничто, меон Платона) к реальности (нечто). Логика первоначала именно так мыслится Когеном в «суждении происхождения». Есть мышление. Мышление это продуцирует бытие. Переход от мышления к бытию, от идеального к реальному не скачкообразен, а непрерывен. Обоснование этого лежит в инфинитезимальной природе самого мышления. Ursprung мысли — бесконечно малая величина, «предыстория» мышления, но одновременно и процесс перехода, и вот в самом этом процессе «предыстория» оказывается уже «историей», первоначало становится реальностью. «По окольному пути ничто суждение создает начало чего-то», ибо ничто, будучи до всякого нечто, есть вместе с тем закономерность этого нечто, но закономерность одновременно движущаяся, стремящаяся, переходящая. «Nichts hungert nach dem Etwas» («Ничто голодает по нечто»), мог бы сказать Коген вместе с Яковом Бёме. Математически дифференциал понимается как беспредельное (он — меньше любой величины) и как предельное (он — все-таки величина); можно со всей строгостью парадокса сказать, что нечто есть ничто, взятое в процессе перехода; ничто — переход, и, как переход, оно — переход к нечто. Таким первым шагом в логике оказывается «реальное».

Указанные принципы исчерпывают в общих чертах «логику чистого познания». Они же — мы говорили уже — в полной мере определили методологию кассиреровской философии. Ученик Когена, он исходит в своих трудах как из когеновской интерпретации Канта, так и из систематических воззрений самого учителя. «Марбургский период» философии Кассирера отмечен в основном рядом историко-философских исследований среди которых следует выделить «Декартовскую критику математического и естественнонаучного познания» (1899), «Систему Лейбница в ее научных основаниях» (1902), первые три тома «Проблемы познания в философии и науке нового времени» (последний, четвертый, том писался уже в эмиграции), статьи «Кант и современная математика» 1907. Против формалистического обоснования математики Расселом и Кутюра), «Аристотель и Кант» (1911); кроме того, издание «Философских произведений» Лейбница (в 3-х тт.) и всего Канта (в 10-и тт., с дополнительным томом «Жизнь и учение Канта»). Систематизация собственных воззрений кульминируется в большой работе 1910 года «Понятие субстанции и понятие функции» (в русском переводе Б. Столпнера и П. Юшкевича «Познание и действительность»). На некоторых особенностях этой книги мы и остановимся; они остались неизменными на протяжении всей философской деятельности Кассирера и лежат в основаниях «Философии символических форм».

Существенной чертой мышления Кассирера, вынесенной им из тщательных штудий философских систем прошлого, является обязательность исторического фона при любом теоретическом анализе. Структурный метод теснейшим образом связан у него с методом генетическим и — что существеннее всего отметить — история проблем сопровождает анализ не на манер отрывочных и случайных аналогий, а в целокупной картине развития. Этот (еще один типично гегельянский) штрих, можно сказать, играет роль пружины в самом стиле философствования Кассирера, придавая ему качество особой основательности. Речь идет как раз о стиле; другое дело, что в содержательном аспекте история эта конструируется зачастую в угоду заведомо уготовленной и далеко не всегда правомерной схеме; об этом мы еще успеем сказать впереди. Но неразрывное сочетание исторического и логического, сочетание, в котором подчас трудно различить, где кончается одно и начинается другое — настолько органична сама связь их, — лишний раз и практически демонстрирует искусственость обособления теории от истории и наоборот. Как будто можно быть философом, не будучи историком философии, и историком, не будучи философом? В конечном счете, история проблемы и есть сама проблема; показать исторический генезис ее со всеми перипетиями значит дать наиболее основательный и четкий анализ ее. Так, например, глава «Предмет математики» в 3-м томе «Философии символических форм», начинающаяся с анализа формалистического и интуиционистского обоснования математики, предваряет анализ исторической справкой о проблеме, в результате чего злободневные споры современности скликаются с древностью, а древность ввинчивается в саму злобу дня: Аристотель, Лейбниц, Кант вмешиваются в спор между Брауэром и формалистами, становясь живейшими участниками его.

