Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кассандра - Криста Вольф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чего хочет от меня эта изможденная старуха? Что она кричит? Скоро я перестану улыбаться. «Да, — говорю я. — Я знаю, скоро».

Теперь один из стражников запрещает всякие сношения местных жителей с пленными. Меня всегда удивляло: греки делают то, что должно быть сделано, и быстро. И основательно. При ироническом умонастроении наших молодых людей во дворце такой запрет, запрет общаться с рабами, должен был бы существовать — именно существовать — очень долго, чтобы его просто поняли. Соблюдать его? О том, чтобы его соблюдать, вообще не могло быть и речи. В этом потерпел бы неудачу даже Эвмел. «Мы вот хотим вас спасти, — горько сказал он мне, — а вы за моей спиной сами вырываете почву у себя из-под ног». На свой лад он был прав. Он хотел видеть нас такими, какими мы были нужны войне. Такими же, как враг, чтобы суметь его победить. Но нам это было не по душе.

Мы хотели быть такими, какими мы были, непоследовательными, это слово прилепил к нам Пантой, пожимая плечами, примирившись с судьбою. Пантой. «Так ничего не получится, Кассандра. С греками воюют иначе!» Он это знал. Он сам отступил перед греческой целеустремленностью. Об этом он не упоминал. То, что его действительно затрагивало, он прятал глубоко. О его мнениях приходилось догадываться, составляя их из новостей, слухов и наблюдений.

Что мне давно бросилось в глаза: его страх перед болью, его чувствительность. В состязаниях на телесную выдержку он никогда не принимал участия. Я же, помню, славилась своим умением переносить боль. Я дольше всех держала руку над огнем, не меняясь в лице, без слез. Пантой, я заметила, всегда уходил. Я толковала это как его сочувствие мне. Это было просто перенапряжение нервов. Много позднее мне пришло в голову, что способность человека переносить боль рассказывает о его будущем больше, чем многие другие знаки, мне известные. Когда же перестала я кичиться тем, что хорошо переношу боль? Конечно, с начала войны, когда я увидала страх мужчин: чем иным был их страх перед битвой, как не страхом телесной боли, а чему иному служили их необычайные уловки, как не тому, чтобы убежать от борьбы, от боли. Но страх греков, казалось, далеко превосходил наш. «Разумеется, — сказал Пантой. — Они воюют на чужбине, а вы — дома». Что делал он, чужак, среди нас? Спросить его было невозможно.

Известно, Пантой — часть добычи двоюродного брата Лампоса с первого корабля, так называли это предприятие во дворце с тех пор, как за ним последовали второе и третье и, наконец, было решено вывести из употребления название, данное народом: «Корабль в Дельфы», заменив его нейтральным. Так вкратце объяснил мне это Анхиз, отец Энея, он обучал меня, царскую дочь и жрицу, троянской истории. «Ну-ка, послушай меня, девочка». У Анхиза удлиненная голова. Совершенно гладкий череп. Бесчисленное множество морщин на лбу. Густые брови. Светлый хитрый взгляд. Подвижные черты лица. Сильный подбородок. Живой, часто открытый в смехе, а чаще кривящийся усмешкой рот. Тонкие сильные руки. Руки Энея. «Так слушай. Дело было просто. Посылают корабль — предположим, если хочешь, твой отец, хотя я сомневаюсь, чтобы такая идея ему самому пришла бы в голову, ставлю на Калхаса, — итак, посылают одного из двоюродных братьев царя, этого Лампоса, вполне пригодного для роли начальника порта, но Лампос в качестве посланника царя с деликатным поручением? Посылают Лампоса на корабле с высокой тайной миссией в Грецию. Довольно глупо, или, скажем, неосторожно, было собрать в гавани при отплытии корабля ликующий народ. И меня, Анхиза, тоже. На руках у няни. Огни, восторг, флажки, сверкающая вода, могучий корабль — мое первое воспоминание. Вот она, суть. Могучий корабль. Позволь мне улыбнуться. Скромный корабль, я чуть было не сказал «лодка». Если бы мы были в состоянии снарядить могучий корабль, мы послали бы его не в Грецию. Тогда нам не нужны были бы ни эти назойливые греки, ни оказание почестей их оракулу. Мы не допустили бы переговоров о нашем исконном праве на проход через Геллеспонт. Так вот, краткое изложение событий: греки не согласились на наши условия. Лампос привез в Дельфы богатые, чуть ли не превосходившие наши возможности дары. Там его увидел Пантой, увязался за ним и приехал сюда. Ликующему народу можно было представить часть добычи. Пантоя. И наши дворцовые писцы, это такой народец, скажу я тебе, сделали задним числом из наполовину провалившейся затеи хвастливый первый корабль».

В последовательной, методичной трезвости Анхиза всегда присутствовало нечто вроде поэзии, и я не могла ей не поддаваться. Ну а поскольку он сам был в плавании на втором корабле, точность его сведений была неоспорима. Но во внутренних двориках, где мы ни о чем так не спорили, как о первом корабле, все звучало совсем по-другому. Мой старший брат, мягкосердечный Гектор, решительно не признавал никакого успеха за акцией номер один. Вовсе не для того, чтобы притащить с собой жреца, посылали дядю Лампоса к дельфийскому оракулу. Не для того? Так для чего же тогда? Гектор узнал об этом не вполне официальным путем, от жрецов. Лампос должен был спросить Пифию, не снято ли еще проклятие с холма, где возвышается Троя, то есть узнать, достаточно ли прочны город и его стены, только что основательно перестроенные. Неслыханное предположение! Для нас, молодых, Троя и все, с чем связано было ее имя, выросло из этого холма Ате, из единственного возможного места на всей земле, в виду горы Иды и сверкающей долины перед ней, и морским заливом с естественной гаванью, а вместе с городом выросли и стены, охраняющие, но и сжимающие его. В далекой древности боги Аполлон и Посейдон помогали строить их, и потому эти стены нельзя ни разрушить, ни завоевать. Так говорили люди, а я жадно слушала их, но слушала также и противные речи: как ради страсти к жрецу Аполлона Пантою Лампос просто-напросто забыл спросить Пифию о самых важных для Трои обстоятельствах. И стены, укрепленные без благословения могущественного оракула, отнюдь не неприступны, а, напротив, уязвимы? Скейские ворота — их слабое место? А Пантой, выходит, он не как пленник, а по своей охоте последовал за невзрачным двоюродным братом царя? Приам же оказался достаточно слаб, чтобы посвятить чужеземца в жрецы Аполлона, а это не могло значить ничего иного, кроме признания верховенства Дельф в вопросах религии. По крайней мере, в вопросе об этом боге Аполлоне.

Представить себе все это было трудно. Так глупо, так плохо придумано, что я и ребенком не желала верить в эти россказни. Но все равно я жадно ловила обрывки любого разговора об этом. Я пробивалась в кружок старших, проползая между тогда уже могучих ног Гектора, и, прислонившись к нему, не пропускала ни слова. Не рождению, вовсе нет, но этим разговорам во внутренних двориках дворца обязана я тем, что стала троянкой. А воркотне голосов около глазка, когда я сидела в заточении, — тем, что перестала ею быть. Теперь, когда Трои больше не существует, я опять стала ею, троянкой, и только ею.

Кому мне сказать об этом?

Да. Если ничем другим, то поначалу я превосходила грека Пантоя своей осведомленностью о том, что делается во внутренних двориках дворца, о любом волнении, проносившемся там и захватывающем меня тоже, благодаря моему тонкому слуху к любому изменению высоты тона каждого шепотка. Я однажды даже спросила Пантоя, почему он здесь, то есть там, в Трое. «Из любопытства, любовь моя», — сказал он легкомысленным тоном, усвоенным им в последнее время. «Но разве может кто-нибудь из любопытства покинуть оракула в Дельфах, центре мира?» — «Ах, моя маленькая недоверчивая Кассандра! Если бы ты его только знала, этот центр мира». Он часто давал мне прозвания, которые подошли мне только позднее.

Узнав Трою, мой центр мира, по-настоящему, я поняла Пантоя. Не любопытство погнало бы меня прочь — ужас! Но куда, на каком корабле поплыла бы я?

Я и вправду не знаю, почему меня так занимает Пантой. Может быть, это слово, прилипшее к его имени, хочет высвободиться из глубочайших глубин, куда мне не дано спуститься? Или образ?

