Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 19. Избранные письма 1882-1899 - Лев Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лев Толстой.

58. П. И. Бирюкову

1885 г. Сентября 17–18? Ясная Поляна.

Как жаль, что вы не могли приехать, дорогой Павел Иванович. Журнал очень вызывает меня к деятельности; не знаю, что бог даст. Пришлите, пожалуйста, программу, если у вас есть. Меня смущает научный отдел*. Это самое трудное. Как раз выйдет пошлость. А этого надо бояться больше всего.

Язык надо бы по всем отделам держать в чистоте — не то чтобы он был однообразен, а напротив, — чтобы не было того однообразного литературного языка, всегда прикрывающего пустоту. Пусть будет язык Карамзина, Филарета, попа Авакума, но только не наш газетный. Если газетный язык будет в нашем журнале, то все пропало.

Пишу несвязно: слушаю разговор Черткова с Файнерманом. Поблагодарите Александру Михайловну за ее письмо;* я ей отвечу после. Фрею я отвечал тотчас по получении письма в Петербург. Теперь буду читать его длинное письмо*. Желаю вам всего лучшего, потому что очень вас люблю.

Л. Толстой.

59. А. И. Эртелю

1885 г. Сентября 17? Ясная Поляна.

Александр Иванович!

Очень рад исполнить ваше желание*. Переписка стоит не менее 15 р. за каждую рукопись и может быть готова через месяц. Очень жалею, что вам нельзя жить в столице, если это для вас лишение*. Но ведь это, верно, ненадолго. Желаю вам всего хорошего. Попытайтесь написать рассказ, имея в виду только читателя из народа. Только бы содержание было значительное, а вы, вероятно, напишете хорошо. А обращаться исключительно к народу очень поучительно и здорово.

Ваш Л. Толстой.

60. В. Г. Черткову

1885 г. Октября 11. Ясная Поляна.

Получил ваше 2-е письмо, дорогой друг, не успев ответить на первое*. Очень радует меня ваша забота о деле — о картинах*. Буду стараться, пока жив: на днях примусь за работу. В «Книжках для чтения» поручите кому-нибудь или сами ищите сюжеты*. Я думаю, что кое-что там можно найти. Вот 4-й день, что у меня гостит Фрей*, он очень интересный, очень умный, искренний и, главное, добрый человек. Он много, много говорил о позитивизме, и я говорил было, но потом стал воздерживаться. Слишком больно ему слышать то, что разрушает его веру. А он живет ею, и вера хорошая. Хотя он и отвлек меня от занятий, я не жалею об этом: он много нового мне сообщил из американской жизни — перенес меня совсем в эту чуждую нам жизнь, потом для нашего журнала* — я надеюсь, что он будет нам очень полезен. Я просил его писать нам 3 вещи: 1) технологию самых простых приемов в самой обыкновенной работе — топоры, пилы, телеги и т. п. (эту часть он не обещал, но если он не сделает, надо нам всем искать такого человека, который бы вел этот отдел), 2) гигиену — о том, что есть, как есть, как одеваться, как воздухом пользоваться, как спать — все это по отношению особенно к тем несчастным, которые по городам гибнут не столько от недостатка, сколько от неумения употребить то, что у них есть, и от незнания того, что им нужно (это он обещал, и надо будет настаивать на том, чтобы он сделал это), и 3-е, свои записки о том, как он, барин, ученый офицер, поехал в Америку работником, как и горе хватил там, и работать и жить научился в 17 лет, и как там люди живут. Это было бы превосходно. И мне кажется, что он может это сделать, и он обещал мне.

Нынче уехали мои все в Москву, и я остался один на неопределенное время. Чувствую, что нельзя будет прожить так всю зиму. А впрочем, ничего не загадываю. Как я радуюсь, что вегетарианство вам пошло на пользу. Это не может быть иначе. Продолжаются ли ваши сношения с мужиками?* Это, как все хорошее, и радостно, и здорово, и полезно. Благодаря Файнерману, я захожу по вечерам в школу — где собираются взрослые слушать чтение и бывают беседы очень хорошие. Меня порадовал успех моего рассказа, больше, чем порадовал, — умилил. А здесь «Софрон»* имеет поразительный успех и трогает сердца. Пожалуйста, простите меня, если я виноват, но мне кажется, что вы увезли оба рассказа, о которых вы пишете: из Зола и сказка*. Я их искал и не нашел. Урусова жалко*, но — между нами сказать — горя, также и радости для меня от внешних событий быть не может… Прощайте, милый друг. Дай вам бог идти все по той же дороге.

Л. Т.

61. Т. А. Кузминской

1885 г. Октября 15–18? Ясная Поляна.

Я получил, Таня, прежде твою рукопись* в целости, а на другой день письмо*.

Рукопись я тотчас же прочел и одобрил. В первый свободный вечер перечту еще с пером в руке и с строгим судом. Но мне кажется, поправлять придется очень мало: рассказ очень интересный и просто написанный. Жалко, что ты не написала про то, как ее притесняла полиция — требовал исправник, велели закопать волка и перебить собак. Кажется, она так рассказывала. Я живу один, и мне так хорошо, как… да прежде надо о твоих делах. Рассказ Аксиньи* лежит на столе, и я ни разу не брался за него; но желаю это сделать. Одно неприятно, что ты выставляешь такую гадкую цель — портящую, разрушающую и весь интерес мой к рассказу и портящую тебя самую. Постараюсь сделать для тебя. И думаю, что прежде историю волка. Теперь обо мне, так как это в связи. Я так хорошо работаю над своей статьею*, что извожу на эту работу весь дневной заряд. Как будет перерыв, то кончу твое дело в день и пришлю тебе. Таня, как ты, верно, знаешь, не осталась со мной. Это было бы мне жутко. Жить нашей обыкновенной жизнью — я бы лишился одного из моих хороших периодов жизни, а ее расположить жить по-моему мне бы было жутко. Без тебя был Фрей — ты слышала — он интересен и хорош не одним вегетарианством. Жаль, что ты не была при нем. Ты бы многое узнала. У меня от него осталась самая хорошая отрыжка. Я много узнал, научился от него и многое — мне кажется — не успел узнать. Он интересен тем, что от него веет свежим, сильным, молодым, огромным миром американской жизни (несчастной по-твоему, потому что она вне анковского пирога)*, не только не признающей анковского пирога, но представляющей себе его чем-то вроде колец в носу и перьев на голове и пляски диких. Он 17 лет прожил большей частью в русских и американских коммунах, где нет ни у кого собственности, где все работают не «головой», а руками и где многие и мужчины и женщины счастливы очень. Ты бы его еще больше расковыряла, и было бы интересно и, хотел сказать, полезно, но боюсь, что, судя по твоему письму «денег и денег», ты не можешь сойти с пути, начертанного на скрижалях анковского пирога, и что если ты бы, как Моисей, и обиделась бы на что-нибудь и скрижали бы разбились, ты бы нашла средство выпросить у своего владыка анковского пирога — новые. Я и в письмах дразню тебя — немножко по старой привычке, а немножко взаправду.

Это происходит тоже оттого, что, сидя один, я весь пропитываюсь тем духом, которым я утешаюсь, и мне становится все более и более непонятным, как могут люди жертвовать каким-то кумирам, куклам, которых они сами себе навертят из тряпок, всем, что у них есть самого драгоценного, то есть своей жизнью, нынешним днем и завтрашним и послезавтрашним.