Учтя эту особенность, мы можем теперь сосредоточиться на ее содержательной стороне. Книга «Познание и действительность» в каком-то смысле центральна для всей философии Кассирера. Говоря строже и конкретнее, имеется в виду историко-методологический смысл. Подробный анализ книги выходит за рамки нашей задачи; мы поэтому ограничимся фиксацией именно этого смысла ее.

Применение когеновской методики к истории философии позволило Кассиреру осветить ряд основных теоретико-познавательных проблем в плане их логического развития. Эта феноменология понятий охватывает грандиозную картину становления логики от древности до современности. Можно в целом сказать, что лейтмотивом ее является мотив освобождения и очищения логики от сопутствующих ей и сращенных с нею побочных элементов. Рассмотренная в этом смысле история логики есть сублимация собственно логического, возгонка его из пестрой амальгамы разнообразнейших факторов до чистой логики, независимой, автономной и подлежащей собственным законам дисциплины, долженствующей трансцендентально оправдать всякий факт познания. Сублимация эта, охватывающая века мыслительных усилий, исполнена напряженной и драматичной борьбы мысли за свое освобождение; ряд этапов рисует нам события этой борьбы в линии восхождений и срывов. Так, первоначально логика сращена с мифом; путь от мифа к логосу загражден еще разного рода барьерами; освобождаясь от мифа, логика попадает в объятия метафизики, психологии и т. д. Говорить о принципах здесь невозможно; они растворены в чувственном восприятии и созерцании. Рефлексия обращена не на функцию формы как таковой; ее внимание поглощено чисто эмпирическими свершениями формы. Познание еще не нуждается ни в каком оправдании. Оно устремлено на окружающий мир и покоится в собственном эмпирическом созерцании. Предмет его не вызывает никаких сомнений. Но вот происходит сдвиг: встает вопрос о возможности. «Все прежние надежнейшие показания «действительности», «ощущения», «представления», «созерцания» предстают теперь перед новым форумом «понятия» и «чистого мышления», который принадлежит к началам не только собственно философского осмысления, но и всякого научного рассмотрения мира. Ибо здесь мысль не довольствуется уже простым переводом на свой язык данного в восприятии или созерцании; она вершит изменение самой формы этого данного, его духовную переделку. Первой задачей научного понятия является установление правила определения, которое должно оправдать себя в созерцаемом и исполниться в круге его. Но именно потому, что это правило должно иметь силу для мира созерцания, оно уже не принадлежит ему, как присущий ему элемент. И хотя оно осуществляется не иначе, как в материале созерцаемого, оно учреждает себя по отношению к последнему как нечто своеродное и самостоятельное. Это различие, по мере продвижения и развития научного сознания, чеканится острее и отчетливее» (3.328–329). В приведенных словах Кассирера отмечена основная черта логизации познания. Классический пример этого он усматривает в становлении греческой математики. Существенным моментом последней является не то, что она постигла значимость числа и подчинила числу космос; в этом отношении математика не продвинулась дальше мифа, также возвестившего всевластность числа. Уже у пифагорейцев математика явлена в трояком комплексе воззрений. Магически-мифическая аритмология сплетена здесь с интуицией числа как количественного множества, связанного с пространственными конфигурациями, т. е. наряду с магическим самосущностным пониманием числа дано и чисто созерцательное воззрение на него. Но вместе с тем здесь крепнет и постепенный отрыв от чувственных интуиции, стимулирующий постижение собственно логической природы числа. Указанный пример, по Кассиреру, обладает значимостью не только в сфере математики; он парадигматичен для развития всякого чисто теоретического знания. И он выразительно демонстрирует специфику этого развития. Логическая мысль в самих истоках своего рождения сращена с действительностью; рост ее — в неуклонном отдалении от последней. Но «действительность» преследует логику в самых разных обличиях: преодоленная в форме мифа, она вновь полонит теорию в форме метафизических конструктов, и далее: освобождение от метафизики грозит логике мифологемами позитивистского эмпиризма, крайние выводы которого и вовсе упраздняют ее. Необходима некая «идеальная дистанция», благодаря которой теория впервые и критически сможет приблизиться к действительности.

