– Оно – кто? – с замиранием сердца спросил я.
– Оно самое, кто ж еще, – ответил Мишаня и надолго замолчал, закрыв глаза и подняв лицо кверху, как будто решил позагорать на невидимом солнце.
Я понял, что больше не дождусь от него ни слова, и начал высматривать в дрыгающейся толпе аккуратных мальчиков с папочками в руках. Но их еще не было. Они приходили где-то уже после часа ночи, когда спадала первая волна общего экстаза и появлялась необходимость в стимуляторах. Выдержать ночной танцмарафон без кислоты или таблеток было почти невозможно, да к тому же их отсутствие лишало это действо и смысла, и приятности.
Мишаня внезапно очнулся от своего транса и сказал:
– Брахмана тамошнего Лоцманом звать. Ехать надо на третьем трамвае. Скажешь, что ты от Джокера, понял?
– Понял.
– А теперь иди. Ты создаешь мне помехи. Эй, Танюха, – крикнул Мишаня кому-то в толпе и подзывающе махнул рукой.
От заходящегося в конвульсиях гигантского тела толпы отделилась белобрысая девчонка с конским хвостом на затылке и резво скакнула к нам с Мишаней. На ней были широкие полотняные штаны защитного цвета и маечка на бретельках с надписью на груди «I hate myself».
– Ну? – спросила девчонка, согнувшись, уперев руки в колени и тяжело дыша.
Мишаня положил ладонь мне на шею.
– Проветри мальчика. Слишком много думает. Пускай поломается в общаке.
Я почувствовал тычок в шею и слабо запротестовал:
– Да я не хочу, я лучше так уйду.
Но Танюха уже вцепилась в мою руку и, растянув рот в резиновой улыбке, потащила меня к танцполу.
– Да не стремайся ты, это ж клево, – кричала она, утаскивая меня внутрь толпы. – Нужно просто поймать волну, а потом она сама тебя понесет. Только думать ни о чем не надо. А то репу снести может.
Она утягивала меня в самую середину этой судорожно дергающейся биомассы, чтобы, наверное, мне было труднее сбежать. Но я уже не сопротивлялся. Ритм, задаваемый бумканьем трансовой музыки, властно требовал отдаться ему, наплевав на невинность, тем более несуществующую, – и я покорился его зову. Танюха отпустила мою руку и сразу же влилась в общее движение, став неотличимой от всей остальной толпы. Только ее чуть хрипловатый, перекрикивающий грохот голос еще какое-то время доносился до меня, из чего становилось ясно, что она по-прежнему где-то рядом.
– Ты должен лечь на волну и дать ей размыть все в тебе, и тогда будет кайф. Кайф! Кайф! Ого-го-гоооооа-ааааааааа! Потом она вынесет тебя на берег Вселенной, и ты уже больше ничего не захочешь, кроме как остаться там навсегда! Вечно быть ее каплей, уходящей в песок! Это клевый депрессняк, глубокий, просто глубочайший, как Марсианская впадинааааа-ааааа! Это такой кайф, когда перестаешь существовать!
Наверное, все это она уже говорила не мне, а просто кричала, освобождаясь от переполнявших ее эмоций. Когда я перестал ее слышать и попытался, приложив сколько-то усилий, увидеть себя, то обнаружил, что уже довольно долго трясусь вместе со всеми, размахиваю руками, дрыгаю ногами, прыгаю и верчу головой в резком ритме заполняющих меня целиком едких, вгрызающихся в мозги звуков. Казалось, они проникают под кожу и бегают там, как тараканы за отставшими от стен обоями. Но я чувствовал, что они бегают во мне не просто так – у них была вполне определенная, ясная цель, и целью этой был я сам – мои ощущения, эмоции, мысли и желания. Они хотели служить мне, угождать, как миллион маленьких Хоттабычей, и для начала избавляли меня от необходимости придумывать себе желания. Они сами желали за меня, они лучше знали, что мне нужно, и это было чертовски приятное чувство.
