Там, снаружи, клубилась паром ночная морозная мгла. И звёзды были железными гвоздями, часто вколоченными в небесную твердь. А через двор к дому шла Найдёна – да какова!.. В одной рубашонке, простоволосая и босиком!.. Рубашонка на плече стыдно разорвалась, а в дыре-то, погляди, синий синяк! Волчки бежали следом, обнюхивали её закоченелые, сбитые ноги.
Добрыня, сам в одной рубахе, кинулся к ней опрометью. Она, впрочем, на шее у него не повисла. Ещё и уперлась ладонью ему в грудь, что-то сказала – да гордо, властно сказала! Совсем не похожа была на прежнюю, тихую, ласковую, какой я всегда её помнил.
Ну, Добрыня мой никаких её глупостей и слушать не стал. Схватил в охапку, в два шага перенёс в дом на руках: согрейся, мол, наперво. Потом будешь ругать!..
Я подбросил в печку дровишек, и каменка ожила, зашумела, источая доброе тепло. Серый дым пуще заволновался в стропилах, неспешно выползая в дымогон.
Добрыня опустил девчонку на лавку возле печи, и бабка Доброгнева тут же накинула на неё жаркую овчину. И захлопотала: согреть поскорее медового сбитня, напоить её, замёрзшую! А сам усмарь сел тут же, прямо на пол, взял в ладони девкины ноги, принялся греть дыханием, растирать. Она только губы кусала. У меня и то по старой памяти больно закололо в ступнях. Не по травке небось бежала! И все мы молчали. Да о чём тут ещё спрашивать, с хорошими вестями так не приходят.
Гордая Найдёна сперва как-то держалась, потом, отогреваясь, заколотилась всем телом, и слёзы полились по щекам. Такие слёзы унимать без толку, тут жди, пока высохнут сами. Добрыня натянул на неё вязаные носочки-копытца, пристроился рядом на лавке, обнял, прижал к себе. Вот ведь как: лом железный мог на кулак намотать, а тут не знал, как утешить плачущую девку, и сам был оттого беспомощен и жалок.
Найдёна вдруг встрепенулась испуганно – так, будто следом вот-вот должна была вомчаться погоня. Выпростала руку из-под овчины, кое-как утёрла глаза:
– Добрынюшка!.. Не раздумал ещё в жёны за себя брать?..
Ну точно малая пичуга пораненная, подобранная из-под ног: откуда знать, в добрую ли ладонь угодила! Добрыня отвёл ей мокрые спутанные волосы со лба:
– О чём спрашиваешь, Словиша моя?
– А не раздумал, – прошептала Найдёна, – так ныне бери. Жизномир, братец мой старший, сказывал, будто с Гуннаром Гуннаровичем вено за меня обговаривать станет. А меня вот батогом вразумил да на замок запер, потому на пир тот я своей охотой не шла…
Смотри-ка ты, как дело поворотилось! У Добрыни аж желваки выступили на скулах.
– А давно ли, – спросил, – братец твой так тебя учит?
Она снова всхлипнула:
– Да вот как урмане вернулись, с того дня и повадился… я тебе-то не сказывала…
Тут мой Добрыня встал сам и девку заставил подняться, подхватил сползшую было овчину. Повернулся к бабке и достал рукой пол:
– Бабушка любимая, государыня Доброгнева Гостятична! Челом бью – возьмёшь ли в дом жену мою водимую, Найдёну Некрасовну?
Вот и всё!.. Ни сватов тебе, ни сватовства, ни свадьбы самой. Долго вилась верёвочка, а узелком связалась в один миг. Муж с женою – и никому теперь её у Добрыни не отнять. Покуда живы оба, он и она. Меня потом прошибло, как вдумался. Вылетело слово, его и стены избяные слыхали, и печка, и огонь в печи. И как хочешь теперь, а решённого не перерешишь: они слову ручатели, они сами Правдой стоят и другим душой кривить не велели!
Вот молодые бухнулись перед бабкой на колени, и она, точно удивившись, сперва всплеснула руками, а потом ухватила обоих за встрёпанные вихры и притянула к своей груди две беспутные головы:
– Ой, да сиротки же вы мои несмышлёные…
11
Поближе к утру Добрыня перевяжет Найдёнкину косу верёвочкой и срежет её у затылка. А потом пойдёт с этой косой к Жизномиру, понесёт честный откуп за умыкание сестры. И ещё вено за то, что она его, Добрыню, разула, стала его женой.