Эту дистанцию, по мысли Кассирера, логике удалось установить лишь путем решительного освоения понятия функции. История этого понятия составляет у Кассирера одну из наиболее существенных глав в генезисе логической мысли. Понятию функции противопоставлено понятие субстанции. Рассмотренная в свете этого противопоставления проблема познания исторически выглядит как непрестанная борьба обоих понятий во всех сферах знания: научного и философского. Субстанция — царь метафизики — искони обусловливала самые важные вопросы философии и научных воззрений. От греков через средневековье до Нового времени понятие это считалось краеугольным камнем всякого знания о мире (отдельные отклонения носили спорадический характер и оставались несущественными). Целый комплекс проблем — субъект и объект, бытие и мышление, психофизический вопрос и т. д. — опирался на этот догматический фундамент; мыслители самых различных направлений сходились в признании его безоговорочности, тщетно силясь распутать сложнейшие путы проблем обращением к нему. Субстанция — «Deus ex machina» — лишь сложнее запутывала их; фундамент оказывался тупиком. Такая участь постигла многие системы прошлого; каждый мыслитель, исходивший из явного или скрытого приятия этой предпосылки и доходивший до предельных возможностей исследования, мог бы повторить покаянное признание Генриха Риккерта о логической несовместимости трансцендентного и имманентного, смысла и бытия.

Выход из тупика, по Кассиреру, указала математика. Именно понятию Математической функции удалось впервые вытеснить понятие субстанции, бесконечно расширив горизонт математических возможностей. Постепенно функционализм охватывал и другие науки, вплоть до решительного преобразования всех мировоззренческих устоев. Уже «субстанциальная» физика Аристотеля преодолевается в геометрическом схематизме картезианской физики — ощущение уступает место чистому созерцанию. Это созерцание в свою очередь преодолевается в комбинаторике Лейбница, заменяющей пространственную форму логической формой. Наконец, Кант окончательно устраняет субстанциализм подчеркиванием функциональных связей рассудочных категорий. Путь физики ведет, таким образом, от физики восприятия через физику моделей к физике принципов, или чистых отношений, свободных от чувственно-наглядных примесей. Этим, собственно говоря, и определяется вся значимость понятия функции. «Невозможно уже заблуждаться и принимать предметы физики — массу, силу, атом, эфир — за новые реальности, которые должно исследовать и внутрь которых должно проникнуть, раз поняли, что они инструменты, создаваемые себе мыслью, чтобы изобразить хаос явлений в виде расчлененного и измеримого целого».[52] Так устанавливается «идеальная дистанция» между познанием и действительностью; математика — самопервейший образец ее и ориентир для прочих дисциплин. Физические, химические, физико-химические и т. д. понятия суть продолжение и расширение математических понятий, выражающие математические отношения. Так, «ощущение дает лишь нам множество светящихся точек на небе; лишь математическое понятие об эллипсе, которое должно быть предварительно составлено, преобразует этот прерывный агрегат в непрерывную систему»;[53] таков по Кассиреру, смысл парадоксального утверждения Когена о том, что звезды находятся не в небе, а в учебниках астрономии.