Я даже на время забыл о том, что с малых лет не любил находиться в толпе. Она вызывала у меня ощущение стойкого дискомфорта и желание любым способом вытолкнуть самого себя из нее. Впрочем, бывали и такие толпы, в которых я мог чувствовать себя сносно, скажем, на многолюдной улице или на железнодорожном вокзале. Я долго не мог понять, почему так, пока однажды (кстати, на той же дискотеке) не додумался до очевидного: толпу делало омерзительной и непереносимой единство ее ритма и направленности, общность цели. Если же при видимости толпы каждый в ней занят своим делом, идет по своей надобности и никакого общего, как будто заданного кем-то ритма в ней нет и быть не может, то и бежать от нее нет нужды – здесь ты можешь быть собой, а не члеником толпы – одним из множества.
Чтобы не быть «одним из», как-то раз в детском саду я решил «умереть». Когда все поднимались с кроватей после тихого часа и шли одеваться, я притворился мертвым и лежал без движения. Я слышал, как надо мной склонилась воспитательница, и, боясь разоблачения, перестал в этот момент дышать. Но она, наверное, сочла, что я крепко сплю, и ушла из спальни вместе со всеми. Минут через пять мне надоело быть мертвым, и я воскрес. Тем не менее я получил огромное удовольствие, одеваясь в одиночестве, когда все остальные жевали за столами свои полдничные пряники.
Но в ту ночь, в дансинге, все это уже не имело никакого значения. Когда я вновь вспомнил о своей большой нелюбви к толпе, на миг вырвавшись из туманом окутывающего ритма шаманской пляски, ко мне пришло ясное и тихое понимание: моя ненависть к толпе была всего лишь обратной стороной зависимости от нее. Я всегда принадлежал ей и никогда не был собой, наоборот, она была мной и во мне, а бежал я от нее лишь потому, что боялся и не хотел признавать этого. Равнодушен к толпе только тот, кто не принадлежит ей.
Это понимание погрузило меня в сложную смесь ярких переживаний: я чувствовал глубокую печаль, которую ощущал физически как приятное дрожание и вибрации, распространявшиеся по всему телу, от пальцев ног до затылка, и скоро печаль эта стала настолько всеобъемлющей, что казалось, будто вся Вселенная соткана из этого умопомрачительного, отчетливо пульсирующего чувства подавленности, бесконечной (Танюхиной) депрессии, уводящей в пески вечности, где тебя осеняет счастливое блаженство оттого, что ты – песчинка среди мириадов точно таких же крупинок великого и пустынного космоса.
Несколько раз я выплывал из космического океана на берег, всякий раз оказывавшийся танцполом дансинга, и вновь уходил в свое счастье (впрочем, то было общее, разделяемое со всеми счастье), сжевав очередную марку.
После второй или третьей дозы ко мне опять пришла моя старая, самая первая галлюцинация – гусеница-многоножка, только теперь я был не всей гусеницей, а лишь одной из ее бесчисленных лапок. Толстым, мохнатым, расписанным узором телом многоножки сделалась колышущаяся вокруг меня толпа. Это гибкое тело вбирало в себя белые, пушистые семена, повсюду разбрасываемые упругой на ощупь музыкой, чтобы потом прорастить их в себе и стать гигантской шарманкой, которая утопит в звуках техно весь мир.
Это было ощущение собственного всемогущества, которым я упивался до тех пор, пока не заметил, что не могу отыскать самого себя. Все лапки многоножки были похожи друг на друга, как однояйцевые близнецы, и я не знал, которая из них – я. Я мог сделать с миром все, что захотел бы, но меня самого нигде не было, я потерял себя, и поэтому ничего не мог. Кажется, в тот момент, когда я осознал эту неприятную неожиданность, я плюхнулся задом на танцпол и заревел, как теленок. Ничего более обидного мне не приходилось испытывать в жизни.
Потом я выбрался из дансинга на улицу и увидел, что уже утро. Теплый луч солнца упал на мою зареванную физиономию, и мне немного полегчало.
4
Днем меня сморил сон, но когда я проснулся было еще светло. На кухне я нашел кастрюльку с остывшим супом, в котором плавали желтые круги жира, и половину его выпил. Несколько толстых вермишелин при этом проскользнули мимо и упали на меня и на пол. Я сел на корточки и стал рассматривать их, потому что внезапно понял, что это совсем не вермишелины, а желтоватые анемичные гусеницы. Они то ли притворялись дохлыми, чтобы я их не съел или не запихнул обратно в кастрюлю, то ли и впрямь откинулись в супе. Последнее, впрочем, было более вероятным, к тому же этим, скорее всего, объяснялась и потеря ими натурального цвета. Я осторожно собрал их с пола и с себя и выбросил в окно. В кастрюлю я заглядывать больше не стал.