Как смотрит Саша на Бекеровское дело?* Волнует ли оно его? Меня оно даже задело своим безобразием. Я думаю, что нет, судя по одному из твоих писем о столярной работе и запахе потом. Это хорошие духи, и от них в голове становится ясно. Желаю ему успеха и уверен, что дойдет в столярном деле до степеней известных, и думаю, что эти существенные степени для него важнее, чем ленты через плечо, потому что столярное искусство, как и всякое, есть действительное отличие, а лента есть обратное тому.

Целую девочек и мальчиков без различия мясной и растительной пищи.

Л. Т.

Вели Маше за меня поцеловать милого Николая Николаевича и скажи ему, что, кроме желания знать то, что он хотел сказать вам об «Иване-дураке»*, я часто думаю о нем и желал бы очень знать его мнение о моем писании об органической и эволюционной теории в науке, которую я считаю суеверным вероучением царствующей науки*. Он поймет все эти страшные слова.

62. С. А. Толстой

1885 г. Октября 17. Ясная Поляна.

Вчера получил от Тани* и Илюши*, а нынче принесли твое письмо и телеграмму*. Ты, должно быть, получила после этого мое письмо, а то и два, — не помню. По всему вижу, что ты очень тревожна, и это меня очень огорчает, то есть я чувствую за тебя, и мне больно. Желал бы помочь тебе, но ты ведь сама знаешь, что я не могу этого сделать и что то, что я говорю — не могу, не есть отговорка. Все те дела, — или, по крайней мере, большинство их, — которые тебя тревожат, как-то: учение детей, их успехи, денежные дела, книжные даже, — все эти дела мне представляются ненужными и излишними. Ты, пожалуйста, не отдавайся чувству досады и желанию упрека, — ведь ты знаешь, что это происходит не от хитрости моей и лени, чтобы избавиться от труда, но от других причин, которые я не считаю дурными, и потому в этом отношении — как я ни люблю пытаться исправиться — не могу желать исправиться. Если, как ты иногда высказывала, ты думаешь, что я впадаю в крайности, то если ты вникнешь в мои мотивы, то ты увидишь, что в том, что руководит мной, не может быть крайности, потому что если допустить, что на добром пути надо где-то остановиться, то лучше уж и вовсе не ходить по нем. Чем ближе к цели, тем меньше возможна остановка и тем с большим напряжением бежишь. Ведь я смотрю на жизнь и свою и семьи так, а не иначе не по капризу, а потому, что я жизнью выстрадал этот взгляд на жизнь, и я не только не скрываю, почему я смотрю так, а не иначе, а высказываю, насколько умею, в своих писаньях. Все это я пишу только затем, чтобы ты не имела ко мне недоброжелательного чувства, которое, я боюсь, таится в тебе. Если я ошибаюсь, то, пожалуйста, ярости меня; если же нет, то искорени свою досаду на меня за то, что я остался здесь и не приезжаю еще в Москву. Присутствие мое в Москве в семье почти что бесполезно: условность тамошней жизни парализирует меня, а жизнь тамошняя очень мне противна, опять по тем же общим причинам моего взгляда на жизнь, которого я изменить не могу, и менее там я могу работать. Мы как будто не договорились о том, как, почему и на сколько времени я остался здесь; и мне хочется, чтобы не было ничего недоговоренного. Я остался потому, что мне здесь лучше; там я не нужен исключительно; а насколько? ты знаешь, что я планов никаких не делаю. Пока живется, работается — живу. Знаю одно, что для моего душевного спокойствия и потому счастья нужно, чтобы с тобой были любовные отношения, и потому это условие прежде всего. Если увижу, что тебе нехорошо без меня или мне станет тяжела разлука со всеми и работа станет, то приеду. А там все видно будет, только бы в любви и согласии.

«Два старика» печатай, только выпусти в последнем периоде слова: «не в Иерусалиме и не у угодников»*. Портрет непременно сделаю*. Я совершенно здоров и бодр. Никуда не хожу, никого не вижу, много работаю и руками, и «головой» как черт*, встаю рано, — темно еще, и ложусь рано. До свиданья, целую тебя и детей. Пиши, как пишешь, о всех детях, — и маленьких.

63. Т. Л. Толстой

1885 г. Октября 17. Ясная Поляна.

Ай да Таня. Спасибо, милая, за письмо*. Пишите чаще, я ваши же марки буду вам собирать. Я уж набрал. Теперь без шуток.

Ты в первый раз высказалась ясно, что твой взгляд на вещи переменился*. Эта моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться — та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор — отчуждение и умышленное противодействие, в котором я вижу не то пренебрежение — не ко мне, а к истине, не то страх перед чем-то. А это очень жаль. Нынче-завтра придет смерть. За что же мне унести с собой туда одно чувство — к своим — неясности умышленной и отчуждения большего, чем с самыми чужими? Мне очень страшно за тебя, за твою не слабость, а восприимчивость к зевоте, и желал бы помочь тебе. Мне помогает убеждение несомненное в том, что важнее для тебя в мире, также как и для всех нас, нет ничего наших поступков и из них слагающихся привычек. Для меня, например, важнее гораздо вставать рано и отвыкнуть от табаку, чем исполнение всех моих внешних желаний, для тети Тани, от которой я получил письмо, где она говорит, что ей нужно денег, денег, денег, гораздо важнее не то, что отвыкнуть браниться, а раз удержаться от брани, чем получить ротшильдово состояние, и последний пример на закуску, тебе важнее убрать свою комнату и сварить свой суп (хорошо бы, коли бы ты это устроила — протискалась бы сквозь все, что мешает этому, особенно, мнение), чем хорошо или дурно выйти замуж. Может, ты слишком согласна с этим или совсем не согласна, но меня всегда поражает эта бессмыслица: свои поступки, из которых вся жизнь, все человек считает так пустячками, а то, что не может изменить его внутренней жизни, считает очень важным. Так вот сознание важности того, что важно, и пустячности того, что пустячно, может много помочь против всяких искушений. Я только представлю себе Фета, Костеньку*, Урусова, Ширковых, Золотаревых с папиросками и разговорами не интересными и не понятными друг другу и никому, и им самим не нужными; но не только их и еще m-me Seuron, нагибающуюся, чтоб слушать, но что и кого я не представлю себе из московской жизни — старых и молодых мужчин и женщин — ужас забирает меня. Одно спасенье во всякой жизни, а особенно в городской — работа и работа. Я вижу тебя, ты скажешь: все неутешительно. Дело-то в том, что не утешаться надо, а идти вперед, куда хочешь не хочешь идешь, и дело только в том, чтобы marcher droit*. A когда будешь прямо идти, будет и приятное, и очень приятное. Я по опыту говорю. Я теперь испытываю это. Я живу очень хорошо. Я никого не вижу, кроме Александра Петровича*, ресурсы которого очень ограничены, и если бы верил в счастье, то есть думал бы, что надо замечать и желать его, я бы сказал, что я счастлив. Не вижу, как проходят дни, не думаю, что выйдет из моей работы, но думаю, что делаю то, что надо, чего хочет от меня то, что пустило меня сюда жить. Разлука с семьей здесь теперь не больше той, которая всегда, когда мы все вместе. Даже тогда чувствую себя часто более одиноким. Теперь я очень, очень часто думаю о вас и думаю и чувствую вас лучше. В школу я ни разу не ходил. Чем более один, тем более занят. Письма я получил от тети Тани и от Черткова. У меня освободился экземпляр «Что же нам делать?», и я пришлю тебе завтра, да ты у мама могла бы взять. А еще почему ты не возьмешься за какую-нибудь работу для печати народных изданий? Я читаю теперь понемножечку «Bleak House» — очень хорошо, и я думал об «Oliver Twist»*. Только представить себе, как бы ты читала это в школе.