Но поскольку философия должна ориентироваться на науку, а наука имеет своим образцом математику, то понятие функции претендует занять главное место в иерахии логических принципов. Между тем, субстанциальность еще достаточно сильна в философии; философ говорит еще о вещи, в то время как для физика вещь есть уже не что иное, как совокупность математических определений: удельного веса, числового значения, измеримых отношений и т. д. Но для «субстанциалиста» тупик неизбежен; исходя из элементов отношения (смысл и бытие, субъект и объект, трансцендентное и имманентное и т. д.), он вынужден признаться в своем теоретическом бессилии, либо искать решение на нефилософских путях. Ибо переход от одного члена отношения к другому логически невозможен, если принять за исходный пункт наличие самих членов. Будем ли мы идти от субъекта к объекту или от объекта к субъекту («два пути теории познания»), все равно, мы должны совершить «прыжок через пропасть» (выражение Риккерта), т. е. прервать непрерывность мышления мифическим чудом. Очевидный в переживании, переход становится неразрешимой загадкой для рефлексии. Единственный выход из этого положения Кассирер видит в смещении точки зрения. Исходить следует не из членов отношения, а из самого отношения; оно — первоначальная реальность, порождающая свои термины. «Положение, что бытие есть «продукт» мышления, — пишет Кассирер, — не заключает здесь никакого указания на какое-либо физическое или метафизическое причинное отношение, а означает исключительно лишь чисто функциональное, иерархическое отношение в значимости определенных суждений».[54] Таким образом, высший принцип единства должен искаться не в трансцендентно сверхлогическом «наднебесном месте», но в понятии функционального отношения. Тем самым решительно устраняются всякие загадки и «прыжки». Можно привести в качестве примера решение психофизической проблемы. Лейбниц и окказионалисты постулировали единство обоих рядов в некоем трансцендентном истоке. Гартмановская метафизика познания отвергла это решение введением проблемы в сферу апоретики и установлением особой транскаузальной детерминации между терминами отношения. По Гартману, психофизический вопрос может быть выражен в формуле х(а, в), где а есть психический ряд, в — физический, а х — иррациональный, сверхпсихический и сверхфизический промежуток, детерминирующий их связь. Кассирер, отмечая позицию Гартмана как значительный сдвиг проблемы со старой косной точки зрения, вносит в нее одну поправку, существенно меняющую картину. Формула х(а, в) выглядит у него как φ(а, в), т. е. транскаузальная детерминация заменяется функцией, и в этом смысле члены отношения оказываются не физико-метафизическими сущностями, а функциональными величинами, порожденными самой функцией и изначально связанными в ней (3.108–121).[55]

Указанная формула — ключ к методологии Кассирера. Мы увидим еще конкретные проявления ее в «Философии символических форм». Сейчас же нам остается заключить главу критическим осмыслением воззрений «марбургской школы». Речь будет идти в основном о логике Когена; критика кассиреровской философии займет свое место после анализа самой «Философии символических форм», хотя общие схемы ее прояснятся уже здесь.

Большое преимущество когеновской логики перед кантовской заключается в настойчивой и принципиальной акцентации историчности метода исследования, в ориентации философии не на факт науки, а на процесс ее развития. Инвентаризация категориальных синтезов в «Критике чистого разума» оказалась партикулярно-значимой; Кант ограничил научное знание одним историческим отрезком его и возвел этот отрезок в степень всеобщности и необходимости. Но что значит факт науки? В пределах расхожего популярного смысла словосочетание это понятно и по-своему правомочно; с философской точки зрения оно — бессмысленно, ибо существуют научные факты, т. е. методически обработанные факты, но факта науки как такового нет; наука не фактична, а процессовидна. Как бы мы ни понимали слово «факт», несомненно одно: факт есть нечто сделанное, свершившееся, factum, и, как factum, он есть всегда post factum. Стало быть, говоря о факте науки, мы имеем в виду post factum ее, или ее отсутствие. С другой стороны, факт, если мы употребляем это слово не в обыденной речи, а в философской, мыслится как результат методической обработки (Дестют де Траси, например, отождествляет факт с принципом). И значит применительно к науке он означает результат методической обработки ее, т. е. опять-таки нечто отсутствующее доныне, ибо вместо факта науки мы видим еще непомерно увеличивающуюся серию научных метод, зачастую разрозненных и не сообщенных друг с другом: mathesis universalis остается все еще несбыточной мечтой философии; принять мечту за факт и, более того, за ориентирующий факт, мягко говоря, неправомерно. В этом отношении логика Когена наносит сокрушительный удар по всякого рода позитивистическим сциентизмам, догматически прикованным к «факту» науки (хуже того, какой-нибудь одной науки) и растворяющим в нем философию. Что же неприемлемо для нас в самой этой логике?