Странные ощущения одолевали меня. Я отчетливо помнил все, что происходило со мной в дискоклубе, помнил, что был лапкой многоножки, которая в угаре счастья неслась по бурным волнам техно, но никак не мог понять, почему после всего этого я испытываю чувство – прошу прощения, но иного слова для точного описания этого сложного чувства, боюсь, не существует, – отыметости. Что называется, по полной программе. Если эта тварь, думал я, с кем-то, так сказать, вступила в половую связь при недостаточном пригляде за ней с моей стороны, то причем тут я, если я был всего лишь одной из ее бесчисленных ножек? Этого я не мог себе объяснить. А кроме того, вышеназванное чувство еще и переливалось, точно радуга, несколькими оттенками. Обо всех упоминать не стану – слишком уж они были интимного свойства, однако и тот, что кажется наименее неприличным, был достаточно омерзительным. Я чувствовал себя гадким, использованным презервативом с остатками липкой спермы внутри – разумеется, чужой.
От всего этого мне сделалось тоскливо и как-то неуютно, как будто в моей жизни вдруг появилось что-то лишнее, совсем ненужное и обещающее неприятности. Я быстро обулся и сбежал по лестнице вниз, на улицу. Листок с адресом, который мне дал Мишаня, я изучил там же, в клубе, и теперь решил съездить посмотреть на хату. Может быть, думал я по дороге, удастся втереться в компанию к шаманам – я долгое время почти мечтал о такой возможности, но все никак не мог выйти на нужных людей. А на этот раз помог, как обычно принято говорить, случай. Но это совсем неинтересная история.
Я шел к остановке троллейбусов погруженный в свои мысли, и вдруг неожиданный ракурс лишил меня точки опоры. Я увидел на асфальте ползущую поперек дороги гусеницу – большую, толстую, мохнатую, голубого цвета, с ярким узором на спинке, ну, словом, ту самую, – а над ней готовый вот-вот опуститься на это чудо и размазать по асфальту свой собственный ботинок. В ужасе от этой душераздирающей картины я взмахнул руками, удерживая равновесие, резко подался вперед и, падая, вцепился в плечо какой-то проходившей мимо женщины, почти повиснув на ней. Но сразу отпустил ее и попытался извиниться. Однако мне это не удалось. Баба заверещала на всю улицу таким пронзительным голосом, что на ее «крик о помощи» не могли тут же не сбежаться все, кому было не лень.
– …люди добрые да что ж это такое деется средь бела дня насильничают мало им шлюх подворотных так уже на приличных женщин кидаются бандиты хулиганье бессовестное поганцы малолетние что смотришь охальник я тебе в матери гожусь а ты на меня бросаисся тюрьма по тебе плачет…
И далее в том же духе. Народ вокруг тоже шумел, давал советы, что со мной делать, поддакивал орущей тетке. Я не понимал, что ей от меня нужно и зачем она голосит, и сперва удивленно смотрел на нее. Но скоро мне это орание без всяких знаков препинания надоело, и я переключился на гусеницу. Та, видимо, от большого вопияния вокруг застыла на месте – до прояснения обстановки. Мне очень хотелось узнать, с кем же эта стерва трахалась ночью в клубе, но я понимал, что пока сумасшедшая баба не заткнется, а толпа не разбежится, у меня нет шансов выведать это у нее – она попросту откажется говорить со мной. Нужно было дождаться окончания митинга.
– …поглядите на него люди добрые поглядите стоит руки в карманы глаза бесстыжие не кажет невинным прикидывается а попадись такому в темном переулке зарежет пикнуть не успеешь разбойник наркоман протухлый ничего святого насекомое как есть насекомое как таких земля-то носит…
Но этом месте мне захотелось возразить бабе, сказать, что земле, скорее, надоест носить ее саму, нежели это терпеливое насекомое возле моего ботинка. Я перевел взгляд на нее, чтобы посмотреть, как скривится ее физиономия, когда она услышит правду о себе, – но все слова, которые я хотел сказать ей, вдруг улетучились. Я увидел, что визгливая тетка тычет пальцем в меня, а не на гусеницу на асфальте, как я думал. В первое мгновение я удивился теткиной проницательности – на вид она казалась совершенной дурой, – но потом, во второе мгновенье, испугался. Я испытал страх разоблачения. Если они обнаружат мою истинную сущность, то непременно, я был уверен в этом, захотят запихнуть меня в дурку. А убежден я был в этом потому, что такое случалось часто. Нет, не со мной, с другими, теми, кого я знал и с кем когда-то вместе ходил на ту сторону реальности – проще говоря, жрал кислоту.