Скажи, пожалуйста, что значит Стахович*? Как ты думаешь, что он желает на тебе жениться? И почему, если желает, не делает предложения? Скажи мне откровенно, что ты об этом думаешь? В его отношениях к нашему есть много похожего на мои отношения к семейству мамá. Мамá — это тетя Таня, Лева* — это Степа* и т. д. За палец твой денег доктору платить не надобно, а вот суп, если ты уладилась и выучилась готовить, это было бы хорошо. Нынче я рубил дрова, пришли 3 дворовые мальчика и руководитель их Иван Павлыч* и остановились против меня. Я спросил, что им нужно, помялись, и Иван Павлыч подал мне бумажку: «Я, говорит, написал сочинение о бедном мужике». Сочинение ироническое, но подробности две очень хороши. У мужика по локти рукава полушубка разорваны и пальцы из сапог торчат, то когда он стал плясать, рукава замотались, как крылья у коршуна, а пальцы из сапогов, как молодые соловьи из гнезда, выглядывают. Не думай, чтоб два листика, на которых я пишу, значило то, что я разорвал и не послал, что написал, нет, это только экономия бумаги, а я пишу что попало и хотя чувствую, что очень дурно пишу, пошлю как написалось. Вчера, получив твое письмо на Козловке, я так хорошо о тебе думал я мысленно с тобой говорил, а теперь потерял тон, и вышло педантично и несвязно. Тебе отлично жить на свете — сил в тебе много и физических, и умственных, и душевных, только поблюди их. И любят тебя люди — как ты пишешь — барышни — я верю этому — любят так, ни за что. Ну прощай, душа моя. Пиши.

Л. Т.

64. П. И. Бирюкову

1885 г. Октября 20? Ясная Поляна.

Получил вчера ваше письмо, дорогой Павел Иванович, и рукопись и задумался*. Во-первых, если сказка может пройти в «Неделе», почему ей не пройти у Сытина или в полном издании с некоторыми изменениями, а во-2-х, захотелось поправить, почистить ее. Уже я сделал прежде многие поправки, так что я откладываю это дело до поездки моей жены в Петербург, которая будет через неделю*. Там вы и H. H. Страхов решите вместе, как поступить; а я покуда приведу ее в окончательный вид*. Как мне обидно, что пропало мое письмо к Александре Михайловне*. Я писал его от души: там было и о деле — исторической работе, и просто выражение дружеского общения, которое естественно вылилось тогда. Напишу ей непременно, когда буду свободнее. Я очень занят, сидя один в деревне — семья в Москве — и хорошо подвигаюсь в своей скучной работе «Что же нам делать», разрастающейся во все стороны. Пишу с увлечением о науке и искусстве, и мне уясняется, — будет ли так же ясно другим? Разумеется, нет. Поблагодарите Александру Михайловну за Фрея. Как мне кажется, она оценила его больше всех*. Он пробыл 4 дня, и мне жалко было и тогда, и теперь, всякий день жалко, что его нет. Во-первых, чистая, искренняя, серьезная натура, потом знаний не книжных, а жизненных, самых важных — о том, как людям жить с природой и между собой, — бездна. Я его просил быть сотрудником нашего фантастического пока журнала — и он обещал. Он мог вести три отдела: 1) гигиена — народная, для бедняков, практическая гигиена, как с малыми средствами и в деревнях и особенно в городах людям здорово жить. По-моему, он знает по этой части больше, чем все медицинские факультеты. Он обещал это. 2) Техника первых орудий работ: топора, пилы, кочерги, стиральных прессов и снарядов мешения хлебов и т. п. Мы говорили с вами про это. Этого он не обещал, и, по-моему, надо искать такого человека, только не теоретика, а такого, который бы, как Фрей, сам все проделывал, употребляя сам те снаряды и приемы, которые он описывает.

3) Это его записки о жизни в Америке; о труде, приучении себя к нему, жизни фермерской, о жизни в общинах. Он обещал, но сомнительно, чтобы он написал это скоро*. Он был в школе со мной на вечернем чтении и начал разговор с мужиками. Надо было видеть, как разинули рты на его рассказы. Что журнал?* Вы ждете, чтоб я вас подбадривал, а я — чтоб вы.

Чертков требует текстов для картинок*. Постараюсь написать. Они же пойдут для журнала. Можно ли это?

Прощайте. Пишите, как идут и дела и приготовления к делам.

Л. Т.

Грибовский писал мне, и я отвечал ему, но, не помня его имени и отчества, написал Вячеславу Грибовскому. Если не так, то скажите ему, чтоб он спросил*.

65. С. А. Толстой

1885 г. Октября 25. Ясная Поляна.

Был вечером на Козловке и получил твое доброе письмо*, которому был очень рад. Вчера не писал; надеюсь, что ты не беспокоилась. Я совсем здоров и бодр. Вчера работал много всячески и сходил в Ясенки, и устал. Нынче очень много писал, и написал заключенье*. Все это очень начерно, и еще много придется переделывать. Но все-таки я рад. Я воспользуюсь еще своим расположением, чтобы кончить хоть так, чтобы можно было, от нужды, оставить так и не трогать больше. Завтра у меня будет свободный день, если Александр Петрович не перепишет. Что ты мне не отвечаешь на то, что я писал о сказке?* Хотел писать Тане, чтоб она не думала, что я о ней не думаю, и только раз расхрабрился, написал;* но разговорился с Файнерманом. Он очень удивителен. Теперь живет у Константина и ничего не ищет. Достал я себе пуд муки пшеничной, цельной и нынче опять смешил Марью Афанасьевну, как я месил. Она покатывалась со смеха, когда я хотел налить воды на стол, и вообще на мои приемы. Холодно на дворе, но зато сухо ходить. В комнатах тепло.

Целую всех детей, и больших и малых. Как успокоительно знать, что у вас все благополучно, и напиши, побольше про них и про Алешу*. Я что-то нынче о нем все думал.

Целую тебя.

Хлеб без дрожжей выходит вкусный по мне, хотя Марья Афанасьевна смеется над ним. В Москве угощу вегетарианок.

66. M. E. Салтыкову-Щедрину

1885 г. Декабря 1–3? Москва.

Очень был рад случаю, дорогой Михаил Евграфович, хоть в несколько официальной форме выразить вам мои искренние чувства уважения и любви, но тут же узнал про ваше нездоровье; и с горем стал уже следить за известиями в газетах и из них же да от знакомых узнал, что вы поправились. Это отлично, только не верьте докторам и не портьте себя лечением.