Давняя, очень давняя картина расплывается, ускользает от меня, может быть, я смогу ее поймать, если освобожу свое внимание, дам ему свободно блуждать. Я вглядываюсь в глубину. Внизу словно бы вереница людей — поднятые лица, вплотную одно к одному — толпится на узкой улочке. Пугающие, жадные, дикие. Отчетливей, все отчетливей. Вот тихое белое средоточие толпы. Мальчик во всем белом ведет на веревке молодого белого бычка. Среди неистовства — неприкосновенное белое пятно. И возбужденное лицо няни, на руках у которой я сижу. Пантоя не видно, но я знаю, что он во главе шествия, сам еще почти мальчик, очень юный, очень красивый он был. Пантой проведет толпу к Скейским воротам и заколет быка, но мальчика отпустит. Бог Аполлон, охраняющий город, не хочет впредь жертвоприношений мальчиков. «Жертвоприношение мальчиков» — вот оно, слово. Я больше не видела такого в Трое, хотя... Для того чтобы отменить это жертвоприношение, Приаму понадобился Пантой. И когда на десятом году войны греки подошли к Скейским воротам и грозили их взять — ворота, у которых грек не допустил заклания мальчиков, — тогда прозвучало: «Пантой — предатель». Мой безобидный, легковерный народ! Я не выносила Пантоя в последнее время. Я не выносила в себе того, что он сделал для меня притягательным.

Кто живет, будет видеть. Мне пришло в голову, что я прослеживаю историю своего страха. Или, правильнее, историю его развязывания, а еще точнее — его высвобождения. Да, конечно, и страх может быть высвобожден, и тогда выясняется, что он во всем и всем связан с угнетенными. Дочь царя не может испытывать страха, страх — слабость, а от слабости помогает железная тренировка. У безумной есть страх, она обезумела от страха. У рабыни должен быть страх. Свободная учится отгонять свои ничтожные страхи и не бояться большого, серьезного страха, ибо она не столь горда чтобы делить его с остальными. Формулы? Конечно.

Верно говорят: чем ближе смерть, тем ярче и ближе картины детства, юности. Целую вечность не вызывала я их перед своими глазами. Как трудно, почти невозможно было увидеть второй корабль тем, чем он, как провозгласила Гекуба, был на самом деле — вылазкой объятых страхом. О чем же шла речь, неужели было так важно послать на корабле таких людей, как Анхиз и Калхас-прорицатель? Анхиз вернулся стариком, а Калхас вообще не вернулся.

Речь шла о сестре царя, Гесионе. «Гесиона, — сказал мой отец Приам в совете и придал своему голосу плаксиво-патетическое звучание, — Гесиона, сестра царя, в плену у спартанца Теламона, ее похитившего». Члены совета были озадачены. «Так уж в плену, — насмехалась Гекуба. — Похищена. Все-таки она в Спарте не жалкая рабыня. Если нам правильно сообщили, этот Теламон женился на ней и сделал ее царицей. Или я неправа?»

«Не в этом дело. Царь, который не делает попыток отвоевать похищенную сестру, теряет лицо». — «Ах так, — отрезала Гекуба. — Тогда нечего больше публично сетовать». Они спорили в ее мегароне, и, что было хуже всего, отец отослал меня. Его противоречивые чувства передались мне, уплотнились, сгустились и, казалось, расположились под ложечкой — вибрирующее напряжение, которое няня научила меня называть «страхом». «К чему столько страха, доченька? У ребенка слишком сильное воображение».

Флажки, кивки, ликование, искрящаяся вода, сверкающие весла — их пятьдесят, отметили дворцовые писцы, которые только и умели считать на глиняных табличках. Отправлялся второй корабль. Подзадоривающие выкрики. «Сестра царя или смерть!» — кричали остающиеся тем, на палубе корабля. Около меня стоял Эней и кричал своему отцу: «Гесиона или смерть!» Я испугалась, но знала, что пугаться нельзя. Эней действовал в интересах царского дома, к которому я принадлежала, когда ради чужой женщины, по случайности сестры царя, желал смерти своему отцу. Я подавила свой ужас и принудила себя восхищаться Энеем. Тогда возникли во мне противоречивые чувства. И в Энее также, он мне потом сказал. Он сказал мне, что эта чужая женщина, чем дольше длилась затея с ее возвращением, становилась ему все безразличнее, даже ненавистнее, а тревога за отца росла. Как могла я это знать? Тогда это случилось, да, тогда: сны, в которых являлся мне Эней, а я испытывала наслаждение, когда он мне угрожал; сны, которые мучили меня и рождали ощущение непоправимой беды и собственной, приводящей в отчаяние странности. О, я смогла бы рассказать, как возникают зависимость и страх. Только никто больше не спрашивает меня.

Я хотела быть жрицей. Я хотела пророческого дара во что бы то ни стало.

Чтобы не видеть зловещей действительности за блестящим фасадом, мы мгновенно изменяли наши ложные заключения. Случай, который возмутил меня, когда я еще могла возмущаться: ликующие троянцы, подобно мне, приветствовали отплытие второго корабля, а позднее утверждали, будто именно с этого корабля пошла порча. Но как смогли они так скоро позабыть впитанное с молоком матери: что цепь неблагоприятных для нашего города событий теряется в серой предыстории, разрушение, и восстановление, и снова разрушение под властью сменяющих друг друга царей, по большей части неудачников. Что заставляло их, что заставляло нас верить, что именно этот царь, именно мой отец Приам, разобьет цепь несчастий, что именно он возвратит нам золотой век? Почему могущественнее всех оказываются в нас именно желания, покоящиеся на заблуждениях? Ни за что другое не осуждали они меня так, как за то, что я уклонилась и не разделяла с ними несчастного пристрастия к таким желаниям. Это мое уклонение, а не греки виной тому, что я потеряла отца, мать, братьев, сестер, друзей, мой народ. А что я выиграла? Нет, о своих радостях я запрещаю себе думать до тех пор, пока это не понадобится.

Когда второй корабль наконец вернулся, разумеется — так говорил теперь каждый — без сестры царя, а также и без Калхаса-прорицателя, когда разочарованный народ, настроенный почти враждебно, собрался в гавани, ропща и негодуя (стало известно, что спартанец посмеялся над требованием троянцев), когда на лбу моего отца появились темные тени — я в последний раз плакала открыто. Гекуба, не торжествовавшая по поводу неудачи, предсказанной ею, запретила мне это не резко, но вполне определенно. Из-за политики не плачут. Слезы затуманивают сознание. Если противник предается своим настроениям — смешно и тем хуже для него. То, что мы не увидим сестры отца, было ясно любому, кто не лишен здравого смысла. Народ, естественно, провожает отплытие и прибытие каждого корабля честолюбивыми надеждами и неизбежным разочарованием. Правители должны уметь владеть собою. Я протестовала против правил моей матери. Оглядываясь назад, я вижу: она принимала меня всерьез. Отец искал у меня только утешения. Больше никогда я не плакала открыто. И все реже тайно.

Оставался Калхас-прорицатель. Где был он? Умер по дороге? Нет. Убит? Нет. Значит, захвачен греками в качестве заложника. В это народ охотно поверил и верил некоторое время, ну что ж, если дурная слава греков еще укрепится, вреда в том нет. По переходам дворца бежала другая весть; когда она дошла до меня, я, сжав кулаки, с горечью запретила себе верить в нее. Но Марпесса упорствовала: это правда, это обсуждают в совете. И в спальне царя и царицы. «Как, Калхас перебежал к грекам? Наш уважаемый провидец, посвященный в самые сокровенные государственные тайны, изменник?» — «Именно так». — «Эта новость — ложь». Разгневанная, я отправилась к матери, безрассудно облегчила свою душу и вынудила Гекубу действовать. Марпесса исчезла. Няня появилась с заплаканными глазами, полными укора. Кольцо молчания сомкнулось. Дворец, самое родное мое место, отстранился от меня, мои любимые внутренние дворики замолкли. Я осталась со своей правотой одна.

Первый оборот круга.

Эней, которому я всегда верила, потому что боги забыли наделить его способностью ко лжи, Эней подтвердил мне все слово в слово. Да, Калхас-прорицатель остался у греков по собственной воле. Он знает это точно от своего отца, словно на годы состарившегося Анхиза. Калхас-прорицатель боялся — вот сколь неутешительно банальны причины для решений с серьезными последствиями, — боялся, что после неудачи со вторым кораблем его потребуют к ответу за его сулящие успех предсказания перед отплытием. Самое смешное: царский дом принудил его дать сулящие успех предсказания, не вопрошая богов.

А мне с самого начала было ясно, что Марпесса говорила правду. И я слышу, как я сказала Энею, что мне с самого начала все было ясно. Голос, проговоривший это, был чужим, и, конечно, я знаю сейчас, знаю давно, что дело не в случае, что этот чужой голос уже часто застревал у меня в горле и зазвучал впервые в присутствии Энея. Я намеренно выпустила его на свободу, чтобы он не разорвал меня. С тем, что произошло дальше, я уже совладать не могла. «Мне все было ясно, мне все было ясно», — снова и снова чужим, высоким, жалобным голосом.