– Вы, детки, теперь на реку сходили бы, – присоветовала им Доброгнева. – Поклонитесь ей, пускай она знает.
Ну, мудрая бабка! Как затеет Жизномир суд-тяжбу да закричит испытывать водой, кто прав, кто виноват – неужто не поможет река-мать тому, чью клятву слыхала?
– Ты не ходи, – сказал мне Добрыня. – Тут посиди, мало ли что.
Дома так дома, мне всё равно. Но старая воспротивилась:
– Пусть, пусть идёт. Лишний видок будет, а и князю он ведом!
Добрыня не стал ей возражать, велел мне обуваться.
Одну собаку он привязал возле ворот, другая побежала за нами. Подле дома слыхать было тишину, в которой стыли вокруг города исполинские, заваленные снегом леса… Тяжкий мороз, будто горстью, накрыл птицу на гнезде и зверя в логове – как они, согретые лишь собственным теплом, мыслили пережить эту ночь?.. Воздух и тот казался густым, горло сжималось само, не хотело его принимать…
Над рекой стояло мертвенное сияние, у берегов залегла кромешная темь. Добрыня с Найдёной спустились на самый лёд, мы со старой остались их ждать. Муж и жена низко поклонились реке.
– Помнишь ли, государыня Мутная, – сказал ей Добрыня, – как мы с невестой моей вот здесь при тебе в любви обещались?
Гул прокатился меж берегов и завершился громким треском прямо около нас! Это под пятою мороза лопался крепкий прозрачный лёд. Я невольно поёжился и тут почувствовал, что начинаю дрожать… должно быть, от стужи…
– Мы с нею друг от друга и от клятвы своей не отступили, – продолжал мой хозяин. – И ты не выдай теперь, река-мать!
Достал из-за пазухи целый, ещё тёплый хлебушко, наклонился и опустил его в трещину, жадно отверзшуюся, как я тут только приметил, у самых его ног… Толкнул приношение под лёд. Отступил назад, на твёрдый берег, и я задрожал пуще: причудилось, будто трещина-полынья на глазах стала смыкаться…
Но не судьба была в ту ночь девке Найдёнке спрятать остриженную голову в новую кику и стянуть любимому с резвых ног сапожки, становясь перед людьми мужатой женой. Не успели мы толком отойти от реки, когда на ночной снег легли медные блики! А чуть погодя начало восходить над домами, над заметёнными крышами, страшное багровое зарево. Пожар!
Добрыня мой сперва остановился в недоумении. А потом опрометью кинулся вперёд, и остроухий пёс с воем полетел перед ним. Я пустился вдогон, и лишь когда мы с ним уже топали плечо в плечо, запоздало смекнул: да это же наша изба горела! Это на его, на кожемякин двор залетел гость незваный – злой красный петух!
Никому не доведись увидеть, как горит его дом… Я-то это раз уже испытал: в то ясное пригожее утро, когда Олав, собака смердящая, со своими зипунниками-урманами наш двор вычищал.
Это страшней страшного, когда горит дом. И даже если нет в том доме людей. И даже если это совсем не твой дом! Всё пожрёт ненасытный огонь: и самые стены, и лавки по стенам, и полати, и крышу, и траву, что на той крыше растёт. И колыбельку, в которой качала тебя родная рука и в которой ты сам качал маленькую сестрёнку. Вспыхнет и станет пеплом соломенная куколка, твоих рук труд, а в ней каждая соломинка тебе ведома. А кукла берестяная скорчится от жара и будто поползёт, обугливаясь, к порогу, и в смертном отчаянии потянется к тебе – спаси!
И ещё тому добро, кто не видел, как прыгает в это пламя живой человек и исчезает в нём, в багровой круговерти, и сам становится языком огня… Потвора, Потворушка, сестрица милая!
…И тогда же, пока бежали задворками, меня как стукнуло: не само вспыхнуло – подожгли! Я же помнил, бабка выгребла из каменки жар и спрятала в горшок. А тут пылало так, будто по всем углам нарочно раскидали солому! Вот мы вомчались в ворота, и точно: пёс-сторож лежал зарубленный на почерневшем снегу! А дом горел костром. Видать, сильно досадил кому-то мой усмарь, ведал же вор, какой грозе себя подставил: доищутся – самого и семью на разграбление да на поток, а допрежь ещё заставят погоревшему убыток платить. Оттого-то поджогом мстит только тот, кому нечего терять, кто и так всё уже потерял.