Пишу вам о деле вот каком: может быть, вы слышали о фирме «Посредник» и о Черткове. Письмо это передаст вам В. Г. Чертков* и сообщит вам те подробности об этом деле, которые могут интересовать вас. Дело же мое следующее: с тех пор, как мы с вами пишем, читающая публика страшно изменилась, изменились и взгляды на читающую публику. Прежде самая большая и ценная публика была у журналов — тысяч 20 и из них большая часть искренних, серьезных читателей, теперь сделалось то, что качество интеллигентных читателей очень понизилось — читают больше для содействия пищеварению, и зародился новый круг читателей, огромный, надо считать сотнями тысяч, чуть не миллионами. Те книжки «Посредника», которые вам покажет Чертков, разошлись в полгода в ста тысячах экземпляров каждая, и требования на них все увеличиваются. Про себя скажу, что, когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать миллионы и читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение. Это, впрочем, не к делу. К делу то, что мне кажется, вспоминая многое и многое из ваших старых и теперешних вещей, что если бы вы представили себе этого мнимого читателя и обратитесь бы и к нему, и захотели бы этого, вы бы написали превосходную вещь или вещи и нашли бы в этом наслаждение, то, которое находит мастер, проявляя свое мастерство перед настоящими знатоками. Если бы я сказал вам все, что я думаю о том, что именно вы можете сделать в этом роде, по моему мнению, вы бы, несмотря на то, что не считаете меня хитрым человеком, наверно бы приняли за лесть. У вас есть все, что нужно — сжатый, сильный, настоящий язык, характерность, оставшаяся у вас одних, не юмор, а то, что производит веселый смех, и по содержанию — любовь и потому знание истинных интересов жизни народа. В изданиях этих есть не направление, а есть исключение некоторых направлений. Но я напрасно говорю это. Мы называем это так, что мы издаем все, что не противоречит христианскому учению; но вы, называя это, может быть, иначе, всегда действовали в этом самом духе, и потому-то вы мне и дороги, и дорога бы была ваша деятельность, и потому вы сами всегда будете действовать так. Вы можете доставить миллионам читателей драгоценную, нужную им и такую пищу, которую не может дать никто, кроме вас.

Л. Т.

67. В. Г. Черткову

<неотправленное>

1885 г. Декабря 9-15. Москва.

Мне мучительно тяжело и ни с кем так мне не хочется поделиться этой тяжестью, как с вами, милый друг, потому что мне кажется, никто так не любит во мне то хорошее, что есть во мне, как вы. Разумеется, все это моя слабость, моя отдаленность от бога — даже известное физическое состояние, но я живу — может быть, последние часы моей жизни, и живу дурно, с унынием и раздражением против окружающих меня. Что-нибудь я делаю не так, как хочет бог, но я ищу и не попадаю, и все та же тоска, уныние и хуже всего раздражение и желание умереть. Последние дни я не писал и не пишу еще и потому оглядываюсь вокруг себя, себя сужу и ужасаюсь.

Вся эта животная [жизнь] — да не просто животная, а животная с отделением себя от всех людей, с гордостью — идет, все усиливаясь, и я вижу, как божьи души детские — одна за другою попадают в эту фабрику и одна за другой надевают и укрепляют жернова на шее и гибнут. Вижу, что я с своей верой, с своим выражением и ее словом и делом, устраняюсь, получаю значение для них неприятного, неправильного явления — как бывают черви в ульях, которых пчелы, не в силах убить, замазывают, чтоб они им не мешали — и жизнь дикая с торжеством идет своим ухудшающимся порядком. Дети учатся в гимназиях — меньшие даже дома учатся тому же и закону божию такому, который будет нужен в гимназиях. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и все увереннее и увереннее, чем больше их становится, что это так. То, что я пишу об этом, не читают, что говорю, не слушают или с раздражением отвечают, как только поймут, к чему идет речь, что делаю, не видят или стараются не видеть. На днях началась подписка и продажа на самых стеснительных для книгопродавцев условиях и выгодных для продажи*. Сойдешь вниз и встретишь покупателя, который смотрит на меня [как] на обманщика, пишущего против собственности и под фирмой жены выжимающего сколько можно больше денег от людей за свое писанье. Ах, кабы кто-нибудь хорошенько в газетах указал ярко и верно и ядовито (жалко заднего, а нам как бы здорово было) всю подлость этого. Вчера меня просят подписать бумагу, что я по владеемым мною землям передаю право на дворянские выборы сыну. Отчего я допускаю, отчего я делаю это? Вот это-то я не знаю, как мне делать. В семье я живу и никого не вижу иначе, как всякий всегда куда-то спешит и отчасти раздражен этим спехом и, кроме того, так уверен в том, что этот спех не только нужен, но так же естественен, как дыхание. И если начнешь говорить, то он, если и не раздражится и не начнет говорить такую нелогическую бессмыслицу, что надо в каждой фразе вновь определять каждое слово, — если и не раздражен, то смотрит на часы и на дверь, думая, скоро ли кончится это ворчанье брюзгливого и не понимающего молодости, односторонне увлеченного старика. С женой и с старшим сыном начнешь говорить — является злоба, просто злоба, против которой я слаб и которая заражает меня. Что же лучше делать? Терпеть и лгать, как я лгу теперь всей своей жизнью — сидя за столом, лежа в постели, допуская продажу сочинений, подписывая бумаги о праве на выборы, допуская взыскания с крестьян и преследования за покражи моей собственности, по моей доверенности? Или разорвать все — отдаться раздражению. Разорвать же все, освободить себя от лжи без раздражения не умею, не могу еще. Молю бога — то есть ищу у бога пути разрешения и не нахожу. Иногда именно спрашиваю у бога, как мне поступать. Спрашиваю всегда так, когда мне предстоит выбор сделать так или иначе. Говорю себе, если бы я сейчас умирал, как бы я поступил? И всегда, когда я живо представлю себе то, что я ухожу из жизни, я чувствую, что важнее всего уйти из жизни, не оставив по себе злобы, а в любви, и тогда склоняюсь к тому, чтобы на все соглашаться, только бы не раздражать. И главное, тогда становишься совершенно равнодушен к мнению людей. Но потом, когда оглянешься на результаты этого, на ту ложь, в которой живешь, и когда слаб духом, то делается отвращение к себе и недоброжелательство к людям, ставящим меня в это положение. Крошечное утешение у меня в семье — это девочки. Они любят меня за то, за что следует любить, и любят это. Немного еще в Левочке, но чем больше он растет, тем меньше. Я сейчас говорил с ним. Он все смотрел на дверь — ему надо что-то в гимназии. Зачем я вам пишу это. Так — хочется, потому что знаю, что вы меня любите и я вас люблю. Не показывайте этого письма другим*. Если вам совсем ясно будет, что мне лучше делать, то напишите мне. Но это — мне, по крайней мере, кажется — ужасно трудно разрешить. Разрешение одно — жить всякую минуту своей жизни с богом, делая его, но не свою волю — тогда вопросов этих не будет. Но теряешь эту опору, эту жизнь истинную на время, как я ее сейчас потерял, и тогда тяжело бьешься как рыба на берегу. Ну вот и все. Не знаю, пошлю ли письмо. Если не пошлю, покажу вам при свидании.

Писал это два дня тому назад. Вчера не выдержал, стал говорить, сделалось раздражение, приведшее только к тому, чтобы ничего не слыхать, не видать и все откосить к раздражению. Я целый день плачу один сам с собой и не могу удержаться.

68. С. А. Толстой

<неотправленное>

1885. Декабря 15–18. Москва.