В дурку мне не хотелось. Я со страхом думал, что сейчас, вот сейчас, сию секунду митингующая тетка выдаст меня с головой всем тем, кто топтался вокруг. Надо было либо с позором бежать, либо любым способом заставить ее замолчать. Но как – у нее же не глотка, а извергающийся вулкан. И тут меня осенило. Я нашел средство, чтобы одним махом убить двух зайцев – и извержение вулкана остановить, и избежать ненужных подозрений, не дать им уличить меня в обладании истинной сущностью. (Они этого не любят, они даже знать не хотят о своих собственных истинных сущностях, вероятно, даже менее гуманоидообразных, нежели насекомое. Что вы скажете, например, о таких истинносущностях, как ходячая приставка к телевизору, компьютеру или к банковскому сейфу? Впрочем, пардон за неуместную лирику – такие вещи стали занимать меня гораздо позднее и совсем в другом месте, если, конечно, мою нынешнюю вечность можно так назвать). Средством была гусеница же. Я вспомнил, как ночью, на дансинге, она буквально накачивала себя музыкой, впитывала всеми своими порами безумный ритм громыхающего техно, обещая когда-нибудь затопить им весь мир. Весь не весь, но хотя бы в крошечной его части пришло время устроить наводнение, решил я. И быстро, чтобы не передумать, наступил на гусеницу, размазав ее по тротуару.
Секунду ничего не происходило, улица не взорвалась бумканьем музыки транса, но уже миг спустя я понял, что жертва не была напрасной. Просто моя истинная сущность напоследок решила пошутить. Вместо техно улица вдруг огласилась похоронным маршем. Тетка, как и следовало ожидать, тотчас заглохла, потеряла ко мне интерес и стала оглядываться. Поредевшая к тому моменту толпа рассеялась окончательно. Я, бросив напоследок взгляд на останки гусеницы, продолжил свой путь.
Впереди из подворотни вытекала похоронная процессия…
На третьем троллейбусе я доехал до нужной улицы – она называлась улица Бакунина – и нашел указанный в записке дом. Взялся за ручку двери подъезда, но прежде чем открыть остолбенело полюбовался на гигантскую многоножку со зверским оскалом, нарисованную на коричневой, шелушащейся краской двери. Было что-то очень неприятное в этой многоножкиной ухмылочке, так что меня даже внезапно пробрало холодом. Разумеется, я истолковал это вторичное на сегодня явление мне до боли знакомого насекомого как предупреждение о том, что истинную сущность так просто не раздавишь, не убьешь. А что мне еще оставалось делать?
Я дернул дверь на себя и вошел в подъезд. Поднялся пешком по лестнице, отыскал квартиру № 58 и нажал на звонок.
Дверь открылась минуты через три, после десятка долгих звоночных трелей – мне так понравился этот заливистый вой, что я был бы не прочь еще немного постоять перед дверью и понажимать на кнопку, источающую веселый звук.
– Оба-на! – приветствовал меня лохматый мужик лет двадцати пяти. – Инопланетяне пожаловали?!
Я не совсем понял, чем являлись последние его слова – радостным вопросом или возмущенным утверждением, и на всякий случай без промедления засвидетельствовал свою лояльность:
– Я от Джокера.
Мужик широко распахнул передо мной дверь и посторонился, разрешая войти.
– А он здесь собственной персоной, – сказал он, подмигнув мне.
Я вошел в полутемную прихожую, заваленную обувью.
– Кеды свои стаскивай, инопланетянин, у нас так положено, – весело-извиняющимся тоном сказал мужик и вдруг гаркнул мне на ухо: – Мерзавчики, а, мерзавчики! А нас инопланетяне почтили почтением… э-э… то есть визитом. Негуманоидные!