Дом колебался в вихре огня, на глазах погибало всё нажитое за годы: утварь и кожи, бабкина резная прялка и мой так и не доделанный мячик… Всё, что мы могли ещё совершить, это помочь уберечь соседние дома, из которых выбегали испуганные, наспех прибранные люди. Вот-вот чёрными птицами полетят по дворам горячие головешки – долго ли всему городу заняться!
Добрыня молча схватил багор, лежавший у него под навесом, за чанами, и кинулся на огонь, будто на лютого змея: умру, мол, а не пропущу…
Много труда приняли мы в ту ночь. Не мы одни: как оборониться от беды, если не сообща? Народу набежало отовсюду – кто с шестами, кто с баграми, кто с вёдрами. И княжьи из крепости подоспели, приодетые, в чём сидели на пиру, в том сорвались. И тоже кинулись, будто в бой. Ни себя не щадили, ни праздничных одежд. Сгорит город, больше утратят!.. Я мельком разглядел меж ними Жизномира и улучил миг подивиться: надо же, вроде и сердце держал на моего усмаря, и обиду злую ему затевал, а ныне вот катил прочь дымившееся бревно и походя тушил снегом дорогой затлевший рукав… и, кажется, даже щёку себе обжёг…
Я уже думал – век вечный буду тащить что-то из огня, руками в волдырях хватать когда топор, когда деревянные вёдра, бросаться то от дома, то к дому – с мороза в бешеный жар!
Добрыню несколько раз окатывали водой, чтобы заживо не сгорел. Лез парень вперёд всех, в самое пекло, одежда на нём вспыхивала то и дело. А водичка была – в десяти шагах от огня плевок мёрз на лету. Тут думай, как бы не застыл ещё да не слёг, даром что ростом не про всякую дверь!
А потом всё кончилось как-то сразу, и люди отступили от ещё шевелившейся, но уже замирённой груды посреди двора, и смолкли, охрипшие, начиная понемногу распознавать ожоги и усталость.
– Добрынюшка!.. – закричала вдруг Найдёнка, и я, опустивший было руки, так и подскочил: неужто впрямь что с усмарём? Но Добрыня стоял жив-здоров, и тогда я оглянулся и увидел, что бабка Доброгнева оползала на руках у Найдёнки, и девка не могла удержать её, разом отяжелевшую, неживую. Не выдержало старое сердце гибели родного гнезда…
12
– След гнать надо! – сказал Добрыня сквозь зубы. – Татя искать!..
Он озирался. Бедная Доброгнева лежала на земле, с головой завёрнутая в чей-то плащ.
– То правда, пса-то зарубили ведь, – сказал Жизномир. – Да топором вроде!
Он стоял рядом с Добрыней, будто и не водилось между ними худого. Был красен и всё утирал распаренное лицо. А на щеке и впрямь тугим пузырём наливался ожог.
Гуннаровы урмане держались чуть поодаль от нас, своей кучкой, и негромко переговаривались. Асмунд-кормщик заматывал Гуннару Сварту окровавленную руку, и тот смотрел на неё спокойно, как на чужую. Только знай покашливал в кулак – досыта надышался, поди, чёрного дыма. А мало ещё тебе, вражина, досталось, подумал я и отвернулся, не мог на них смотреть. А сгореть бы тебе смертью огненной в этом дому! А не в этом, так в другом каком! И тебе, и всем твоим, и самой твоей Урманской земле!..
Ещё я увидел между княжьими мальчишку Дражка. Ну как иначе – все на пожар, и он на пожар, куда без него! Вот только почему-то он не лез вперёд и не вертелся, как обычно, под ногами у старших. А вроде даже прятался позади других и всё руки за спину убирал. И странно кривился лицом, кусая губы, будто должен был что-то сказать и не мог, и не хотел, и мучился этим.
Жизномир наклонился над убитой собакой, перевернул её, внимательно оглядел, покачал головой. Потом выпрямился и вдруг закричал на Дражка:
– Ты что там ещё прячешь? А ну покажи!..