За последние 7, 8 лет все наши разговоры с тобой кончались после многих мучительных терзаний — одним, с моей стороны по крайней мере: я говорил: согласия и любовной жизни между нами быть не может до тех пор, пока — я говорил — ты не придешь к тому, к чему я пришел, или по любви ко мне, или по чутью, которое дано всем, или по убеждению [не доверивши мне] и не пойдешь со мной вместе. Я говорил: пока ты не придешь ко мне, а не говорил: пока я не приду к тебе, потому что это невозможно для меня. Невозможно потому, что то, чем живешь ты, это то самое, из чего я только что спасся, как от страшного ужаса, едва не приведшего меня к самоубийству. Я не могу вернуться к тому, в чем я жил, в чем нашел погибель и что признал величайшим злом и несчастием. А ты можешь попытаться прийти к тому, чего ты еще не знаешь, и что в общих чертах — именно жизнь не для своих удовольствий (не о твоей жизни говорю, а о жизни детей), не для своего самолюбия, а для бога или для других — всегда всеми считалось лучшим и что так и отзывается и в твоей совести. Все наши споры за последние года всегда кончались одним этим. Ведь стоит подумать, отчего это так. И если ты подумаешь искренно и, главное, спокойно, то тебе будет ясно, отчего это так. Ты издаешь с таким старанием мои сочинения, ты так хлопотала в Петербурге и горячо защищала запрещенные статьи*. Да что ж там написано в этих статьях? В первой из них, в «Исповеди», написанной в 79 году, но выражающей чувства и мысли, в которых я жил года два тому назад — следовательно, без малого 10 лет тому назад. Вот что я писал. Писал не для публики, а то, что я выстрадал, то, к чему я пришел не для разговора и красивых слов, а пришел, как ты знаешь, [если ты не будешь в раздражении я приходил ко всему], к чему я приходил искренно и [серьезно] с тем, чтобы делать то, что я говорил. Вот что я писал: 56, 57, 58, 59 стр. отчеркнуты…*

Ведь ты знаешь, что все это я не писал для красоты слога, а что это было то, к чему я пришел, спасаясь от отчаяния. (Ради бога не говори, что это сумасшествие, что тебе нельзя поспевать за всякими фантазиями и т. п. Я прошу тебя не говорить этого, чтобы не развлекаться от предмета. Предмет этот теперь я, о тебе я буду говорить после, и я хочу тебе представить себя в том настоящем состоянии, в каком я нахожусь, живу и умру, прилагая все свои силы к тому, чтобы сказать одну правду перед богом.) Так вот, лет без малого 10 с того же времени, как ссоры [не из-за мелочей а] между нами все стали кончаться тем, что я говорил, что мы не сойдемся, пока не придем к одному взгляду на жизнь, с того времени моя жизнь пошла не в одних мыслях (в душе я всегда тянул к тому же) совсем в другую сторону, чем она шла прежде, и шла так, и все идет дальше и дальше по тому же направлению и в мыслях, которые я для себя более и более уясняю и выражаю, как умею ясно и точно, и в делах жизни, которые все ближе и ближе выражают то, во что я верю. Здесь, чтобы говорить о себе, я должен сказать о твоем отношении к моей изменившейся вере и жизни. Я буду говорить о тебе не для того, чтобы обвинять — я и не обвиняю, я понимаю, мне кажется, [все] твои мотивы и не вижу в них дурного, но я должен сказать то, что было, для того, чтобы было понятно то, что вышло; и потому, душа моя, выслушай ради всего святого спокойно, что я буду говорить. Я не обвиняю и не могу, не за что, и не хочу, хочу, напротив, твоего соединения со мной и любви и потому не могу желать делать тебе больно, но, чтобы объяснить свое положение, должен сказать о тех несчастных недоразумениях, которые привели нас к теперешнему разъединению в соединении, к этому мучительному для нас обоих состоянию.

Ради бога воздержись и прочти спокойно, на время отложив мысль о себе. О тебе, о твоих чувствах и твоем положении я буду говорить после, но теперь необходимо тебе, чтобы понять свое отношение ко мне, понять меня, мою жизнь, какая она есть, а не такою, какою бы ты хотела, чтобы она была. То, что я говорю тебе о том, что мое положение в семье составляет мое постоянное несчастие, есть факт несомненный, я его знаю, как знают зубную боль. Может быть, я сам виноват, но факт есть и, если тебе мучительно знать, что я несчастлив (я знаю, что тебе мучительно), то надо не отрицать боль, не говорить, что та сам виноват, а подумать, как от нее избавиться — от боли, которая болит во мне и заставляет страдать тебя и всю семью. Боль от того, что я почти 10 лет тому назад пришел к тому, что единственное спасение мое и всякого человека в жизни в том, чтобы жить не для себя, а для других и что наша жизнь нашего сословия вся устроена для жизни для себя, вся построена на гордости, жестокости, насилии, зле и что потому человеку в нашем быту, желающему жить хорошо, жить с спокойною совестью и жить радостно, надо не искать каких-нибудь мудреных далеких подвигов, а надо сейчас же, сию минуту действовать, работать, час за часом и день за днем, на то, чтобы изменять ее и идти от дурного к хорошему; и в этом одном счастье и достоинство людей нашего круга, а между тем ты и вся семья идут не к изменению этой жизни, а с возрастанием семьи, с разрастанием эгоизма ее членов, к усилению ее дурных сторон. От этого боль. Как ее вылечить? Отказаться мне от своей веры? Ты знаешь, что это нельзя. Если бы я сказал на словах, что отказываюсь, никто, даже ты, мне бы не поверил, как если бы я сказал, что 2×2 не 4. Что же делать? Исповедовать эту веру на словах, в книжках, а на деле делать другое? Опять и ты не можешь посоветовать этого. Забыть? нельзя. Что же делать? Ведь в том-то и дело, что тот предмет, которым я занят, к которому, может быть, я призван, есть дело нравственного учения. А дело нравственного учения отличается от всех других тем, что оно изменяться не может, что не может оставаться словами, что оно не может быть обязательным для одного, а не обязательным для другого. Если совесть и разум требуют, [и] мне ясно стало то, чего требуют совесть и разум, я не могу не делать того, что требуют совесть и разум, и быть покоен, — не могу видеть людей, связанных со мной любовью, знающих то, чего требуют разум и совесть, и не делающих этого, и не страдать.

Как ни поверни, я не могу не страдать! живя тою жизнью, которою мы живем. И никто, ни ты не скажешь, что бы причина, заставляющая меня страдать, была ложная. Ты сама знаешь, что, если я завтра умру, то то, что я говорил, будут говорить другие, будет говорить сама совесть в людях, будет говорить до тех пор, пока люди не сделают, или хоть не начнут делать того, чего она требует. Так что, чтобы уничтожить наш разлад и несчастие, нельзя вынуть из меня причину моего страдания, потому что она не я, а она [истина] в совести всех людей, она и в тебе. И стало быть, остается рассмотреть другое: нельзя ли уничтожить то несоответствие нашей жизни требованиями совести? Нельзя ли изменением форм нашей жизни уничтожить то страдание, которое я испытываю и передаю вам? — Я сказал, что я спасся от отчаяния тем, что пришел к истине. Это кажется очень гордым утверждением для тех людей, которые, как Пилат, говорят: что истина? но гордости тут нет никакой. Человек не может жить, не зная истины. Но я хочу сказать то, что готов несмотря на то, что все мудрецы и святые люди мира на моей стороне и что ты сама признаешь истиной то же, что я признаю, я готов допустить, что то, чем я жил и живу, не истина, а только мое увлечение, что я помешался на том, что знаю истину и не могу перестать верить в нее и жить для нее, не могу излечиться от моего сумасшествия. Я готов допустить и это, и в этом случае остается для тебя то же положение: так как нельзя вырвать из меня того, чем я живу, и вернуть меня к прежнему, то как [прожить со мной наилучшим образом?] уничтожить те страдания, мои и ваши, происходящие от моего неизлечимого сумасшествия?