Я стянул с ног ботинки, и веселый мужик потащил меня в комнату. Там, приняв расхристанную позу массовика-затейника, он предъявил меня достойному собранию.
– Ой, какой зелененький! – тотчас взвизгнул женский голос.
Я сказал им всем: «Здрассьте», – и посмотрел на себя. Ничего зеленого на мне не было и в помине. Возможно, девушка имела в виду мой возраст – я был ощутимо моложе всех присутствующих, – но, скорее всего, зеленым меня в ее глазах делало слово «инопланетянин», прицепленное ко мне мужиком-затейником. Все, кто находился в комнате, явственно кайфовали. На столе я заметил перфорированный лист с кислотой, уже изрядно обдерганный. Однако никакой крутизны и прибацев, обещанных Мишаней, я не усмотрел. Здесь все было как в обычном глюколовном флэте, где собираются, чтобы большой гопой отправиться в trip.
Всего тут было восемь человек. Семеро с интересом таращились на меня, а восьмой лежал на диване, мотал головой из стороны в сторону, тихо гудел и вообще никуда не смотрел. Я понял, что он сейчас пролетает над гнездом кукушки и его лучше бы вернуть обратно на аэродром, иначе плохо ему придется. Впрочем, я тут же решил, что это не мое дело. Может, здесь так принято и прибацы заключаются именно в этом.
Трое парней с сомнением покивали мне головами – видим тебя, инопланетянин, только чего ж ты такой страхолюдненький, негуманоидная твоя душа?
– Джокер, ты зачем-то понадобился инопланетянам, – продолжал балагурить лохматый мужик. – Зелененьким каракатицам хочется свести с тобой тесный ангажемент… Ву компроне, мсье Джок?
Обращался он к парню, который сидел на табуретке возле стола и головой не кивал, а просто молча щурил на меня глаз. Я раздумывал, стоит ли мне оскорбиться из-за зелененьких каракатиц, но вовремя вспомнил, что на кислотных флэтах гордость проявлять не полагается. Пришел – значит принимай все, чем тебя сочтут нужным обиходить, без лишних слов и ненужных поз. Традиции надо уважать.
Оскорбиться мне не дала и другая мысль. Точнее, ощущение некой заданности, предопределенности того, что Лохматый увидел меня негуманоидом и каракатицей. Я чувствовал, что иначе и быть не могло. Более того, я счел это еще одним доказательством, так сказать, истинности своей истинной сущности. С каждым таким доказательством я все больше убеждался в том, что человек – всего лишь видимость, причем легко отодвигаемая в сторону. Нам всем с детства почему-то внушали, что мы люди. А в действительности мы…
В этот миг раздался пронзительный взвизг. Все, кто был в комнате, подпрыгнули на своих местах – и даже тот, который лежал на диване, резко дернулся и упал на пол.
– Да снимите же их, снимите с меня этих… – вопила девица, назвавшая меня «зелененьким». Она забралась в кресло с ногами и встала на нем в полный рост, судорожно отряхиваясь, как будто по ней кто-то ползал.
– Гадость какая, они не стряхиваются! – уже не кричала, а испуганно-хнычущим голосом говорила она. – Твари мохнатые, противные…
Истеричным жестом она вдруг рванула на себе блузку, так что полетели в стороны пуговицы, а затем принялась стаскивать и все остальное. На помощь ей, радостно смеясь, бросились двое и тоже начали сдирать с нее одежду и разбрасывать по комнате. Последними в воздухе пролетели лифчик, повисший на грифе настенной гитары, и трусики, упавшие мне на голову. Я снял их и, не зная что с ними делать, зажал в руке. Оставшись совершенно голой, девушка немного успокоилась, свернулась калачиком в кресле и печально произнесла:
– Они залезли мне под кожу и роют там себе ходы и норы. Это так странно. Эти гусеницы такие красивые. Они только поначалу кажутся гадкими. Наверное, я смогу их полюбить… Черт! – она резко тряхнула гривастой головой. – Какая же я дура. Они ведь не могут быть настоящими… Или это мы ненастоящие?
Она обвела комнату тревожным взглядом, требовательно всматриваясь в каждого присутствующего, но никто ей не ответил – никто попросту не знал ответа на этот вопрос.