Прежде всего, раз уж речь зашла об историчности, смысл интерпретации философских систем прошлого. Почти во всех исторических исследованиях «марбургской школы» до очевидного заметна тенденция подогнать историю философии под заведомую схему «логического идеализма». «Говоря «с крупицей соли», как если бы «марбургская школа» была «вещью самой по себе» (в ее же истолковании), т. е. регулятивной идеей и бесконечно заданной целью всего философского развития. Такова, в частности, знаменитая работа Наторпа о Платоне, где «божественный Платон» оказывается чуть ли не прилежным когенианцем, отлично усвоившим семинарий на тему «Учение Платона об идеях». Таково во многих отношениях и исследование Кассирера о «проблеме познания» (в других отношениях — незаменимое историко-философское пособие). Искажение материала в этих трудах связано, как правило, с чрезмерной акцентацией именно тех моментов, которые, грубо говоря, «работают» на «логический идеализм». Кассирер, конечно, мог найти функционализм в учении Николая Кузанского, но Кузанец говорит и о высшем единстве, чьим порождением оказывается сама функциональная связь, теряющая таким образом свое безусловное значение. Или, продолжая вышеприведенный пример, истолкование Платона. Наторп и Кассирер окончательно разрушили дурную традицию односторонне метафизической трактовки платоновских идей. Но сводить смысл этих идей только к логическим ограничениям, значит стать Прокрустом Платона. Бесспорно, что идея есть ипотеса, логическая схема и основоположение. Но идея вместе с тем видится Платоном и как божество; считать это «наивным» «докритическим» аспектом платонизма уместно, пожалуй, с точки зрения Когена. Но Платон писал не для Когена, и точка зрения Когена остается все же точкой, а не сферой зрения. Это вынужден был впоследствии признать сам Наторп, увидевший за «логическим Платоном» еще и «божественного Платона».

Обращаясь теперь к самому «логическому идеализму», мы должны отметить несостоятельность его в ряде важнейших тем. П. П. Гайденко очень удачно формулирует основной вывод когеновской логики.

«Раньше считали, что наука есть лишь метод, с помощью которого исследуется что-то реальное; что наука — это способ исследования, это ответ на вопрос, как ведет себя реальное. Теперь, считает Коген, необходимо признать, что в действительности реален только этот метод, только этот способ, только это «как»; а то, что понимали под субстанцией, есть лишь некоторая метафора, правда, метафора необходимая, но от этого не обладающая никаким иным бытием, кроме как бытием в качестве предварительного условия отношений. Таким образом, то, что считали реальностью, оказалось только логическим постулатом, а действительной реальностью, оказались отношения, движение, метод».[56] Это значит: реальность логична, а логика реальна; все, что выпадает из указанного круга, обладает реальностью метафорического порядка. Любая вещь, любой природный объект ирреален в конкретном живом восприятии и реален в научной схеме; точка, линия, пунктир, числовые обозначения суть подлинная реальность; в них возникает объект, бывший до этого «лепетом» ощущений. Коген говорит о сознании, «напечатанном в книгах»; такая странная формулировка вполне понятна в свете вышесказанного — речь идет о реальном сознании. Можно было бы, вооружившись противоположной точкой зрения, предаться патетическому негодованию в позе эдакого жизнелюба, которому вместо жизни подсунули чертеж и для понимания собственных переживаний посоветовали изучать вариационное исчисление… Мы этого делать не станем, и не потому только, что таковой должна быть первая и мгновенная реакция оскорбленного ощущения, но и потому, что всякий реванш чувственности бьет здесь мимо цели. Коген предупредил, что имеет дело с наукой и силится объяснить именно ее; может быть, вне логики ощущению и дано играть роль восклицательного знака; в логике оно становится знаком вопросительным (ein Fragezeichen). Разговор, поэтому, должен вестись в сфере логики.



Поделиться книгой:

На главную
Назад