Для этого, признавая мой взгляд истиной или сумасшествием (все равно), есть одно только средство: вникнуть в этот взгляд, рассмотреть, понять его. И это то самое, по несчастной случайности, о которой я говорил, не только никогда не было сделано тобой, а за тобой и детьми, но этого привыкли опасаться. Выработали себе прием забывать, не видать, не понимать, не признавать существования этого взгляда, относиться к этому, как к [литературным] интересным мыслям, но не как ключу для понимания человека.

Случилось так, что, когда совершался во мне душевный переворот и внутренняя жизнь моя изменилась, ты не приписала этому значения и важности, не вникая в то, что происходило во мне, по несчастной случайности поддаваясь общему мнению, что писателю-художнику, как Гоголю, надо писать художественные произведения, а не думать о своей жизни и не исправлять ее, что это есть что-то вроде дури или душевной болезни; поддаваясь этому настроению, ты [даже] сразу стала в враждебное отношение к тому, что было для меня спасением от отчаяния и возвращением к жизни.

Случилось так, что вся моя деятельность на этом новом пути, все, что поддерживало меня на нем, тебе стало представляться вредным, опасным для меня и для детей. Для того, чтобы не возвращаться к этому после, скажу здесь об отношении моего взгляда на жизнь к семье и детям, [чтобы ты не делала в душе], против того неправильного возражения, что мой взгляд на жизнь мог быть хорош для меня, но неприложим к детям. Есть разные взгляды на жизнь — частные взгляды: один считает, что для счастья надо [главное] быть ученым, другие — художником, третьи — богатым или знатным и т. п. Это все частные взгляды, но взгляд мой был взгляд религиозный, нравственный, тот, который говорит о том, чем должен быть всякий человек для того, чтобы исполнить волю бога, для того, чтобы он и все люди были счастливы. Взгляд религиозный может быть неправилен, и тогда его надо опровергнуть или просто не принимать его; но против религиозного взгляда нельзя говорить, что говорят, и ты иногда, что это хорошо для тебя, но хорошо ли для детей? Мой взгляд состоит в том, что я и моя жизнь не имеют никакого значения и прав, дорог же мне мой взгляд не для меня, а для счастья других людей; а из других людей ближе всех мне дети. И потому то, что я считаю хорошим, я считаю таким не для себя, а для других, и главное — для своих детей. И так случилось, что по несчастному недоразумению ты и не вникла в то, что было для меня величайшим переворотом и изменило [бесповоротно] мою жизнь, но даже — не то что враждебно, но как к болезненному и ненормальному явлению отнеслась к этому, и из хороших побуждений, желая спасти от увлечения меня и других; и с этого времени с особенной энергией потянула как раз в обратную сторону того, куда меня влекла моя новая жизнь. Все, что мне было дорого и важно, все стало тебе противно: и наша прелестная, тихая, скромная деревенская жизнь и люди, которые в ней участвовали, как Василий Иванович*, которого я знаю, что ты ценишь, но которого ты тогда сочла врагом, поддерживавшим во мне и детях ложное, болезненное, неестественное, по-твоему, настроение. И тогда началось то отношение ко мне, как к душевно больному, которое я очень хорошо чувствовал. И прежде ты была смела и решительна, но теперь эта решительность еще более усилилась, как усиливается решительность людей, ходящих за больными, когда признано, что он душевно больной. Душа моя! вспомни эти последние года жизни в деревне, когда с одной стороны я работал так, как никогда не работал и не буду работать в жизни — над Евангелием* (какой бы ни был результат этой работы, я знаю, что я вложил в нее все, что мне дано было от бога духовной силы), а с другой стороны стал в жизни прилагать то, что мне открылось из учения Евангелия: отрекся от собственности, стал давать, что у меня просили, отрекся от честолюбия [и] для себя и для детей, зная (что я и давно, 30 лет тому назад знал, то, что заглушалось во мне честолюбием), что то, что ты готовила для них в виде утонченного образования с французским, англицким, гувернерами и гувернантками, с музыкой и т. п., были соблазны славолюбия, возвышения себя над людьми, жернова, которые мы им надевали на шею. Вспомни это время и как ты относилась к моей работе и к моей новой жизни. Все это казалось тебе увлечением односторонним, жалким, а результаты этого увлечения казались тебе даже опасными для детей. Боюсь сказать и не настаиваю на этом, но к этому присоединилось еще твое молодое замужество, усталость от материнских трудов, незнание света, который тебе представлялся чем-то пленительным, и ты с большей решительностью и энергией и совершенным закрытием глаз на то, что происходило во мне, на то, во имя чего я стал тем, чем стал, потянула в обратную, противуположную сторону: детей в гимназию, девочку — вывозить, составить знакомства в обществе, устроить приличную обстановку. [И в этой твоей деятельности ты почувствовала себя еще совершенно свободно. Тут ты сделала невольную ошибку. ] Ты поверила и своему чувству, и общему мнению, что моя новая жизнь есть увлечение, род душевной болезни, и не вникла в смысл ее и начала действовать с решительностью даже не похожей на тебя и с тем большей свободой, что все то, что ты делала: и переезд в Москву, и устройство тамошней жизни, и воспитание детей, все это уже было до такой степени чуждо мне, что я не мог уже подавать в этом никакого голоса, потому что все [было противно моей вере] это происходило в области, признаваемой мною за зло. То, что делалось в деревне на основании взаимных уступок, по самой простоте жизни, и главное, потому что оно было старое, 20-летнее, имело все-таки для меня смысл и значение; новое же [безобразное], противное всем моим представлениям в жизни, устройство уже не могло иметь для меня никакого значения, как только то, что я пытался наилучшим, наиспокойнейшим образом переносить это. Эта новая московская жизнь была для меня страданием, которое я не испытывал всю мою жизнь. Но я не только страдал на каждом шагу, каждую минуту от несоответствия своей и своей семьи жизни и моей жизни и виду роскоши, разврата и нищеты, в которой я чувствовал себя участником, я не только страдал, но я шалел и делался гадок и участвовал прямо сознательно в этом разврате, ел, пил, играл в карты, тщеславился и раскаивался и мерзел самому себе. Одно было спасенье — писанье, и в нем я не успокоивался, но забывался.

В деревне было не лучше. То же игнорированье меня, не одной тобой, но и подраставшими детьми, естественно склонными усвоить потакающий их слабостям, вкусам, и тот взгляд на меня, как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, с которым надо только не говорить про его пункт помешательства. Жизнь шла помимо меня. И иногда, ты не права была в этом, ты призывала меня в участия в этой жизни, предъявляла ко мне требования, упрекала меня за то, что я не занимаюсь денежными делами и воспитанием детей, как будто я мог заниматься денежными делами, увеличивать или удерживать состояние для того, чтобы увеличивать и удерживать то самое зло, от которого гибли, по моим понятиям, мои дети. И мог заниматься воспитанием, цель которого гордость — отделение себя от людей, светское образование и дипломы, были то самое, что я знал за пагубу людей. Ты с детьми выраставшими шла дальше и дальше в одну сторону — я в другую. Так шло года, год, два — пять лет. Дети росли [и порча их росла], мы расходились дальше и дальше, и мое положение становилось ложнее и тяжелее. Я ехал с людьми заблудившимися по ложной дороге, в надежде своротить их: то ехал молча, то уговаривал остановиться, повернуть, то покоряясь им, то возмущаясь и останавливая. Но чем дальше, тем хуже. Теперь уж установилась инерция — едут, потому что так поехали, уже привыкли, и мои уговариванья только раздражают. [Мне осталось одно: не потворствовать и тянуть, пока вытяну жилы в обратную сторону. ] Но мне от этого не легче, и иногда, как в эти дни, я прихожу в отчаяние и спрашиваю свою совесть и разум, как мне поступить, и не нахожу ответа. Выборов есть три: употребить свою власть: отдать состояние тем, кому оно принадлежит — рабочим, отдать кому-нибудь, только избавить малых и молодых от соблазна и погибели; но я сделаю насилие, я вызову злобу, раздражение, вызову те же желания, но неудовлетворенные, что еще хуже, 2) уйти из семьи? — но я брошу их совсем одних, — уничтожить мое кажущееся мне недействительным, а может быть, действующее, имеющее подействовать влияние — оставлю жену и себя одиноким и нарушу заповедь, 3) продолжать жить, как жил; вырабатывая в себе силы бороться со злом любовно и кротко. Это я и делаю, но не достигаю любовности и кротости и вдвойне страдаю и от жизни и от раскаяния. Неужели так надо? Так в этих мучительных условиях надо дожить до смерти? Она не далека уж. И мне тяжело будет умирать с упреком за всю ту бесполезную тяжесть последних годов жизни, которую едва ли я подавлю и перед смертью, и тебе провожать меня с сомнением о том, что ты могла бы не причинять мне тех единственных тяжелых страданий, которые я испытал в жизни. Боюсь, что эти слова огорчат тебя и огорчение твое перейдет в раздражение.

Представь себе, что мне попадется твой дневник, в котором ты высказываешь свои задушевные чувства и мысли, все мотивы твоей той или другой деятельности, с каким интересом я прочту все это. Мои же работы все, которые были не что иное, как моя жизнь, так мало интересовали и интересуют тебя, что так из любопытства, как литературное произведение прочтешь, когда попадется тебе; а дети, те даже не интересуются читать. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе.

Писанье же мое есть весь я. В жизни я не мог выразить своих взглядов вполне, в жизни я делаю уступку необходимости сожития в семье; я живу и отрицаю в душе всю эту жизнь, и эту-то не мою жизнь вы считаете моей жизнью, а мою жизнь, выраженную в писании, вы считаете словами, не имеющими реальности.

Весь разлад наш сделала та роковая ошибка, по которой ты 8 лет тому назад признала переворот, который произошел во мне [чем-то неестественным]; переворот, который из области мечтаний и призраков привел меня к действительной жизни, признала чем-то неестественным, случайным, временным, фантастическим, односторонним, который не надо исследовать, разобрать, а с которым надо бороться всеми силами. И ты боролась 8 лет, и результат этой борьбы тот, что я страдаю больше, чем прежде, [задыхаюсь], но не только не оставляю принятого взгляда, но все дальше иду по тому же направлению и задыхаюсь в борьбе и своим страданием заставляю страдать вас.

Как же тут быть? Странно отвечать, потому что ответ самый простой: надо сделать то, что надо было сделать с самого начала, что люди делают, встречаясь со всяким препятствием в жизни: [уничтожить это препятствие силою или] понять, откуда происходит это препятствие, и, поняв, уничтожить это препятствие или, признав его неустранимым, покориться ему.

Вы приписываете всему, только не одному: тому, что вы причиной, невольной, нечаянной причиной моих страданий.

Едут люди, и за ними валяется избитое в кровь, страдающее, умирающее существо. Они жалеют и хотят помочь, но не хотят остановиться. Отчего не попробовать остановиться?

Вы ищете причину, ищите лекарство. Дети перестанут объедаться (вегетарианство). Я счастлив, весел (несмотря на отпор, злобные нападки). Дети станут убирать комнату, не поедут в театр, пожалеют мужика, бабу, возьмут серьезную книгу читать — я счастлив, весел, и все мои болезни проходят мгновенно. Но ведь этого нет, упорно нет, нарочно нет.

Между нами идет борьба на смерть — божье или не божье. И так как в вас есть бог, вы…

Надо вникнуть в то, что движет мною и что я выказываю, как умею, тем более это нужно, что рано или поздно — судя по тому распространению и сочувствию, которое возбуждают мои мысли, — придется понять их, не так, как старательно их понимают навыворот те, которым они противны, что я только проповедую то, что надо быть диким и всем пахать, лишиться всех удовольствий, — а так, как я их понимаю и высказываю.

1886

69. В. Г. Черткову

1886 г. Января 16–17. Москва.

Как вы доехали? И в каком душевном состоянии, милый друг. Я так рад, что вы пожили с нами*. У нас все хорошо. Илья меня особенно радует. Как-то ему поможет бог дальше, а он уже теперь совсем другой, — открытый и радостный. И с Сережей, кроме хороших — хотя и коротких и незначительных — разговоров с пониманием и уважением друг друга, ничего нет. Тогда как прежде было раздражение. С женою тоже хорошо — вот, вот дойдет до раздражения, но остановится на дороге, и вспомнишь, что было, и хорошо. Мне все нездоровится, горло болит, уменьшаясь, но посередине дня жар, и работать ни так ни сяк не могу хорошенько. Нынче немножко пописал «Ивана Ильича» и скоро стал путаться*. Получил я от Ростовцева письмо с вопросом о вас*. Видно, как он вас любит. Он говорит, что, по его мнению, вам необходима физическая работа. Я думаю, что он прав. Физическая усталость непременно вам нужна и хорошо должна действовать на вас. Мне с вами было очень хорошо, но я заболел в последний день и боюсь, что неприятно для вас и глупо говорил с вами о вашей строгости. Ничего не вышло, а вышло, что вам было неприятно; вы простите меня. Милый Ге все у нас, старший, все работает, и все лучше и лучше. Как выздоровлю, так примусь заказывать фототипии*.

Эртель прислал мне свой рассказ, предоставляя право сокращать, прибавлять и прося печатать (если годится) без имени*. Рассказ по языку и правдивости подробностей и по содержанию хорош, но нехорошо задуман — распущенно и не отделан. По-моему, его можно напечатать, но только, только можно, если не будет лучшего. Посылаю вам его и сказку Цебриковой*. Занимался я тоже Буддой*. Хотелось бы с божьей помощью составить эту книжку. Получил я тоже сказку малороссийскую, легенду Костомарова «Сорок лет». Я вспомнил ее. Это превосходная вещь. Я ее буду читать еще. А вы постарайтесь достать, называется «Сорок лет», и прочтите*. Сказка Леонтьева может быть приобретена, как он передал Фету, за 150 или за 300 руб. Я не понял. Но я достану и перечту ее, и тогда уже предложу вопрос о деньгах за нее. Стоит ли?* «Mare au diable» взял Ильюша. «Miserables» очень поправилось Сереже*. Я буду поощрять его. Напишите мне поскорее доброе письмо, которое бы изгладило что-то шершавое, которое было в последние минуты нашего свидания. Передайте Павлу Ивановичу и Александре Михайловне мое… (не знаю, как написать), то есть, что я их люблю и помню, чего и от них желаю.

«Pauvres Gens» — Victor Hugo в «Роднике» перевод*.

70. В. Г. Черткову

1886 г. Января 23. Москва.

Посылаю вам назад два рассказа*. Оба нехороши, — ничтожны. Один о мачехе — делает впечатление выдуманного, другой — о старике — хорош, но слишком отрывочен. Если бы была описана прежняя жизнь чиновника, то было бы хорошо, а то не займет. По-моему, не стоит печатать.

Посылаю вам легенду Костомарова «Сорок лет». Это превосходнейшее сочиненье. Я хотел — и начал — исправить язык и кое-что, но потом раздумал делать это теперь. Легенда сама по себе очень опасна для цензуры, и потому надо постараться пропустить ее в том виде, в каком она есть. Поправки могут сделаться поводом придирок. Потом же, когда она пройдет в сытинском издании, можно и должно, и мне очень хочется — немного, как мне надеется, улучшить ее. Нынче же пишу в Киев к знакомой вдовы Костомаровой, прося разрешения печатать эту легенду*. Вы, с своей стороны, сделайте демарши к Костомаровой для получения разрешения. На меня эта история производит ужасающее впечатление. И мне кажется, что такое же она должна производить на всякого простого русского человека. Только бы цензура пропустила. Употребите все усилия.

Все последние дни я занимался тем, что писал текст к «Тайной вечере» Ге*. Я дал переписывать и пришлю вам с картиной. Мне кажется, что это была бы очень хорошая, богоугодная картина. Что вы скажете и что скажет цензура? — Получил ваше письмо вчера и рад был*. Вот что хотел вам сказать: не будем хвалить, а будемте укорять друг друга. Так делали — и хорошо делали — первые христиане. Говорить приятное хорошо, чтобы усилить любовь. А между нами, между всеми нами, ищущими соединения в Христе — в его истине, не нужно — я чувствую это — усиливать ее, а нам нужно помогать друг другу. Ищу, чем бы укорить вас для начала; но не нахожу, не оттого, что нет, а оттого, что я нынче ленив и слаб духом. А впрочем, нашел: вы говорите: скоро умру и утешаюсь. Это дурно. Надо любовно и потому радостно делать дела жизни — все. Тяготиться — упрекать Отца. Я с самой моей горловой болезни не могу справиться и все сижу дома и в самом — вчера и нынче — мрачном настроении. И радуюсь тому, что убеждаюсь, что мрачное физическое (желчь) настроение не может победить человека, то есть заставить его быть злым к людям. Меня радует, что я переживаю это мрачное физическое состояние совсем не так, как прежде.

Смерть оставила свой след на всех нас, и думаю, что хороший. Ге старший уехал к Олсуфьевым дней 5 тому назад. И нынче жду его.

Прощайте, мой друг, пишите, когда захочется, и про себя больше. Сейчас получил Лева ваше письмо*.

Я очень радуюсь вашему общению с моими сыновьями. Нынче я говорю Илье, как важно не защищать свое положение, чтобы узнать истину. А он говорит: нет, — нужно одно: отречься от себя. Это говорит тот Илья, который месяц назад был враг учения Христа.

Поцелуйте милого Павла Ивановича и скажите, что благодарю за письмо и не отвечаю, потому увижу его, чему радуюсь. Сейчас прочел рассказ Озмидовой и нахожу, что он очень хорош, особенно по языку и духу. Я думаю, что хорошо его напечатать*.— Отсылаю вам его назад.

71. Ф. Ф. Тищенко

1886 г. Февраля 11? Москва.

Федор Федорович!

Получил ваше письмо и рассказ*. Рассказ надеюсь поместить и выслать вам за него деньги; ждите спокойно, зная, что если деньги еще не пришли к вам, то это значит только то, что дело не кончено. Если бы был отказ, то я бы вас известил. Но дело не в 50 рублях и не в 50 миллионах. Денежная сторона дела не только ничтожная, но и вредная. Избави вас бог от того, чтобы сделать свое писание средством приобретения денег. Дело в том, чтобы не погрешить словом, а употреблять его на пользу людям. От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься. За всякое слово праздное дашь ответ в день Суда. Из вашего рассказа я заключил, что вы имеете способность чувствовать за других и словами связно и ясно выражать эти чувства, и потому полагаю, что вы можете быть полезным людям писанием, если только вы в своем писании будете руководствоваться любовью к людям и истиной. Есть издания «Посредника» (может быть, вы слышали про них; а если не слышали, то я посылаю вам несколько этих изданий), в котором я принимаю участие и которое считаю самым важным делом. Получив и прочтя ваш рассказ, я тотчас же прикинул его на ту мерку, которой я руководствуюсь для писания и выбора книг для этого издания. С первых же страниц я заметил в вашем рассказе достоинства: живого, образного описания событий и недостатки, почерпнутые вами из нашей господской и ничтожной литературы: 1) непоследовательность рассказа: после описания болезни Луки — описание деверьев Анны*, которое перебивает рассказ, и 2) ненужные эпитеты и украшения и округления слога, которые только расхолаживают впечатление. Читая дальше, я заметил, что рассказ ведется с знанием быта и верным описанием и с чувством, но те же недостатки украшения слога, иностранных слов — «горизонт» и т. п., и, кроме того, недостаток полной естественности. Например: 1) если женщина могла родить и вернуться на работу, то это надо было подробнее объяснить. 2) Ошибка Анны о том, что урядник спрашивает ее об ее грехе, само по себе верно и очень хорошо, но описано неестественно, преувеличено и оттого много теряет. Преувеличена тоже сцена суда. Но все это ничего. Недостатки есть во всяком произведении; в общем, повесть написана хорошо. Но главное то, что вся повесть обращена не к большинству людей, — не к простым людям, не к таким Аннам, которых так много мучается на свете, а к интеллигентному читателю, к урядникам, к судейским. Эти могут почерпнуть пользу из повести; люди же простые, сама Анна и ее близкие ничего не почерпнут, кроме или того, что грех не грех, или же — отчаяния. И в этом вы испортили свою повесть влиянием господской отрицательной и байронической литературы. Если бы вы писали, имея в виду Анн и отца ее убитого ребенка, вы бы написали то же, но осветили бы это иначе. И вышла бы прекрасная повесть. Общий вывод мой тот, что если вы верите в истину (истина одна — учение Христа), то вы можете писать хорошо; но только при том непременном условии, чтобы иметь в виду не исключительную публику образованного класса, а всю огромную массу рабочих мужчин и женщин. Если вы не читали тех книг, которые я посылаю вам, то прочтите их и вникните и в направление, и в характер их и попытайтесь написать такую же. Мне кажется, что вы можете. Направление ясно — выражение в художественных образах учения Христа, его 5 заповедей; характер — чтобы можно было прочесть эту книгу старику, женщине, ребенку и чтоб и тот и другой заинтересовались, умилились и почувствовали бы себя добрее.

Лев Толстой.

Постарайтесь писать в этом роде. Если вам нужны деньги, то вы получите и деньги за этот труд. Но, ради Христа, не стройте свою матерьяльную жизнь на литературной работе. Это разврат.



Поделиться книгой:

На главную
Назад