Пока все молчали, я подошел к столу, аккуратно положил на него трусики голой девушки и сел на табуретку рядом с Джокером.
– Вам привет от Мишани, – для начала немного приврал я, не зная, как перейти к делу.
Он мотнул головой, мол, понял, что дальше, а потом снова прищурил на меня глаз и сказал:
– Не знаю никакого Мишани. Кто такой?
– Как… ну, Мишаня же, из дансинга на Фадеевской, – это было все, чем я мог охарактеризовать Мишаню.
– Не знаю никакого дансинга на Фадеевской, – заявил Джокер.
– Да-а?… А-а, – сказал я. Наверное, у меня при этом был очень глупый вид, потому что Джокер неожиданно рассмеялся.
Хохотал он минут пять, никак не объясняя причину своего веселья. Я, пользуясь передышкой, поспешно соображал, куда же это меня заслал мой приятель Мишаня. Под дурью-то ведь всякое бывает – извилины в голове и торчком могут встать, и плашмя лечь, и в противотанковые ежи свернуться. И очень даже просто.
Джокер тем временем перестал корчиться от смеха, снова навел на меня резкость зрения и продолжил разговор:
– Ну?
И я решительно изложил суть:
– Я тоже хочу в шаманы. Возьмите меня к себе. Я способный, меня уже проверяли.
– В чего… в кого ты хочешь? – спросил Джокер, задумчиво почесав нос.
– В «Следопыты астрала», – сказал я. – Я о вас знаю. И про Лоцмана тоже.
Джокер взирал на меня со все возрастающим интересом и даже позу сменил – подбоченился, распрямил спину и развернулся в мою сторону, чтобы удобнее было глядеть.
– Так, – молвил он. – И что же ты знаешь про Лоцмана?
– Ну как… брахман… проводник… учитель… – я немного сник, осознав собственную промашку.
– Ага. Надо же! – восхищенно покрутил головой Джокер, а затем печально вздохнул: – Жаль, что я не знаю Лоцмана.
Я тоже вздохнул и тоже немного опечалился. Ситуация эта мне совсем не нравилась. Я знал, что Джокер не врет, хотя, конечно, мог бы, если предположить, что я ему не понравился или что они не хотят посвящать меня («зелененького») в свои «крутые» дела. Мог бы – не будь он под кайфом. На личном опыте я давно удостоверился в том, что глюколов, вышедший на тропу trip’а, делается абсолютно бескорыстным и искренним человеком, излучающим совершеннейшую чистосердечность и непредвзятость. У него просто-напросто исчезает необходимость врать и привирать, а также хитрить, сочинять, брехать, клеветать, темнить и заливать. (Однако это не относится к упорствованию в заблуждениях и стойкому сокрытию истины из соображений долга, любви к родине и ненависти к врагу; это я к тому, что так называемая «сыворотка правды» – великая ложь нашего времени и нечего людям головы дурить).
Механизм глюколовной чистосердечности прост, как устройство сибирского валенка: пожирателя кайфоделиков переполняет и распирает трудноописуемое словами яркое чувство растворения любых границ, исчезновения разграничителей между ним и всем остальным миром, между принадлежащим ему и чужим, между личным и безличным, субъективным и объективным, – тогда как наличие оных границ и межевых столбов, явственное и несомненное их ощущение и осязание являются принципиальным условием исправного функционирования человека врущего (постоянно или временами врущего – не имеет значения). Проще говоря, если не улавливается никакой разницы между своим и не своим, между я и не-я, то для чего и кому в этом случае врать? Любимому себе, тем более выросшему до размеров Вселенной, заливать никто не станет.
Надеюсь все же, что я не слишком затемнил эту тему суконным стилем изложения, за который приношу вам свои извинения. Иногда, знаете, находит на меня что-то эдакое – делаюсь невыносимо официальным, аж самому противно становится. Вещать от лица вечности канцелярским жаргоном… фу, до чего же это противоестественно…
Ну а если Джокер не темнил, значит, это все-таки Мишаня учудил. Я принялся обшаривать свои карманы, ища бумажку с адресом. Наверное, во мне еще жила надежда на то, что все сейчас же разъяснится, что я перепутал, скажем, дом или квартиру, но мне и в голову тогда прийти не могло, что все гораздо хуже. Лишь где-то на краешке сознания мельтешила веселенькая мыслишка: если адрес и неправильный, то флэт-то специализированный налицо. Только, кажется, не того профиля. Вернее, не того уровня. Но все равно – чудненькое совпаденьице.