Все обернулись! Дражко поплёлся к Жизномиру, повесив голову, как виноватый. Кто-то из варягов сердито заворчал: полно, мол, оставь мальца-то, не он же, в самом деле, поджёг! Да и где ему такого пса зарубить! А Жизномир, не слушая, нетерпеливо шагнул к Дражку и выхватил у него кусок толстой ткани:
– Где взял?!
– У собаки… из зубов вынул… – простонал тот и разревелся. – Только не он это! Не он!..
Вырвался, заплакал уже в голос и побежал прочь, спотыкаясь. Налетел на меня и уткнулся носом мне в грудь, вздрагивая, будто от боли. Я его обнял. А люди плотно придвинулись к Жизномиру, разглядывая улику, и почти сразу кто-то яростно закричал:
– Да это от плаща кусок, что Гуннар Чёрный носит!..
Услыхав такое, я прямо задохнулся. Да как сразу-то не догадались? То правда – кому бы держать зло на Добрыню, если не ему?.. Думал, разорвут их всех на куски, Гуннара и других, здесь же, у пожарища, и кому какое дело, что они помогали тушить! Вор всегда громче всех кричит, чтобы вора держали!.. Но радовался я рано. Мореходы мгновенно ощетинились мечами, смыкаясь в круг, да и княжьи бросились между ними и нами.
– Стойте вы!.. – раскидывая руки, что было мочи закричал Жизномир. – Негоже так! Суд надо судить!..
Это многих образумило. Действительно, негоже без Правды, без суда. Надо же хоть выслушать, что скажут!
Мой Добрыня вышел вперёд других. Обгорелые волосы перьями торчали из-под шапки. И бабушку Доброгневу несли мимо на чужом плаще, в чужой дом.
– Ты, тать заморский!.. – сказал он Гуннару Сварту. – Ты почто избу мою сжёг?!.
Страшно было на него смотреть! Гуннар тоже подался вперёд, раздвинув своих. Кажется, он один среди них был безоружен. Он отозвался:
– Это вправду мой плащ, но твоего двора я не поджигал.
– А кто же, если не ты? – спросил кожемяка, и голос задрожал не от горя, не от обиды – от ярости, готовой вырваться из узды. – Кому ещё понадобилось?
Гуннар покачал смоляной головой:
– Я не знаю. Надо подумать.
– Думай!.. – уже во весь голос крикнул Добрыня. – На суд тебя, разбойника, призываю прилюдно!..
Вот на том и порешили тогда. Идти до утра Добрыне к соседям, вызвавшимся приютить, а урманам – на княжеский двор, где они так и жили в гостях. А назавтра сойтись им друг с другом перед князем, судиться судом. Там видно станет, кто перед Правдой чист, а кто лжой себя измарал. Утро, оно вечера мудреней…
– Слыхала, что ли? – сказал Жизномир сестре. – Иди-ка домой!
Я ждал, спрячется Найдёнка за широкую Добрынину спину да закричит оттуда с плачем – никуда, мол, с тобой не пойду! Да у людей защиты попросит. Не так вышло. Гордо ответила, спокойно:
– Дом мой сгорел, Жизномир. А пойду туда, куда муж меня поведёт. И не ты теперь мне указ!
И рука её приросла к усмарёвой обожжённой ладони – не разорвёшь! У Жизномира прямо скулы свело, и я перепугался: как начнёт спорить с ней да доказывать, что всё лжа, да выспрашивать, кто, мол, свадьбу-то видел? Но он не стал перечить сестре. Я потом только понял: не посмел…
Княжьи ушли обратно к себе, увели с собою урман. А мы долго ещё бродили по пепелищу, остывавшему на морозе, ворошили палками шуршавшие головни: может, уцелело хоть что?
Дым развеялся, и снова светила луна, а к ней подползали от края земли тёмные облака. И я заметил, как сбоку кострища, из кучи обгоревшего корья, что-то блеснуло. Разгрёб ногой мокрую, уже смерзавшуюся золу – и из-под неё глянул на меня мой меч. Дерюжка вся истлела в огне, но само лезвие даже не потемнело. Не приняло на себя ни копоти, ни грязи. Так-то: меч боевой, это не куколка берестяная и не мячик кожаный, от которого, поди, праха теперь не осталось! Ничем, кроме медленной ржи, не погубишь честную сталь… Я вытер меч о свою одежду и подошёл с ним к Добрыне. Мой хозяин подшибленной птицей сидел у кожевенных чанов, будто всё ещё не верил в нежданно обрушившуюся беду. Я помнил, что со мной было так же: смотрел и не верил, и хотелось протереть глаза, и думал – вот моргну и проснусь, и рассеется, пропадёт…
– Меч нашёл, – сказал я Добрыне. Он поднял голову, посмотрел на меня, потом на клинок у меня в руках.
– Ты, Твёрд, вот что… – проговорил он совсем негромко. – Сам видишь, каков я теперь богатей. Одни уголья в хозяйстве да собака голодная. Не под силу мне ещё и тебя, раба, кормить-одевать. Будь же ты, Твёрд, свободен, и не надо мне с тебя ни откупа, ни работы подневольной. Хочешь, сам по себе новой доли ищи, а хочешь, с нами оставайся, не гоню…
Эх, усмарь!.. А мог бы продать меня за то же серебро и тем хоть мало поддержать себя в нужде. Наверняка так подумали многие свидетели-соседи и про себя Добрыню укорили. Но пенять ему не стали, знали все, что кожемяку не переупрямишь, да и слово сказанное назад кто же берёт? Вот и сбылось, как предсказывал мне тогда премудрый князь Рюрик… только мало что-то радости было мне от такой свободы!
– Звал я тебя, Добрыня, хозяином, назову братом старшим, – сказал я кожемяке. – И никуда я от тебя не пойду, доколе сам пути не покажешь!
…И послышалось, будто среди пепла и головешек заплакал озябший, оставшийся без крова Домовой…
13
Суд судили на Мутной, перед крепостью, на льду. И то: чуть не вся Ладога сошлась поглядеть, и даже широкий княжеский двор не уместил бы толпы. Урмане стояли слитным маленьким отрядом, вооружённые и злые. Я видел. Было ясно одно: выйдет или не выйдет Гуннар виновным, а своего вождя на расправу они не дадут. Отстоят его или умрут вместе с ним. И это внушало невольное уважение всякому, кто глядел.
А сам Гуннар Сварт стоял чуть впереди, и на плечах у него был зачем-то как раз тот чёрный плащ, из которого верный пёс перед смертью выгрыз кусок. Добрыня, увидав его, скрипнул зубами! Тоже, должно, показалось, будто Гуннар вновь издевался над ним этой одёжей. Смотри, мол, – и тяжба твоя мне не в тяжбу, и к ответу ты меня не призовёшь!
А подле них, в бронях и шеломах, как на рать, стояли княжьи. Для пригляду. Того ради, чтобы не бросились словене да сообща не пустили вора под лёд!
А мы встали напротив урман: Добрыня, я и Найдёнка. А за нами сгрудились соседи и просто все те, кто носил и сносить не мог сапоги, сшитые нашим усмарём. Сделав добро – забудь, получив – помни. Эти вступятся ещё покрепче родни!
А посередине на деревянной скамье сидел князь. Бойся, ответчик, не истца, бойся судьи…
– Ты-то куда вылез, холоп! – крикнул мне Жизномир. – Холопу на свободного не клепать!
Он, гридень, стоял со щитом и копьём, и кольчуга поскрипывала под кожушком. И зло же крикнул! Будто сам судился, а не только смотрел. Не мог, знать, успокоиться, прокараулив сестру.
– Твёрд не холоп! – сказал Добрыня глухо. – Я волю ему дал.
Люди позади нас загудели, подтверждая эти слова. Жизномир пробормотал что-то и смолк, досадливо махнув рукой… Гуннар пристально на него посмотрел.
Я поправил на себе меч в самодельных тряпичных ножнах и подумал: хоть то благо, что стужа отпустила, перестала хватать за уши и носы. Небо, точно спелёнутое серой холстиной, бросало наземь редкий снежок. Столь внезапно переменилась погода, будто сам мороз не выдержал, растаял от жара нашего костра!
– Ты, Гуннар Чёрный! – угрюмо и громко начал мой усмарь. – Тебя зову на суд честный перед Правдой и перед людьми! Ты, говорю, огнём сгубил мой двор и добро, а бабушку Доброгневу обидой со свету сжил! А скажешь, что не жёг, так отводи от себя след, а мы слушать станем, какую ещё лжу измыслишь!