Я цеплялась за Энея, стремясь спастись от этого голоса. Эней испугался, но держался стойко. Держался стойко Эней! Я тряслась. Дрожа всем телом, повисла на нем, мои пальцы впивались в него, цеплялись за его одежду, рвали ее. Мой рот выталкивал из себя крик и пену, застывавшую на губах и подбородке, а мои ноги, подчинявшиеся мне не более, чем все остальные члены, дергались и выплясывали в неуместном и неприличном вожделении, которого я вовсе не испытывала, я не владела ими, как всем во мне, не владела, как самой собой. Четверо мужчин едва сумели меня удержать.

В помрачении разума, в которое я наконец впала, страшным образом промелькнула искорка торжества, странным для того, кто не знает хитрых связей между нашими подавляемыми высказываниями и болезнями. Это, следовательно, был приступ, и моя жизнь некоторое время делилась на время до приступа и после, летосчисление, вскоре ставшее таким же неудовлетворительным, как почти все остальные. Неделями не могла я встать, не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. И не желала мочь. «Пусть придет Марпесса», — первый приказ, который я сумела произнести. Рот Гекубы надо мной ответил: «Нет». И я снова погрузилась в темноту. Каким-то образом я овладела подъемами и падениями твердого тяжелого кома — моего сознания. Не было решено, буду ли я — кто я? — снова подниматься. Я парила посередине, безболезненное состояние. Однажды, когда я вынырнула, надо мной склонилось лицо Марпессы, ее рука протерла мне виски разведенным вином. Мне стало больно, потому что теперь я должна была остаться здесь. Марпесса похудела, побледнела и стала молчаливой, как я. Больше я не теряла сознания полностью. Я смирилась и сносила помощь.

Я стала тем, что называют здоровой. Как потерпевший крушение мореплаватель страстно стремится к спасительной земле, стремилась я к жречеству. Мне не нужен мир, каким он был на самом деле. Я хотела самоотверженно служить богам, которые над ним властвовали. В моем желании заключалось противоречие. Я позволяла себе не торопиться, пока не заметила этого, я всегда позволяла себе помедлить в этих состояниях полуслепоты. Вдруг прозреть — это бы меня уничтожило.

Марпессу, например, о том, что они с ней сделали, я спросила только на пути сюда, в ту бурную ночь на корабле, когда все шло к концу. «Ничего особенного, — сказала она. — Послали меня в конюшни».

В конюшни! Да, как служанку к рабам из десятка разных племен. Каждый знал, что творится в конюшнях. Могу себе представить, почему Марпесса с тех пор не подпускала к себе ни одного мужчины. То, что я доверила ей своих близнецов, своего рода искупительная жертва, которая не могла ни увеличить ее преданность мне, ни смягчить ее непримиримость. Она всегда давала мне почувствовать, что я ничего не могу исправить. А оттого, что она меня понимала, все становилось еще хуже.

Дворцового писца и молодую рабыню, от которых Марпесса узнала правду о Калхасе-прорицателе, отправили на первом же невольничьем корабле к царю хеттов от царя Приама. Никто больше не произносил имени Калхаса.

Как часто я убеждалась, что горячо желанные дары выпадали мне на долю, только когда я переставала их желать. Марпесса дала волю своей нежности лишь после того, как меня на ее глазах изнасиловал Аякс, Маленький Аякс, как его называли греки. Если я правильно расслышала, Марпесса крикнула ему: «Возьми меня!» Но ведь она знала, что я не стремлюсь больше ни к любви, ни к дружбе. Нет.

Гекуба рано объяснила мне, и, разумеется, напрасно, что несоединимое нельзя заставить соединиться. «Твой отец, — сказала она, — хочет всего. И всего сразу. Греки должны платить нам за провоз своих товаров через наш Геллеспонт — верно. Но то, что поэтому они должны уважать царя Приама, — ложно. Если они смеются над ним, считая себя сильнее, — что за обида в том? Пусть смеются, раз платят. А ты, Кассандра, — сказала мне Гекуба, — смотри не стремись слишком глубоко проникнуть в душу твоего отца».

Я очень устала. Уже недели, как я не знаю долгого сна. Невероятно, но я могла бы сейчас уснуть. Мне теперь ничего нельзя откладывать, сна тоже. Не годится вступать в смерть усталой. Что мертвые спят, это просто так говорится, но это неправда! Их глаза открыты. Я закрывала выкатившиеся глаза своим братьям, начиная с Троила, глаза Пенфезилеи, уставившиеся на Ахилла. Ахилл, скот, обезумел от этого взгляда. Открытые мертвые глаза отца. Глаза сестры Поликсены мертвыми я не видела. Когда ее потащили к могиле Ахилла, ее глаза смотрели, как смотрят только глаза мертвых. Глаза Энея не увидят смерти, их будет закрывать сон еще множество ночей, что впереди. Утешение ли это? Нет, не утешение. Знание. Мои слова больше не окрашены ни страхом, ни надеждой.

Когда царица вышла из ворот, во мне умерла последняя слабая надежда — надежда, что я смогу добиться от нее жизни своим детям. Мне достаточно было просто взглянуть ей в глаза: она сделает все, что должна. Не она определила порядок вещей. Она просто приноравливается к их уже существующему порядку. Либо она навсегда избавится от своего мужа, пустоголового болвана, либо ей придется признать себя побежденной и потерять все: жизнь, власть, возлюбленного, который, впрочем, — если только я правильно распознала фигуру на втором плане — такой же самовлюбленный болван, только помоложе, красивый и холеный.

Пожав плечами, она дала мне понять, что все происходящее не относится ко мне лично. Ничто не помешало бы нам в другие времена называться сестрами, это я прочла по лицу противницы, в котором Агамемнон, простофиля, хотел видеть и видел любовь, преданность и радость встречи. И когда он споткнулся на пурпурном ковре, как бык на бойне, мы обе подумали одно, и в уголках рта Клитемнестры мелькнула та же улыбка, что у меня. Не жестокая. Скорбная. Оттого, что судьба не поставила нас на одну сторону. Я считаю ту, другую, способной видеть, что и ее поразит слепота, неотделимая от власти. И она пропустила знамение. И ее дом погибнет.

Я долго не понимала, что не все могут видеть то, что вижу я, что не все воспринимают обнаженные, незначительные образы события. Я думаю, люди считали меня придурковатой. Но они же самим себе верили. Должен же быть в этом какой-то смысл. Вот у муравьев: слепой народ бросается в воду, тонет, образуя мост для немногих уцелевших. Ядра нового народа. Подобно муравьям, мы бросаемся в любой огонь, в любую воду, в любой поток крови. Только чтобы не видеть. Кого? Себя.

Словно мой корабль спокойно лежал на воде, цепь разомкнулась, и он неудержимо поплыл по течению, назад. Назад, к моему детству. В детстве у меня был брат Эсак. Я любила его больше всех, а он меня. Больше меня он любил только свою юную прекрасную жену Астеропу. Когда Астеропа умерла родами, он не мог больше жить и бросился со скалы в море. Но и в первый раз, и потом его спасала стража, пока однажды он не ушел ко дну и его не могли найти, пока не вынырнула из моря в том месте, где он ушел под воду, черная птица с красным горлом. Вещатель оракула Калхас узнал в ней превратившегося в птицу Эсака, и ее тотчас же взяли под охрану и защиту.

Одна я — как могу я забыть об этом, это случилось со мной впервые — день и ночь с криком металась в судорогах на своем ложе. Даже если бы я поверила — а я не верила, — что мой брат Эсак превратился в птицу и что богиня Артемида, у нее бывали причуды, превращая его в птицу, исполнила его сокровеннейшее желание, я не хотела никакой птицы вместо моего брата. Я хотела, чтобы был мой брат Эсак, сильный, с теплой кожей, с коричневыми курчавыми волосами, который относился ко мне иначе, чем все мои остальные братья во дворце. Он носил меня на плече не только по всем переходам дворца, но и по улицам города, построенного вокруг цитадели, а теперь разрушенного, как и она, и все люди, теперь мертвые или уведенные в плен, здоровались с ним. Он называл меня «моя бедная маленькая сестра» и брал меня с собой в открытую долину, где морской ветер гладил оливы и листья вспыхивали серебром так, что глазам было больно. Он наконец взял меня с собой в ту деревню на склоне горы Иды, где был его дом. Хотя его отцом был Приам, но его матерью — Арисба, показавшаяся мне старухой, древней и зловещей, ее белые глаза сверкнули из темноты маленькой, увешанной пучками трав каморки, а Астеропа, юная, стройная жена Эсака, приветствовала своего мужа улыбкой, ножом полоснувшей меня по сердцу. «Я хочу, чтобы он опять был со своей душой и со своим телом, — кричала я. — Был, был, был Эсак». И не хотела слушать утешений. Я только думала так, ребенок.

Именно тогда я услышала в первый раз: она лишилась рассудка. Гекуба, моя мать, прижала мои судорожно вздрагивающие плечи к стене, в ее руках таилась неженская сила, — всегда судороги, сводящие мне тело, всегда холодная твердая стена. Всегда жизнь против смерти, сила матери против моего беспамятства, всегда рабыня крепко держит мою голову, а Партена, няня, вливает мне в рот коричневый горький сок, всегда тяжелый сон и сновидения. Ребенок Астеропы и Эсака, умерший вместе с матерью при родах, рос во мне. Когда он созрел, я не захотела его рожать и выплюнула. Это оказался крот. Он был мне отвратителен. Меропс, дряхлый толкователь снов, внимательно выслушал меня. Потом он посоветовал Гекубе удалить от этой своей дочери всех мужчин, похожих на Эсака. Как он себе это представляет? — гневно спросила старика Гекуба. Тот пожал плечами и ушел. Приам сел около моего ложа и серьезно заговорил со мной о государственных делах. Какая жалость, что не я буду завтра в его платье и на его месте сидеть на высоком стуле в совете. Я любила отца, когда он обо мне беспокоился, еще больше, чем всегда. То, что он принимал близко к сердцу все трудности, знал во дворце каждый, я считала это его силой, остальные — слабостью. И он стал слабым.

С бешеной быстротой чередуются в моей усталой голове картины, слова не могут их догнать. Примечательно сходны следы различных воспоминаний. Как сигналы вспыхивают образы. Приам, Эсак, Пантой, Эней, Парис, да, Парис. И третий корабль ясно встает передо мной со всеми причинами и следствиями, а тогда я плутала в непроглядном хаосе. Третий корабль. Случилось так, возможно, потому, что, как раз когда его снаряжали, я готовилась к посвящению в жрицы, но я сравнивала себя с этим кораблем и тайно связывала свою судьбу с его.

Я бы все отдала, чтобы плыть на нем. И не только потому, что знала: на этот раз Эней будет сопровождать в плавании своего отца Анхиза, и не только потому, что цель этой экспедиции расплывалась при пристальном взгляде, оставляя все больше места для чудесных надежд, — нет. Взбудоражена и подготовлена к этому я была постепенными и кропотливыми попытками снять покров с одной из особого рода тайн в истории нашего дома и внезапным появлением незнакомого брата. Слишком, опять слишком сильно сосредоточилась я на чужом юноше, который неожиданно принял участие в играх, посвященных памяти нашего рано умершего безымянного брата. Мне не было нужды знать незнакомца, чтобы задрожать при первом взгляде на него, меня обожгла его красота, я закрыла глаза, спасаясь от ее ударов.

Он победит в любой борьбе. И он побеждал: в кулачном бою и в первом беге, а затем и во втором, когда мои завистливые братья скорее принудили, нежели попросили его бежать. Лавровым венком увенчала победителя я, в этом мне не могли отказать. Все мое существо тянулось ему навстречу. Он этого не замечал. Его лицо казалось мне затуманенным, словно только тело его присутствовало здесь и подчинялось ему, но не его дух. Он словно не осознавал сам себя. И так оно и осталось, да, так оно и осталось. Но разве в этом отчуждении царского сына от себя самого таился ключ к великой войне? Я боялась, что представят дело именно так. Им нужен был личный повод.

Я находилась внутри стадиона, и мне пришлось попросить, чтобы мне рассказали о том, что происходило снаружи. Все здание было оцеплено царской охраной, над входом и выходом установлен строгий контроль — здесь впервые прозвучало имя молодого офицера Эвмела, отличающегося осмотрительностью и последовательностью. Внутри, неподалеку от меня, Гектор и Деифоб, мои старшие братья, с обнаженными мечами наседали на юношу-чужеземца, скорее изумленного, чем испуганного. Неужели он действительно не понимал, что очередность побед в играх строго установлена и что он оскорбил закон? Не понимал.

Затем над угрожающе нарастающим гудением стадиона поднялся пронзительный голос: «Приам, это твой сын!» Не знаю почему, но я в ту же минуту почувствовала: это правда. И только тут отец движением руки остановил мечи братьев. Кивок, когда старик показал застывшей матери свивальник. И скромный ответ пришельца на вопрос царя, как его зовут: «Парис». Подавленный смешок детей Приама: их нового брата зовут «сумка, кошель». «Да, — сказал старый пастух, — сумка, в которой я таскал по горам малыша — сына царя и царицы». Старик показал сумку, такую же старую, как и он сам, если не старее. И тогда, в одном из тех внезапных поворотов, которые так характерны для нашей общественной жизни (были характерны!), триумфальное шествие — Парис в его центре — двинулось ко дворцу. Стоп. Не походило ли это шествие на то, другое, в центре которого шел белый, обреченный на заклание мальчик? Я вдруг сразу онемела и шла среди взволнованных, переговаривающихся сестер с печалью и раной в сердце.

Я жадно стремилась, на этот раз потому, что речь шла о Парисе, разобраться во всем. И сказала что-то в этом роде. К несчастью. Что поделаешь. После я уже вовсе не думала, что события обязаны раскрываться передо мной. В те ранние годы бегала за ними, молча предполагая, что для меня, дочери царя Приама, откроются все двери и все рты. Там, куда я пришла, в похожих на пещеры жилищах, дверей не было, только шкуры завешивали вход. И еще вежливость, к которой я была приучена, мешала мне расспрашивать трех повивальных бабок, принимавших Париса, да и почти всех остальных детей Гекубы, трех дряхлых, косматых старух, не стыдись я Марпессы, моей провожатой, я повернула бы назад. Первый раз я увидела вблизи жилые пещеры на крутом берегу нашей реки Скамандра, и пестрый народ, расположившийся у входа в них, и берег, с которого стирали в реке белье. Я шла, как по просеке, среди их молчания, не угрожающего, но такого чужого, а Марпесса здоровалась, отвечала на возгласы со всех сторон, смеялась грубым шуткам мужчин — во дворце она бы резко оборвала их. Может ли царская дочь завидовать рабыне? И впрямь, у меня были такие вопросы, и я, подумать только, их все еще помню! Самое прекрасное в Марпессе — ее походка, сильные движения бедер, прямая спина. Две темные косы высоко подняты. Знала она и девушку, прислуживавшую трем древним старухам. Ойнона, совсем юное существо необыкновенной прелести даже для здешних мест, славившихся красотой своих женщин. «У Скамандра», — говорили мужчины во дворце, когда приходило время их первой девушки, я уловила это из разговоров братьев.

Гордо назвала я бабкам свое имя, Марпесса не советовала мне этого делать. Как? Старухи станут дурачить меня! Старые сплетницы. Сын Приама? Да они с десяток его сыновей приняли. «Девятнадцать», — поправила я. Я тогда еще дорожила семейной честью. Старухи не соглашались с числом, а потом заспорили друг с другом. «Да они же не умеют считать», — со смехом уверяла Ойнона. Ойнона. Ойнона, я как будто уже слышала это имя? Кто же его называл? Мужской голос. Парис. Не встречала ли я ее во дворце? Всегда, едва я выходила за черту крепости, я окуналась в мутные, часто довольно обидные отношения. Резко, более чем было необходимо, я спросила у бабок, почему, по их мнению, один, вполне определенный, один из десятка сыновей Приама не должен был воспитываться во дворце. Воспитываться? Казалось, старые лицемерки вообще не знали такого слова. Нет, нет. Конечно, нет. В их время такого не бывало. Во всяком случае, они не знали. Одна из них чуть ли не мечтательно обмолвилась: «Да, если бы Эсак был жив!» — «Эсак?» — мгновенно нанесла я ответный удар. Тройное молчание. Ойнона тоже молчит. Марпесса молчит. Она была — да что я, есть — в моем окружении самая молчаливая.

И дворец. Дворец молчания. Гекуба, подавляя гнев, молчала. Партена, няня, не скрывая своего страха, молчала. Я училась, наблюдая разные виды молчания. Много позже я сама научилась молчать — полезное оружие. Одно слово «Эсак» вертелось у меня в голове. Я поворачивала его так и сяк, пока вдруг от него не отделилось другое: Арисба. Она ведь, кажется, мать Эсака? Жива ли она?

Впервые я узнала то, что потом нередко испытывала сама: забытые помнят друг друга. Не совсем случайно на большом осеннем базаре у ворот Трои, где процветала западно-восточная торговля, я встретила Брисеиду, дочь изменника Калхаса-прорицателя, который мгновенно попал в число забытых, и задала ей дурацкий вопрос, знает ли она меня. Кто меня не знал! Брисеида разложила здесь свой необыкновенно яркий и светлый тканый товар. Она, и прежде своевольная и страстная, бросила своих покупателей и охотно объяснила мне, где найти Арисбу — на этом же рынке в горшечном ряду. Я шла, никого не спрашивая, и смотрела в лица. Арисба выглядела, как выглядел бы Эсак в старости. Едва я приблизилась к ней, она пробормотала, чтобы я пришла в ее хижину, туда-то и туда-то, у подножия горы Иды. Значит, она знала, что я приду. Значит, за каждым моим шагом следят. Я ни разу не подумала о стражниках Приама — я была молода и глупа. Когда мне в первый раз на них указали, разумеется грек Пантой, я — гордость моя была задета — бросилась к отцу и столкнулась с маской на его лице. Стражники? Что взбрело мне в голову. Они мои защитники, эти молодые парни. А уж есть ли в них необходимость, решать ему, а не мне. Того, кому нечего скрывать, глаза царя не испугают.

К Арисбе, насколько мне известно, я шла одна.

Снова, за городскими стенами — близлежащий, нет, противолежащий мир, иной, чем каменный мир дворца и города. Он рос подобно растениям, разрастался буйно, пышно, беззаботно, словно не нуждаясь во дворце, повернувшись к нему, а значит, и ко мне, спиной. Я отвечала, быть может, слишком поспешно. Мне казалось унизительным собирать здесь сведения, в которых дворец мне отказывал. «Отказывал» — я долго так думала, пока не поняла, что мне не могли отказывать в том, чего не имели. Они даже не всегда понимали вопросы, ответы на которые я искала и которые все более и более разрушали мою внутреннюю связь с дворцом и моими родными. Я заметила это слишком поздно. Чужое существо, стремившееся знать, так глубоко въелось в меня, что я уже не могла от него освободиться.

Хижина Арисбы бедная и маленькая. Здесь жил большой, сильный Эсак. Запах пряностей, пучки трав по стенам и на потолке, посредине на открытом огне дымящееся варево. Пламя мерцало и дымилось, вокруг царила темнота. Арисба, не приветливая и не неприветливая, а я привыкла к приветливости и еще нуждалась в ней, без промедления дала мне все сведения, которых я требовала. Да, это Эсак, мой единокровный брат, благословенный богами прорицатель, перед рождением ребенка, которого они теперь называют Парисом, провозгласил: на этом ребенке лежит проклятие. Эсак! Тот самый добрый Эсак, на плече которого я скакала! Арисба невозмутимо: «Но решающим был, разумеется, сон Гекубы». Если верить Арисбе, незадолго до рождения Париса Гекубе приснилось, что она родила головешку, откуда выползло неисчислимое множество огненных змей. По толкованию Калхаса-прорицателя это означало: ребенок, которого родит Гекуба, погрузит в огонь всю Трою.

Неслыханные новости. Где же я жила?

Арисба, могучая старуха, помешивая у огня пахучее варево, продолжала трубным голосом: разумеется, толкование сна Калхасом не осталось без возражения. И ей самой был представлен этот сон на рассмотрение. «Кем?» — быстро перебила я, а она коротко бросила: «Гекубой». Она могла бы по зрелом размышлении дать ему иное толкование. «А именно?» — резко спросила я, мне казалось, я сама вижу сон. Моя мать Гекуба, ее ночной кошмар, который она в обход официального толкователя представляет на рассмотрение бывшей наложнице своего мужа — да что они все, с ума посходили? Или случайно перепутались, чего я так боялась в детстве? А именно у этого ребенка могло быть предназначение вернуть богине змей ее права как хранительницы огня в каждом доме. У меня стянуло кожу на голове — то, что я сейчас слушаю, должно быть, опасно. Арисба улыбнулась, ее сходство с Эсаком причинило мне боль. Понравилось ли царю Приаму ее толкование, она не знает. С этими загадочными словами она отпустила меня. Сколько всего должно было случиться, чтобы эта хижина стала моим настоящим домом.

Теперь мне все же следовало обратиться к отцу. Дошло до того, что обо мне ему должны были доложить, как обо всех остальных. Один из молодых людей, что следовали за мной уже недели, молча и выразительно стоял перед дверью Приама. Как его зовут? Эвмел? «Да, — ответил Приам, — способный человек». Отец сделал вид, что занят. Мне впервые пришло в голову, что наша близость покоится, как часто между мужчинами и женщинами, на том, что я его знаю, а он меня нет. Он знал меня такой, какой желал видеть, мне оставалось смириться. Я всегда любила видеть его деятельным, но неуверенным и прячущим свою неуверенность за деловитостью — нет. Я вызывающе назвала имя Арисбы. Приам вскочил. Его дочь против него? Однажды уже начинались бабские козни во дворце, незадолго до рождения Париса. Одни заклинали его устранить опасного ребенка, другие, и, конечно, Гекуба в их числе, считали именно этого ребенка предназначенным для высокой доли и хотели его спасти. Высокая доля! Претендент на трон отца, что же еще?

Его слова разорвали паутину перед моими глазами. Наконец я поняла то, что видела ребенком: замкнутые или расстроенные лица, кольцо отстраненности, даже отвращения вокруг отца, которое я умышленно разомкнула: любимица! Отчуждение от матери. Ожесточение Гекубы. И что же? Парис жив. «Да, — сказал Приам, — у пастуха не хватило духу его умертвить, готов поспорить, его подкупили бабы. Им все равно. Пусть лучше Троя погибнет, чем мой замечательный сын».

Я была ошеломлена. Чего он пыжится? И почему Троя погибнет, если Парис жив? И неужто царь не мог отличить собачий язык, который ему принес как доказательство пастух, от языка грудного младенца?

Взволнованный гонец доложил о прибытии Менелая, царя Спарты. Значит, это за приближением его корабля наблюдали мы с рассвета. Вошла Гекуба, она, казалось, не заметила меня. «Менелай. Ты уже знаешь? Может быть, это совсем неплохо».

Я ушла. Пока во дворце готовились достойно встретить гостя, который неожиданным образом приехал, чтобы принести жертвы на двух могилах наших героев и тем утишить чуму в Спарте, пока в храме всех богов готовились к государственной церемонии, я продолжала пестовать свое странное чувство удовлетворения. Вместе с удовлетворением я ощущала, как во мне распространяется холод. Я еще не знала, что бесчувствие никогда не может быть движением вперед, разве что помощью. Какое долгое понадобилось время, чтобы чувства вновь устремились в пустынные пространства моей души. Мое новое рождение вернуло мне не только действительность, то, что мы называем жизнью, оно по-новому открыло мне и прошлое, не искаженное обидами, приязнью или неприязнью — всей той роскошью, которую могла себе позволить дочь Приама. Исполненная достоинства, торжествующая, сидела я за праздничным столом среди братьев и сестер, на предназначенном мне месте. Раз меня так вводили в заблуждение, я ничем не была им обязана. У меня было преимущество перед всеми остальными — право знать. Чтобы их наказать, я должна была в будущем знать больше, чем они. Стать жрицей ради власти? Боги! До какой крайности должны были вы меня довести, чтобы выжать из меня эти простые слова. Тяжко, когда напоследок остаются слова, которые жалят тебя саму. Насколько быстрее и легче скользят те, что относятся к другим. Арисба сказала мне как-то об этом, ясно и определенно. Когда это было, Марпесса?

В середине войны, говорит она. Уже давно мы встречались по вечерам на склоне горы Иды, мы, женщины.

Три дряхлые бабки были еще живы и украдкой хихикали. Ты ведь тоже тогда смеялась надо мной, Марпесса? Одна я не смеялась. Моя старая обидчивость разбухала во мне, и тогда Арисба сказала: чем дуться, мне лучше было бы порадоваться, что находятся люди, которые прямо говорят, что думают. Какой еще из дочерей могущественного царского дома выпадает такое счастье. Уж хватит об этом. Больше всего мне нравилась насмешливость Арисбы. Незабываемое зрелище, когда она, опускаясь всем своим могучим телом на полусгнивший ствол дерева перед пещерой, палкой отбивала нам такт. Кто поверит, Марпесса, что в самый разгар войны мы исправно собирались вне крепости, на дорогах, которых не знал никто из непосвященных, что мы, осведомленные лучше, чем любые другие обитатели Трои, обсуждали положение, советовались о том, что делалось, осуществляли свои решения, а кроме того, готовили еду, ели, пили, смеялись, пели, играли, учились. Всегда случались месяцы, когда греки, окопавшись за своими береговыми частоколами, не нападали на нас. Существовал большой рынок за воротами Трои, прямо напротив греческих кораблей. И нередко на рынке появлялся кто-нибудь из их царей — Менелай, Агамемнон, Одиссей или один из двух Аяксов, — они проходили между прилавками и жадно хватали товары, зачастую им неизвестные, и покупали для себя или жен ткани, изделия из кожи, посуду и пряности. Сейчас, когда появилась Клитемнестра, я узнала ее по платью. В первый раз я увидела злосчастного Агамемнона на нашем рынке. Именно эту ткань нес за ним раб. Мне сразу не понравилось, как он себя держал. Он властно протолкался к прилавку Арисбы и, привередливо перебирая глиняную посуду, разбил одну из самых красивых ваз, поспешно, по первому слову Арисбы, заплатил за нее и под смех зрителей обратился в бегство вместе со своей свитой. Он заметил, что я его видела.

«Этот за себя отомстит», — сказала я Арисбе. Меня поразило, что такой выдающийся и знаменитый флотоводец греков оказался безвольным человеком, лишенным чувства собственного достоинства. Иногда незначительная черта освещает значительное событие. Мне вдруг стало ясно: может быть, правду, нет, несомненно, правду рассказал перебежчик — по приказу Приама этого не следовало повторять, чтобы враг не показался чудовищем, — будто этот Агамемнон перед переездом через море заклал на алтаре Артемиды молодую девушку, собственную дочь, Ифигению. Я много думала об Ифигении в эти годы войны. Единственный разговор с этим человеком, какой я сочла возможным для себя, был об этой его дочери. Это было на корабле, на следующий день после бури. Я стояла на корме, он рядом. Темно-синее небо, белая линия пены за кормой корабля на гладкой поверхности сине-зеленого моря. Я напрямик спросила Агамемнона об Ифигении. Он заплакал, но не так, как плачут от горя, а от страха и слабости. Его вынудили это сделать. «Что?» — спросила я холодно. Мне хотелось, чтобы он назвал это своим именем. Он вынужден был принести ее в жертву. Я хотела услышать не это. Впрочем, слова «убить» и «зарезать» неизвестны ни убийцам, ни мясникам.

Как далеко я отошла даже от языка дворца. «Чтобы вызвать попутный ветер, — закричал Агамемнон негодующим тоном, — ваш Калхас потребовал жертвы именно от меня».

«И ты ему поверил?» — спросила я. «Может быть, и нет, — пробормотал он. — Остальные поверили. Цари. Каждый завидовал мне, главнокомандующему. Каждый злорадствовал. А что может поделать вождь с войском суеверных?» — «Отойди от меня», — сказала я. Грозно встала передо мной месть Клитемнестры.

Тогда, после первой встречи с этим неудачником, я сказала Арисбе: «У Приама никто не решился бы потребовать такой жертвы». Арисба с изумлением поглядела на меня, и тут же я вспомнила о Парисе. Но ведь это было не то же самое? Неужели это было то же самое: тайно умертвить грудного младенца или публично заколоть взрослую девушку? А я не понимала, что это одно и то же. Может быть, потому, что это касалось не меня, дочери, но Париса, сына.

«Тебе требуется много времени, милая моя», — сказала Арисба. Мне требуется много времени. Мои преимущества и моя привязанность к близким, которая не зависела от моих преимуществ, становились между мной и необходимыми мне познаниями.

Я почти испугалась мучительно-неловкого ощущения, которое вызывала во мне застыло-надменная чопорность царской семьи, когда мы вместе с Менелаем торжественным шествием сопровождали в храм Афины Паллады ее новый наряд. Рядом шел Пантой, у него на губах я увидела язвительную усмешку. «Ты смеешься над царем?» — спросила я резко. Впервые в его глазах промелькнуло что-то похожее на страх. И я увидела, что у него хрупкое тело, на которое посажена слишком большая голова. И мне стало ясно, почему он называл меня «маленькая Кассандра». С этой же минуты он перестал меня так называть. И перестал приходить ко мне по ночам. Долгое время ко мне никто не приходил по ночам. Я страдала и ненавидела себя за свои сны, которые освобождали меня от этой боли, пока вся эта растрата чувств не обернулась тем, чем была на самом деле — бессмыслицей, и не растаяла в пустоте.

Обычно мы только думаем так, но что поделаешь, я прошла через это. Переход из дворца в мир гор и лесов был также переходом от трагедии к бурлеску, чье зерно — не воспринимать самое себя трагически, как делают это высшие слои общества во дворце. Вынуждены делать. А как иначе им убедить остальных в своем исключительном праве на себялюбие. Как иначе увеличить свои удовольствия, как не создавая для них трагический фон. В этом очень помогла я, на свой лад, но тем более правдоподобно. Приступ безумия во время торжественного пира — что может быть ужаснее, а потому и более способствовать аппетиту. Я не стыжусь, я больше не стыжусь. Но и забыть я также не могу. Это было накануне отъезда Менелая и в канун отплытия третьего корабля. Мы сидели за царской трапезой: справа от меня Гектор, между собой мы звали его Темное Облако, слева — упорно молчащая Поликсена. Напротив — совсем еще юный, мой милый брат Троил с умницей Брисеидой, дочерью изменника Калхаса-прорицателя: эта пара отдалась под мое покровительство, что льстило моему тщеславию. Во главе стола Приам, Гекуба, Менелай, которого теперь не должно называть дружественным гостем. Почему? Кто запретил это? Говорят, Эвмел. Эвмел? А кто такой этот Эвмел? Ах да! Тот человек в совете, которому подчиняется теперь дворцовая стража. С каких пор офицеры решают, какие слова употреблять? С тех пор как они стали именоваться «царской партией», которая числила спартанца Менелая не только не «дружественным гостем», но тайным агентом или провокатором. Будущим врагом. С тех пор как они раскинули вокруг него «сеть безопасности». Новые слова. Ради них отказались от старых: «дружественный гость». Что такое слова? Все, кто держался старых слов, и я в том числе, сразу почувствовали себя на подозрении. Но ведь дворцовая стража — небольшая кучка людей, по торжественным дням в парадной форме окружавшая царя. Все это будет теперь по-другому и весьма основательно, обещал Эвмел. Кто-кто? Эвмел. Если вы еще не знали его имени, на вас смотрели косо. Эвмел, сын ничтожного писца и рабыни с Крита, которого каждый — каждый из окружения дворца — вдруг стал называть «способным». Способный человек на своем месте. Правда, это место «способный» сам создал для себя. Ну и что же? Разве всегда не так было? Высказывания Эвмела повторяли чиновники, пошлые высказывания. Мы с братом Троилом и его Брисеидой обменивались язвительными замечаниями. Я стала то и дело встречать на улицах Трои молодых людей со знаками различия дворцовой стражи, они вели себя совсем иначе, чем принято у наших молодых людей. Самоуверенно. У меня пропал смех. «Наверное, я глупа, — сказала я Пантою, — но мне кажется, некоторые из них следят за мной». «Это они достаточно глупы, чтобы следить за тобой, — сказал он. — Особенно когда ты приходишь ко мне». Пантой был заподозрен в сговоре с греком Менелаем и взят под наблюдение. Каждый, кто приближался к нему, попадал в сеть. И я тоже. Трудно поверить: небо вдруг потемнело.

Вечером за пиршественным столом можно было на глаз определить различные центры притяжения, это тоже была новость. За моей спиной Троя изменилась. Гекуба, моя мать, была не на стороне Эвмела. Я видела, как застывало ее лицо, когда он к ней приближался. Анхиз, многолюбимый отец Энея, казалось, возглавлял противную Эвмелу партию. Дружески и открыто разговаривал он со сбитым с толку Менелаем. Приам, казалось, хотел угодить всем. Но Парис, мой любимый брат Парис, уже принадлежал Эвмелу. Стройный, прекрасный юноша предался этому грузному человеку с лошадиным лицом.

О Парисе мне много приходилось думать, и, если я правильно заметила, он жаждал уважения, и ему приходилось наседать, напирать, настойчиво требовать. Как он изменился. Его лицо странно исказилось. Напряженные складки легли возле носа, придали ему непривычное выражение. Светлокудрый Парис среди темноволосых детей Гекубы! Эвмел заставил замолчать шепоток о неизвестном происхождении Париса. Прекрасно, Парис царского происхождения, он сын нашей глубокопочитаемой царицы Гекубы и бога Аполлона.

Неловко было видеть, как манерно Парис вскидывал голову, когда кто-нибудь намекал на его божественное происхождение, потому что у нас во дворце такое утверждение следовало понимать как некое преувеличение. Кто не знал, что дети, рожденные после церемонии лишения девства в храме, считались детьми божественного происхождения.

Дворцовые стражи принимали угрожающий вид, если кто-нибудь, пусть даже сам Гектор, наследник царского престола, поддразнивал Париса его именем: сума, сумка. Но ирония была нашим любимым светским развлечением. Значило ли это, что теперь нельзя уже подшутить и над планом повесить ветхую пастушью сумку рядом с лирой и луком бога в храме Аполлона? Жрица Эрофила, та тонкогубая, с пергаментным лицом, которая меня терпеть не могла, не дала совершиться этому святотатству. Тем не менее отряд Эвмела настоял на том, чтобы на южных воротах, через которые Парис вернулся в Трою, поставили чучело медведицы в знак того, что медведица вскормила царского сына Париса, брошенного своими родителями.

И этому бедному брату требовалось столько девушек! Ясно, все мои братья находили себе подруг по вкусу, в счастливые времена все во дворце благожелательно обсуждали любовные похождения царских сыновей, а девушки, по большей части из низших слоев, среди них и рабыни, не чувствовали себя ни обиженными, ни польщенными желаниями моих братьев. Гектор, тот держался в стороне, его могучее, неповоротливое тело охотнее всего пребывало в покое. С изумлением глядели мы, как вопреки своим склонностям тренировался он для войны. И для Андромахи. Различия тут не было. Как он умел бегать, о боги, как он бежал, когда Ахилл, этот скот, гнал его вокруг крепости.

Никто из нас — ни прорицательница, ни толкователь оракула — не ощутил даже дуновения предчувствия. Больше всего привлекали к себе внимание дворца не Эвмел, и уж совсем не Парис, и даже не гость Менелай. Дворец устремил свой взор на Брисеиду и Троила, такую пару, что каждый, видя их, невольно улыбался. Брисеида была первой любовью Троила, и никто не мог не поверить ему, что и последней. Брисеида, чуть старше его и зрелее, казалась не в состоянии осознать свое счастье. С той поры, как отец ее нас покинул, ее никогда больше не видели веселой. Ойнона, проворная, стройная, гибкая красавица с лебединой шеей, на которой сидела красиво вылепленная голова, Ойнона, привезенная Парисом с гор — на кухне на нее молились, — выглядела подавленной. Она прислуживала за столом царской чете и гостю, мне было видно, что она принуждает себя улыбаться. В одном из переходов я настигла ее, увидела, как одним глотком она выпила кубок вина. Во мне поднималась дрожь, но я могла еще ее удержать. Я не удостоила взглядом фигуры, жавшиеся по углам, и спросила Ойнону, в чем дело. Вино и заботы рассеяли ее робость передо мной. Парис болен, проговорила она побелевшими губами, и ни одно из ее лечебных средств не помогает ему. Ойнона, которую прислуга считала в прошлой жизни водяной нимфой, знала все растения и их действие на человека. Больные во дворце обращались обычно к ней. Она не знает, что за болезнь у Париса, и это пугает ее. Он ее любит, у нее есть несомненные доказательства этого. Но и в ее объятиях он громко повторяет имя другой женщины: Елена, Елена. Афродита ему обещала Елену. Но разве слышал хоть кто-нибудь на свете, чтобы Афродита, наша любимая богиня любви, гнала мужчину к женщине, которую он вовсе не любит? Даже не знает. И хочет владеть ею только потому, что, по слухам, она самая красивая женщина на свете. И потому, что обладание ею сделает его первым изо всех мужчин.

Я отчетливо слышала в трепещущем голосе Ойноны хриплый, резкий голос Эвмела, и моя внутренняя дрожь усилилась. Как каждому человеку, мое тело подавало мне знак, и я, другая, чем другие, была не в состоянии не заметить этого знака. Чуя приближающуюся беду, я вернулась в зал, где одни становились все тише, а другие — сторонники Эвмела — все шумнее и наглее. Парис, уже выпивший больше, чем следовало, вынудил Ойнону дать ему еще кубок вина, который он проглотил залпом, и громко заговорил со своим соседом Менелаем о его прекрасной жене Елене. Менелай, трезвый и уже немолодой человек, склонный к полноте, с залысинами на лбу, не искал ссоры, он вежливо отвечал сыну хозяина, пока вопросы того не стали столь дерзкими, что Гекуба, необычно разгневанная, приказала своему невоспитанному сыну замолчать. Тишина воцарилась в зале. Только Парис вскочил с места и закричал. Как? Он должен молчать? Снова молчать? Все еще молчать? Унижаться? Оставаться невидимым? Ну нет! Эти времена кончились. Я, Парис, вернулся не для того, чтобы молчать. Я, Парис, отниму сестру царя у врагов. Если же она откажется вернуться, найдется другая. Красивее. Моложе. Благороднее. Богаче. Это мне обещано, пусть все знают.

Никогда прежде не стояла во дворце Трои такая тишина. Каждый чувствовал — мера переполнена. Разговаривать так не смел никто из нашей семьи. Только я. Только я одна «видела». Но «видела» ли я? Как это бывало? Я чувствовала. Испытывала — вот точное слово, это был опыт, нечто распознанное мною, когда я «видела». То, что завязалось сегодня здесь, было началом нашего конца, истоком крушения Трои. Время застыло. Никому не пожелаю такого. Ледяной холод. Полное отчуждение от самой себя, от всех. И наконец, ужасающая мука, когда голос прокладывает себе дорогу из меня, через меня, разрывая меня, и освобождается, вырывается наружу. Свистящий голосок, от которого кровь застывает в жилах и волосы встают дыбом. Он усиливается, крепнет, становится все страшнее, принуждает мое тело дергаться, швыряет его, сводит меня с ума. Но голос не обрывается. Он свободно висит надо мной и кричит, кричит, кричит. «Горе, — кричит он. — Горе, горе. Не отпускайте корабль в плавание».

И тогда упала завеса перед моим рассудком. Открылась бездна. Мрак. Я падаю. В горле бурлит и клокочет. На губах выступила пена. По знаку матери стража — люди Эвмела? — подхватывает меня под мышки и тащит из зала, где снова так тихо, что слышно, как мои ноги волочатся по полу. Дворцовые врачи пробиваются ко мне, Ойнону не пускают. Меня запирают в моей спальне. Растерянным гостям говорят, что мне нужен покой. Я должна прийти в себя, это происшествие значения не имеет. Среди братьев и сестер мгновенно распространяется слух, что я сошла с ума.

Народ, рассказали мне потом, ранним утром с ликованием приветствовал отплытие Менелая и одновременный выход в море третьего корабля и толпился там, где делили мясо жертвенных животных и хлеб. Вечером город снова наполнился шумом. Во внутренний дворик, куда выходили мои окна, не доносилось ни звука, все проходы были перекрыты. Небо, на которое я глядела застывшим взглядом, днем и ночью казалось мне черным. Есть я не хотела. Няня Партена вливала мне в горло маленькими глотками ослиное молоко. Я не желала больше кормить это тело. Я желала этому преступному телу, где обосновался голос смерти, изголодаться и иссохнуть. Безумие — вот конец мукам притворства. О, я наслаждалась им, я куталась в него, как в тяжелое покрывало, и смотрела, как безумие слой за слоем пронизывает меня. Оно было мне и пища и питье. Черное молоко, горькая вода, кислый хлеб. Я вернулась сама к себе. Но мне это ничего не дало.

Быть вынужденной нести в своих словах смерть: ужас, ужас. Я не могла остановить свое безумие. Пульсирующая бездна выплевывала и всасывала, выплевывала и всасывала меня, никогда не требовалось мне сил больше, чем теперь, чтобы пошевелить хотя бы мизинцем. Я задыхалась, ловила ртом воздух. Бешено и жестко колотилось сердце, как колотятся сердца борцов во время борьбы. Во мне самой тоже шла борьба, я наблюдала за ней. Два противника встретились не на жизнь, а на смерть и выбрали своим стадионом вымершие пространства моей души. Только безумие спасало меня от непереносимой боли, какую они могли бы мне причинить. Я крепко цеплялась за безумие, а оно за меня. В самой глубине моего существа, там, куда не проникало даже оно, держалось знание ходов и ответных ходов, которые я себе позволяла «далеко наверху»: ирония есть в каждом безумии. Выигрывает тот, кто умеет ее распознать и использовать.

Ко мне приходила Гекуба — была строга, Приам — боязлив, сестры — робки, няня — сочувственна, Марпесса — замкнута, и никто не мог помочь мне. Не говоря уже о торжественной беспомощности дворцовых врачей и насмешливой беспомощности Пантоя.

На пробу, крохотными толчками погружалась я в глубину. Тонкой, очень тонкой была связь со всеми здесь, она могла порваться. Ужасающая прихоть. Я должна была, стремясь к этому, отвоевать у своего сознания еще больше места для чудовищных лиц, являвшихся мне. Это вовсе не удовольствие, этого я сказать не хочу. За путешествие в подземный мир, к встрече с обитателями которого никто не подготовлен, нужно платить. Я выла, металась в своей грязи, царапала лицо и никого не подпускала к себе. Я обрела теперь силу троих мужчин, какова же должна была быть сила противоположная, сковывавшая ее перед тем. Я билась о холодные оголенные стены моей спальни. Как зверь набрасывалась на пищу. Грязные волосы на голове у меня свалялись. Никто, и я сама тоже, не знал, чем это кончится. О, я была упряма!

Криком встретила я и женщину, вошедшую ко мне однажды. Она присела в углу на корточки и оставалась дольше, чем выдержал мой голос. Я замолчала на минуту, я услышала, как она сказала: «Этим ты их не накажешь». Первые человеческие слова за это время, и мне понадобилась вечность, чтобы понять их смысл. Тогда я снова закричала. Фигура исчезла. Ночью, в минуту облегчения, я не могла понять: действительно она приходила или тоже была призраком, порождением безумия, которые окружали меня. На следующий день она пришла снова. Значит, все-таки это была Арисба.

Никогда не повторяла она слов, сказанных накануне, и дала мне этим почувствовать: она знает, что я ее поняла. Я могла бы задушить ее, но она была не слабее моего и не боялась меня. Тем, что я ее не выдала — я, конечно, заметила, что няня Партена впустила ее тайком, — я показала, что нуждаюсь в ней. Судя по всему, она считала, что освободиться от безумия в моей власти. Я ответила ей грязной руганью. Она крепко схватила меня за руку, когда я хотела ее ударить, и твердо сказала: «Хватит жалеть себя». Я тотчас же замолкла. Так со мною никто не говорил.

«Возвращайся, Кассандра. Открой свой внутренний взор. Погляди на себя».

Я фыркнула на нее, как кошка. Она ушла.

И я поглядела. Не сразу. Я дождалась ночи. Я лежала на хрустящем хворосте, укрытая покрывалом, которое, может быть, выткала Ойнона. Вот я и допустила до себя имя. Ойнона. Одна из них. Она худо поступила со мной. Отняла у меня любимого брата, Париса, прекрасного, светлокудрого, я привлекла бы его к себе без чародейства этой болотной нимфы. Ойнона, гнусная тварь. Больно? Да, больно. Я еще чуточку подалась вверх поглядеть на свою боль. Со стоном я уступала ей. Я впивалась руками в покрывало, цеплялась за него, чтобы боль не унесла меня. Гекуба. Приам. Пантой. Сколько имен у обмана. У пренебрежения. У непонимания. Как я их ненавидела. Как хотела показать им свое презрение.

«Хорошо, — сказала Арисба, уже снова сидевшая здесь. — А как обстоит дело с тобой самой?»

«Со мной? Что я им сделала? Я, слабая? Им, сильным?»

«...А как же ты допускаешь их быть сильными?»

Я не поняла вопроса. Та часть меня, которая снова ела и пила, снова называла себя «я», не поняла вопроса. Ту, другую часть, которая правила мной в безумии, которую теперь подавило «я», больше не спрашивали. Не без сожаления отпустила я безумие, не без отчуждения смотрел мой внутренний взор на незнакомый образ, вынырнувший из спадающих черных вод. В благодарности, которую я к Арисбе испытывала и выказывала, таилось не такое уж маленькое зернышко неблагодарности и отчуждения, но, казалось, она ничего другого не ожидала. В один прекрасный день она сама объявила себя лишней, и, когда я в порыве чувств сказала ей, что есть вещи, которых я никогда не забуду, она сухо ответила: забудешь. Мне всегда мешало, если кто-нибудь другой знал или думал, что знает обо мне больше, чем я сама.

«Так рано они еще не имели ясного представления о тебе, — рассказывала мне Арисба много лет спустя. — На что им делать ставку — на твою склонность соглашаться с правителями или на твою жажду знания». «Они!» Уже были «они», и «они» пытались получить обо мне «ясное» представление! «Не будь ребенком, — сказала Арисба, — согласись, ты достаточно долго отсутствовала, чтобы приобрести и то и другое».

Так оно и было. Я слышала, как говорили, что я наконец-то возвращаюсь к жизни, и это значило — к ним. В ловушку. В обыденную жизнь дворца и храма с их обычаями — они казались мне странными и неестественными, как привычки чуждой породы людей. Когда я в первый раз снова увидела на алтаре Аполлона Тимберийского, как кровь жертвенного ягненка стекает в чашу, смысл этого действия исчез для меня. Мне, испуганной, казалось, я принимаю участие в святотатстве. «Ты была далеко отсюда, Кассандра, — сказал Пантой, он приглядывался ко мне. — Жаль, конечно, что при возвращении мы находим все то же самое».

До этой минуты, до этих слов он казался мне более непроницаемым, чем прежде. Я быстро поняла почему. Совсем несладко стало быть греком в Трое.

Люди Эвмела действовали. Они завоевали приверженцев среди низших дворцовых писцов и прислужников в храме. Мы и духовно должны быть вооружены, если греки нападут на нас. Духовное вооружение состояло из поношения врага (о враге речь шла еще до того, как хотя бы один-единственный грек взошел на корабль) и недоверия к подозрительным — к тем, кто мог работать на руку врагу. Грек Пантой. Брисеида, дочь изменника Калхаса. Она часто плакала по вечерам у меня в спальне. Если бы даже она захотела расстаться с Троилом, чтобы не подвергать его опасности, он ее не отпустит. Я вдруг стала защитницей преследуемой пары. Моего младшего брата Троила, сына царя, подвергали гонениям только за то, что он выбрал себе возлюбленную по сердцу. Немыслимо было представить себе такое.

«Н-да, — сказал Приам, — плохо, плохо». Гекуба спросила: «Где же ты спишь, когда они ночуют у тебя?» Она предложила мне приходить к ней в спальню, тайком.

Но где же мы живем? Я напряженно думала: упоминал хоть кто-нибудь в Трое о войне? Нет. Его призвали бы к ответу. В полной невинности, с чистой совестью мы подготавливали войну. Первый ее признак: мы равнялись по врагу. Зачем нам это было нужно?

Прибытие третьего корабля оставило меня странным образом спокойной. Он прибыл ночью, об этом позаботились, но тем не менее сбежался народ, высоко подняли факелы, но кто узнает в полутьме лица, кто различит их, кто сосчитает.

Там, несомненно, был Анхиз, его ни с кем не спутаешь, он до глубокой старости сохранил юношескую походку. Анхиз, казалось, спешил больше, чем обычно, ничего не объясняя, он не допустил Эвмела сопровождать себя и скрылся во дворце. На корабле были юноши, которых я должна была бы ждать, но кого из них? Энея? Париса? Для кого из них забилось наконец сильней мое сердце? Никто не подходил к ним. Впервые вокруг пристани сомкнулось оцепление из людей Эвмела. Парис не вернулся на этом корабле — гласило сообщение, полученное его родными в царском дворце. В Спарте снова уклонились от выдачи сестры царя, и потому Парис был вынужден привести в исполнение свою угрозу. Иначе говоря, он похитил супругу царя Менелая. Прекраснейшую женщину Греции — Елену. С ней вместе он окольным путем возвращается сейчас в Трою.

Елена. Имя прозвучало как удар. Красавица Елена. Мой маленький брат вовсе не совершал этого. Это можно было бы понять. И мы знали об этом. Я была свидетельницей того, как в метаниях между дворцом и храмом, в дневных и ночных заседаниях совета была изготовлена и выкована новость, твердая, гладкая, как копье. Парис, троянский герой, по велению нашей любимой богини Афродиты похитил у хвастливых греков прекраснейшую женщину Греции — Елену и тем самым смыл оскорбление, нанесенное нашему могучему царю Приаму разбойничьим похищением его сестры.

Ликуя, толпился народ на улицах. Я увидела, как официальное сообщение становится правдой. И Приам обрел новый титул: «наш могучий царь». Позднее, когда все безнадежней становилась война, мы должны были называть его «нашим всемогущим царем». «Целенаправленные нововведения, — сказал Пантой. — Тому, что повторяешь много раз, под конец начинаешь верить». — «Да, — сухо ответил Анхиз. — Под конец». Я решила выдержать по крайней мере словесную войну. Никогда не говорила я иначе, чем «отец» или в крайнем случае «царь Приам». Но я очень хорошо помню беззвучный зал, куда падали эти слова. «Ты можешь себе это позволить, Кассандра», — слышала я. Правильно. Они могли себе позволить меньше бояться убийства, чем нахмуренных бровей своего царя или Эвмела. Я же могла себе позволить немножко предвидения и капельку упрямства. Упрямства, не мужества.

Как давно не думала я о старых временах. Правда, что близкая смерть еще раз поднимает из-под спуда всю жизнь. Десять лет войны. Они были достаточно долгими, чтобы позабыть о том, как возникла война. В середине войны думаешь только о том, как она кончится. И откладываешь жизнь на потом. И когда так поступают многие, в нас образуется пустое пространство, куда устремляется война. Во мне тоже вначале победило ощущение, что сейчас я живу как бы временно, настоящая действительность еще предстоит мне, что я даю жизни проходить мимо. От этого я страдала больше всего. С тех пор как я считалась здоровой, Пантой стал снова приходить ко мне. В проявлениях его любви — нет, я не хочу называть так то, чем он со мной занимался, к любви это не имело никакого отношения — появилась новая черта, которая мне не нравилась. Он согласился со мной, что до моей болезни я не волновала его так, как теперь. Наверное, я изменилась. Эней избегал меня. «Ясно, — подтвердил он потом. — Ты изменилась».



Поделиться книгой:

На главную
Назад