Проверяя карманы по второму разу, я случайно встретился глазами с девушкой – не той, которая голой ворковала в кресле, а другой. С момента моего появления здесь она не произнесла ни слова, но все это время я чувствовал на себе ее неотрывный, тяжеловатый взгляд. Увидев, что я смотрю на нее, она осторожно спустилась с подоконника, где сидела, прижав колени к груди, и медленно, плавно, с какой-то хрупкой, меланхоличной грацией подошла ко мне. Все так же глядя мне в глаза, мягко скользнула на пол и села на коленки. Потом положила ладони на мои колени – и в этой позе застыла, храня серьезное, чуть торжественное и как будто молитвенное выражение лица. Она смотрела на меня, не отпуская ни на миг моего взгляда, словно в этой неотрывности заключалось что-то безумно важное.
Ее расширившиеся глаза говорили за нее лучше всяких слов: давай-ка мы с тобой поболтаем, ты и я, и больше никто, ты ведь понимаешь меня, и я тоже понимаю тебя и вижу тебя до самого донышка, и знаю все твои мысли, мы с тобой одной крови, мы братья по разуму, и нам не нужно больше ничегооооооооооооо… – и даже не говорили, а кричали.
И вдруг она заплакала. Слезы полились по щекам, она опустила голову и, тихо всхлипывая, встала, вернулась к подоконнику и снова забралась на него с ногами.
В этот момент я наконец-то нащупал злополучную бумажку с адресом. Вытащил, развернул, еще раз прочитал и протянул Джокеру.
– Вот. Это ваши координаты?
Он долго и тщательно изучал написанное и минуты через три-четыре сообщил свое мнение:
– А что, у всех инопланетян такой шикарный почерк?
Он передал листок следующему – парню, сидевшему на полу возле дивана. Тот покрутил клочок в руках, потом поднес к носу и понюхал. Видимо, запах ему понравился – он с явным наслаждением и с большим шумом втянул в себя бумажный аромат.
– Пергамен, чистый пергамен, – блаженно молвил он, шевеля ноздрями. – Из шкуры молодого онагра. Такой делали во времена моей молодости, когда правил этот ренегат Аттал III. Дорого же Пергаму обошлось его завещание.
Записка пошла по кругу. Лохматый мужик, открывший мне дверь, ничего не говоря, оторвал от нее кусочек и принялся задумчиво жевать его. Он больше не был веселым балагуром – вместо бывшего массовика-затейника в еще одном кресле сидело подобие вялой морковки. Наверное, он успел за это время спуститься на «этаж» ниже. У меня такое тоже иногда бывало, и ощущения, которые я при этом испытывал, кайфом назвать было невероятно трудно. Скорее, это напоминало съемки фильма ужасов, в котором ты играешь несколько ролей, и все они – роли случайных жертв, а маньяков, воплощающих абсолютное зло, играют самые настоящие маньяки, каждый в своем образе, да и абсолютное зло тоже настоящее, и ты понимаешь, что сценарий им не указ, так что надеяться тебе не на что. Или что-то в этом роде.
Мне захотелось посочувствовать Лохматому, медленно перетирающему зубами клок обыкновенной бумаги, но после нескольких попыток я понял, что не могу этого сделать и вообще не уверен, что помню, как нужно правильно и искренне сочувствовать. Кажется, я просто тупо пялился на Лохматого, пока записка была у него, а когда он передал ее следующему, я уже забыл, что собирался ему сочувствовать.
Следующей оказалась голая девушка. Она любовно поглаживала пальцем голубые прожилки на своей руке и нежно называла их «мои мохнатки». Записку, едва взглянув на нее, она брезгливо бросила на пол.
– Фу, клопы! Гадость какая. Они сожрут моих мохнаток!
С пола листок подобрал один из тех, кто помогал девушке разоблачаться. Его заключение было скорым и безапелляционным:
– Э-э, а бумажка-то фальшивая. Он шпион. Ты за нами шпионишь, пацан?
Вместо меня уверенно ответила голая: