Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пути небесные (часть 1) - Иван Шмелёв на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Даринька уже переходила на диван, сидела в креслах. Как-то Виктор Алексеевич взял ее руку, заглянул в глаза. Она шепнула: «Не разлюбишь?..» - и оробела: «Не разлюбите… такую?» Он проглотил ком в горле: «Что ты… Дара!..» Две слезы повисли на ее ресницах - и покатились по щекам, за шею. Прозрачное ее лицо застыло в скорби. Он гладил ее руку и молчал.

- И тут случилось странное. Бывает это, совпадение в мыслях… с ней у нас бывало часто… - рассказывал Виктор Алексеевич. - Я молчал, но где-то, в сокровенной глубине, не мысль… а дуновение мысли: «За что?!» При всем моем душевном оголении, опустошенности душевной, я вопрошал, к о г о-т о: «За что?!» С негодованием, протестуя. Она таила от меня с в о е, беременность… ей было стыдно… И вот скользнуло «дуновенье», передалось, и я услышал глубокий вздох и шелест детских губ, в пленочках, сухих, бескровных. Она ответила на мой вопрос, не сказанный:

«За грех».

Виктор Алексеевич впервые тогда поверил - не поверил, но признал возможным: «За грех».

VI

ОЧАРОВАНИЕ

Болезнь Дариньки оставила в душе Виктора Алексеевича глубокий след. Он не считал себя склонным к «мистике», к проникновению в лик вещей, и в роду их не замечалось подобной склонности. Были религиозны в меру и по обычаю, а дед хоть и перешел из лютеран в православие, но сделал это по житейским соображениям, из-за каприза тестя, богатого помещика, не желавшего отдать дочь за «немца чухонской веры». Сам Виктор Алексеевич считал себя неспособным к богомыслию и созерцанию бездн духовных, отмахнулся от Гегеля и Канта и отдался мышлению «здравому» и точному, так сказать - «механическому», что соответствовало как раз его инженерскому призванию.

И вот во время болезни Дариньки произошло такое, чего никак нельзя было объяснить точным и «здравым» мышлением.

Что болезнь Дариньки была как бы предуказана знамением во сне - «видением матушки Агнии», это никак в нем не умещалось, и он объяснял это «знамение» естественными причинами: в организме Дариньки случилось ч т о-т о еще до сна, и это ч т о-т о, при ее слишком нервной организации, неясными ощущениями уже грозящей боли и могло вызвать видение матушки Агнии, положившей ручку с грустью свою на «чрево», в котором ч т о-т о уже случилось. Он сказал докторам про сон, чтобы осветить им картину заболевания, дал объяснение «видению», и они согласились с ним. Узнав, как больная проводила время до своего падения с террасы, и принимая в соображение, что никаких видимых следов ушиба об лейку не обнаружено, они приходили к выводу, что падение могло бы обойтись и без последствий, особенно таких молниеносных, если бы не случилось ч е г о-т о раньше; а это

ч т о - т о как раз и было: за два дня перед тем Даринька снимала в саду антоновку, прыгала, как ребенок, карабкаясь даже на деревья,-что очень важно! - и не раз тянулась - что чрезвычайно важно! - сбивая яблоки довольно тяжелой палкой,- что также чрезвычайно важно. Доктор Хандриков, уже немолодой, похожий на Достоевского,- его отец знавал отца Достоевского по Мариинской больнице,- при сем заметил, что полной истины мы не знаем, а если больная верующая, так это может только помочь в болезни,- вера горами двигает. С этим шутливо согласился и молодой акушер Снегирев и ободряюще сказал Дариньке, лежавшей при них с закрытыми глазами: «А вы, милая сновидица, помогайте нам, старайтесь какой-нибудь поприятнее сон увидеть… например, как ваша милейшая старушка поставила вас скоренько на ножки». На эту шутку Даринька не ответила и прикрыла лицо руками,- ей было стыдно. После утомительной работы акушер с удовольствием выпил водки и объявил, что при таком идеальном сложении и таком сильном сердце можно вполне надеяться, что все благополучно обойдется.

- Я старался себя уверить,- рассказывал Виктор Алексеевич,- что этот сон мог повлиять на Дариньку, ослабить ее борьбу с болезнью, и проклинал эту каркалу, матушку Агнию, с ее затрапезной кофтой и грустным взглядом. От этого ее взгляда Даринька и почувствовала себя как бы обреченной. Убеждал себя, а во мне нарастало что-то пугающее и мрачное. И чем разумней, казались мне, разбивал я родившуюся во мне тревогу, она укоренялась крепче.

И эта тревога оправдалась. Две недели упорно держалась лихорадка, доктора ездили каждый день и становились день ото дня тревожней: температура показывала с упорным постоянством: 37 и 7 - утром, 38 и 2 - вечером. Даринька слабела, отказывалась принимать микстурки и пилюльки: «Тошно!» - перестала пить миндальное молоко и строго предписанное - «через четверть часа по глотку шампанского». И вдруг, вспомнив что-то, радостно попросила дать ей святой водицы. Виктор Алексеевич, чтобы доставить ей удовольствие, погнал дворника Карпа в ближнюю церковь: «Взять на целковый, что ли… святой водицы». Дворнику воды не дали, а пришла курносенькая говорливая старушка, сама просвирня, и благочестиво вручила самому барину запечатанную сургучом бутылочку со святой водой, «с крещенской самой… чи-истая, как слеза». С радости Виктор Алексеевич дал ей еще целковый, отмахнулся на какие-то ее советы - довериться, спрыснуть боляшую с уголька и отслужить молебен Гурию, Самону и Авиву, насилу выпроводил,- старушка все порывалась что-то поговорить больной, и был несказанно счастлив, когда милая Даринька выпила с наслаждением почти чашку и глаза ее засветились счастьем.

В тот же вечер, осмотрев больную, доктора вышли в залу с особенно строгим видом, поговорили между собой по-латыни,- Виктор Алексеевич понял, что положение серьезно, грозит воспаление брюшины,- и сообщили ему уклончиво, что у больной начинает определяться родильная горячка, принявшая «литическую» форму,- он это не понял и попросил разъяснения,- что, конечно, молодой организм может выдержать, если не случится «непредвиденных» осложнений, а пока надо аккуратно держать компрессы, следить за пульсом, и они сейчас же пришлют опытную сиделку-акушерку: больную нельзя оставлять ни на минуту, так как может случиться кризис.

Виктор Алексеевич особенно остро принял изо всего одно только слово - к р и з и с, показавшееся ему «мохнато-черным и злым, с лапками, как паук». Взятая из богадельни старушка для ухода самовольно ушла ко всенощной. Виктор Алексеевич, в оцепенении и тоске, сидел у постели Дариньки, прислушивался к ее дыханию, казавшемуся тревожным, и внутренними глазами видел, как этот ужасный к р и з и с, с горбатыми черными лапами, возится где-то тут, в темном углу, за ширмой, куда не доходит отсвет голубоватого ночника. Даринька начинала бредить, передыхать, хрипло вышептывала слова, что-то невнятное,- может быть, слова молитвы. Просила не открывать ей ноги, не подымать рубашку, вскрикивала: «Не мучайте… закройте одеяло… как не стыдно!..» Говорила про какую-то великомученицу Анастасию-Узорешительницу: «Главка ее у нас, в ковчежце… помолитесь, миленькие….» Виктор Алексеевич испугался, когда Даринька вдруг стала подниматься, что было строго запрещено, хотел уложить ее, но она металась в его руках и повторяла: «Нельзя… надо… скорей вставать, велела с а м а… Пресветлая…» Он уложил ее, поправил на лобике уксусный компрессик и поцеловал в обметанные жаром губы. Она взглянула на него, «разумными глазами», и лихорадочно-быстро стала говорить, вполне сознательно: «Так нельзя, в темноте, без лампадочки… затепли, миленький… поставь поближе ко мне на столик, благословенье мое… Казанскую-Матушку». Обрадованный, что она говорит разумно, что, должно быть, ей стало лучше, он перенес и устроил на столике у ее постели образ Богородицы Казанской, благословенье матушки Агнии, долго искал масло и фитильки, оправил, как мог, лампадку, зажег и пристроил ее в коробку с ватой, чтобы она стояла. Даринька следила за ним и говорила: «Как ты хорошо умеешь… только стыдно мне, тревожу тебя». Потом перекрестилась и сказала совсем разумно: «Я завтра встану, мне хорошо, я совсем здорова». И успокоилась, затихла. Он послушал ее дыхание, и ему показалось, что она дышит ровно. И тут ч т о-т о сказало в нем, что кризис не посмеет ее отнять, что тогда… для чего же тогда в с е было?!

Приехала акушерка, развязная, костлявая, стриженая и неприятная - «солдат в юбке»,- нестерпимо навоняла пахитоской, напрыскала везде карболкой и велела убрать со столика «все это сооружение»: «Зацепим - и больную еще спалим!» Виктор Алексеевич нерешительно отодвинул столик. Акушерка швырнула пахитоску на пол, придавила ногой, хлопнула себя по бокам, засучила пестрые рукава, откинула одеяло с Дариньки,- Виктор Алексеевич смутился и попросил: «Поосторожней, пожалуйста… можно испугать больную!» - не обратила никакого внимания на его слова, разбинтовала у Дариньки живот и принялась что-то быстро проделывать над ним, приказав Виктору Алексеевичу светить пониже. Даринька, должно быть, испугалась, смотрела безумными глазами и шептала, тоненько, «как комарик»: «Ой, потише…» - но акушерка не обратила внимания, пробасила отрывисто: «Терпите, милая, надо же мне исследовать!..» - и должно быть, сделала очень больно: Даринька охнула, а Виктор Алексеевич, потеряв голову, схватил акушерку и отшвырнул. Она нимало не смутилась и деловито спросила, где у них… вымыть руки? Потом привела все в порядок, пощупала пульс, поставила градусник и пробасила: «Молодцом, непременно шампанского с сахаром!»

Градусник показал невероятное: 40 и 3! Виктор Алексеевич схватился за голову, чувствуя наступающий «кризис». Но акушерка была невозмутима: налила шампанского в бокальчик и бросила кусок сахару: «Пейте, милая». Даринька глядела «совсем безумно», стиснула крепко зубки и, как ни возилась акушерка, не позволила влить шампанского. Виктор Алексеевич нагнулся и ласково пошептал: «Хочешь святой водицы?» Она сказала ему глазами, и он дал ей святой водицы. Она выпила с наслаждением, закрыла глаза и задремала. Акушерка настаивала: «Шампанского, с сахаром!» Но как ни шептал Виктор Алексеевич про водицу, в надежде, что она снова откроет рот и они вольют ей шампанского с сахаром, которое «незаменимо в такие серьезные минуты», она не отзывалась, и акушерка впрыснула камфару, Даринька стала бредить: «Подымают… велят вставать… недостойна я.,. Господи…» Виктор Алексеевич схватился за голову и помчался за Хандриковым, хотя был уже третий час ночи. Акушерка обидчиво сказала: «Что же вы мне не доверяете, я же тут!» - и когда Виктор Алексеевич уехал, она какой-то пластинкой разжала у больной рот и влила ей бокал шампанского с сахаром. Потом выпила и сама и закурила от лампадки. Обо всем этом она лихо рассказывала после, как она «подняла» больную.

Виктор Алексеевич привез Хандрикова, с постели подняв. Доктор пощупал пульс, смерил температуру, пожал плечами: температура стремительно упала: 38 и 2. Велел сейчас же к ногам горячие бутылки и повторить камфару. Даринька от бутылок вздрогнула, открыла глаза и - улыбнулась. Хандриков щупал пульс. Лицо его стало напряженным, глаза насторожились, и он не сказал, а хрипнул: «Что же это она с нами вы-де-лыва-ет… ничего не понимаю… возьмите-ка?.. - торопливо сказал он акушерке, словно поймал что-то необыкновенно интересное,- совершенно нормальный… хорошего наполнения! ну-ка поставьте еще, померяем?..» Акушерка пощупала и сказала уверенно: «Шампанское с сахаром». Градусник показал 36 и 8. «Кризиса» не случилось: температура дальше не падала и не повышалась. Даринька хорошо уснула. Виктор Алексеевич зашел за ширму, быстро перекрестился и беззвучно затрясся в руки.

Уезжая, уже на рассвете, Хандриков говорил: «Тридцать лет практикую, но т а к о г о у меня еще ни разу не случалось». Уже в шубе, он повернулся к больной, безмятежно спавшей, поглядел на нее внимательно, «восторженно, как мастер любуется на свое искусство»,- рассказывал Виктор Алексеевич, даже нагнулся к ней, словно хотел поцеловать ее в разметавшиеся на лбу кудерьки, и тихо, растроганно сказал стоявшему рядом Виктору Алексеевичу: «Удиви-тельная она у вас… какая-то… особенно очаровательная, детская вся… чудесный, святой ребенок!» Виктор Алексеевич не мог ничего ответить, пожал ему крепко руку и проглотил подступившее к горлу - «благодарю». В передней, все еще в возбуждении Хандриков говорил, принимая от акушерки бокал шампанского: «Присутствовали при чуде? определенно начинавшийся перитонит… р а с т а я л! запишем в анналы, но, конечно, не объясним». Акушерка уверенно сказала: «Шампанское с сахаром!» Он отмахнулся и потрепал ее по плечу: «Знаю ваше «шампанское с сахаром»! Сами отлично понимаете, Надежда Владимировна… раз уже начиналось тление, никакие «шампанские» не спасут… а вы можете констатировать собственным вашим носом, что характерного т л е н и я п о ч е м у-т о не стало слышно…- и я ничего тут не понимаю».

Случилось то, чего страстно хотел, о чем м о л и л с я Виктор Алексеевич и чего «не могло не быть».

- Да, я молился без слов, без мысли,- рассказывал он.- Молился душой моей. Кому? В страшные те часы все обратилось для меня в Единосущее-Все. Когда тот черный, мохнатый «кризис» подкрадывался па горбатых лапах, чтобы отнять у меня ее и с ней отнять все, что внял я через нее, я з н а л, что ему не совладать с… п л а н о м. Веянием каким-то я чувствовал, что я уже нахожусь в определившемся п л а н е и все совершается по начертанным чертежам, п у т я м. Я знал, что она необычайная, н а з н а ч е н н а я. И ей умереть н е л ь з я. Если бы она покинула меня тогда, когда я еще был т е м н ы м , после всего, что случилось с нами, это было бы таким бессмысленным, таким бездарным, таким абсурдом, что… оставалось бы только- все это ви-димое взорвать и самому стереться. Абсурд, обращающий в пыль даже наши ребяческие представления о «грошовом смысле», о нашей «неизмеряемой закономерности». Я чувствовал, что не случайно явилась она мне «на перепутье», что она в моей жизни - как и д е я в чудесном произведении искусства, что она брошена в мир, в меня и «произведение будет завершено».

Поднялось радостное утро- утро очарования. Было начало октября, но в ночь выпало столько снегу, как бывает только глухой зимой. Дариньке было из постели видно, как сирень никла под снегом, как розовые и голубые астры сияли из-под сугроба розовыми и голубыми звездами, снеговыми гирляндами свисали ветви берез над садом, а листья винограда на террасе, пронизанные солнцем, ало сквозили из-под снега. И на этой живой игре - солнца, цветов и снега - нежно дышали розы на столике, привезенные докторами, как победа. И на всю эту прелесть жизни радостно-детски смотрели глаза больной.

- Она положительно всех очаровала,- рассказывал Виктор Алексеевич,- доктора просидели у нас тогда до вечера, празднично-возбужденные, может быть чуть влюбленные, как с шампанского. И надо всем веяло светлым очарованием. Я был душевно пьян, что и говорить. Но она, воскресшая чудесно, была не прежняя, а какая-то… внеземная, просветленная, на все взиравшая, как на чудо. Бывает это после тяжелой болезни. В ней это было особенно как-то ярко.

В «записке к ближним» Дарья Ивановна записала о «чуде» так:

«Мне страшно вспоминать о благодати Божией. Я готовилась о т о й т и, но страшилась, что он останется и ему будет больно. Неужели Владычица снизошла к недостойной моей молитве! Я видела мохнатую собаку, как лезла лапами на постель, и такой дух от нее тяжелый, и стало душно, и я обмерла. И вот Пресветлая, как Царица, подняла меня на главу, а голоса сказали: «Восстани и ходи». Я проснулась и увидала свет, много снегу, и по нем цветы, и солнышко так светило, а на столике палевые розы, чайные, такое очарование. Это доктора мне привезли в знак радости. И все было новое в тот день».

Оба они не смели верить, что было чудо. И оба верили. Даринька долго не говорила о «чуде» Виктору Алексеевичу. Только после переезда в Мценск, после случившегося с ними, когда и он был на краю гибели, открыла она тайну, чтобы укрепить его. А в тот день, снежный, о «чуде» никто не знал, доктора говорили об исключительной натуре, о случае редчайшем, и Даринька не тайной-чудом влекла к себе, а очаровательной детскостью, «небесными» глазами: «светилась тайной очарования». Даже акушерка, самоуверенная и резкая,- много было таких в те дни, под кличками «синий чулок» и «нигилистка»,- чувствовала себя, как откровенничала она с шампанского, «немножко щенячьи-нежной» и называла Дариньку «чудесная-милая» и «тихий светик». И правда: Даринька светилась внутренним каким-то светом, лежала «снежно-восковая, как бы из редкостного тончайшего фарфора, словно лампада светилась в ней». Серые с голубинкой глаза ее стали огромными от болезни, не озаряли, а теплились, взирали изумленно и вопрошающе,- радовались ч е м у - т о, что теперь было в ней.

- Она была новая для меня, я в л е н н а я… иконная! - рассказывал восторженно Виктор Алексеевич.- Уже тогда показалось мне, что не от мира сего она. Часто я спрашивал себя - кто она? И не мог ответить. Святая?.. Были и у ней грехи, и один, по ее словам, тягчайший. Она таила его от всех, томилась им до последнего часа жизни. «Удивительная она,-сказал тогда доктор Хандриков,- чудесный, святой ребенок». Нет, она была очень мудра. Только испытав все, я как будто понял, откуда в ней такое «неземное очарование». В ней была чудесная капля Света, зернышко драгоценное, о т т у д а, от Неба, из Лона Господа. Отблеск С в е т а, неведомыми нам путями проникающий в прах земной… какой-то прорыв случайный… «случайный» - для нас, конечно… Этот редчайший отсвет бывает в людях: в лицах, в глазах. Бывает чрезвычайно редко. В женских глазах, в улыбке. У мужчин - не знаю. В улыбке матери, когда она бездумно грезит над младенцем. Недаром великие художники Мадонн писали - неуловимое ловили. Вдруг блеснет тот отсвет в искусстве, в музыке. Нездешнее, о т т у д а. В природе,- знаем по житиям, когда благословляет сердце «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду». В поэзии. У Пушкина… до осязаемости ярко. В русских женских лицах ловил я этот отсвет… Рафаэли творили своих Мадонн, но вспомните… чувствуется плоть, с «любви» писали. В милых русских л и к а х улавливал я эти проблески с в я т о г о, из той Кошницы, из Несказуемого пролились они каким-то чудом в великие просторы наши и вкрапились. Эти золотинки Божества в глаза упали и остались. Кротость, неизъяснимый свет, очарование… святая ласка, чистота и благость. Через страдание дается?.. Столько страданий было, и вот отлилось в эти золотинки, в Божий Свет. З о в у т, напоминают, манят тайной. Вот это и светилось в ней,- в е ч н о е, из той Кошницы.

К ноябрю Даринька окрепла. Почувствованное всеми в снежный день очарование ее осталось, но в глазах ее простерлось грустью сказанное ею: «Темное наше счастье». Доктора сказали: детей не будет. Виктор Алексеевич видел в ее глазах оставшееся навсегда:

«З а г р е х ».

VII

ОТПУЩЕНИЕ

К Рождеству Даринька вполне окрепла и очень похорошела, как женщины хорошеют после родов, здоровые молодые женщины. В радости материнства судьба ей отказала, и бурно отказала, с угрозой жизни, и все же - «Даринька расцвела, раскрылась во всей полноте душевной,- рассказывал Виктор Алексеевич. - Нетронутая почва, вчерашняя монастырка… она вся светилась изяществом прирожденным, легким,- не странно ли?..»

Вскоре после того октябрьского утра, когда цветы под снегом праздновали ее выздоровление, Виктор Алексеевич вошел в спальню радостно возбужденный, как бы желая чем-то ее обрадовать. Она лежала в нарядной, тончайшего батиста кофточке, еще во время ее болезни купленной им в английском магазине на Кузнецком. Тогда она только устало поглядела и сказала: «П о т о м… не надо», а в этот день сама попросила ходившую за ней старушку дать ей новую кофточку. После она призналась, что думала тогда о «последнем уборе», как она будет лежать нарядной и ему будет легче видеть ее т а к о й. Виктор Алексеевич видел еще от двери, как она, оттянув рукавчик, смотрела через батист на свет, как делают это дети. Он шутливо спросил, что это она закрывается от света. Она сказала, обтягивая батистом губы, сквозившие сквозь батист: «Совсем прозрачный… должно быть,

очень дорого стоит… ну, по правде, сколько?..» Раньше он все отшучивался. - «Не все ли равно, двугривенный!» Но теперь сказал правду, желая ее обрадовать любовью: пустяки, полсотни. Она всплеснула ладошками, в испуге: «Господи… грех какой! теперь мне страшно ее надеть».

- И это не притворство было, вся жизнь ее это подтвердила,- рассказывал Виктор Алексеевич.- Ей было перед жизнью стыдно за довольство, в котором она жила, за «такое ужасное богатство».

Он взял ее руку, пошарил в жилеточном кармашке и, целуя ей безымянный палец, надел на него обручальное кольцо. И тут она увидала, что и у него такое же. Она глядела в радостно-вопрошающей тревоге, а он сказал весело: «Вот мы и повенчались». Она лежала молча, покручивая кольцо на пальце, и он увидел, как глаза ее наполняются слезами. «Нет…- вымолвила она чуть слышно, вздохом, будто сказали это ее слезы, ее ресницы, поднявшиеся к нему от изголовья, дышавшие на груди каштановые косы,- это… нельзя шутить…»- и стала выкручивать кольцо. Он старался ее утешить, что это только пока, домашнее обручение, и что он написал т о й решительное письмо, и теперь все устроится. Она поцеловала его руку, пощекотала ее ресницами, в молчанье, и повторила, будто сама с собой: «Самовольно нельзя… себя обманывать».

- С этого дня она ни разу не надела кольца, ждала. Всю жизнь пролежало кольцо в шкатулке…- рассказывал Виктор Алексеевич.- Э т и м она повенчала меня с собой крепче венцов церковных.

Перед Рождеством произошли события. Из Петербурга пришла бумага - явиться на испытание его проекта, новой модели паровоза. Бывший его начальник часто писал ему, что министерство, несомненно, примет его проект, надо ковать железо и перебираться в Питер. Он поделился радостью с Даринькой,- «Ты принесла мне счастье!» - и они решили, что надо перебраться. Решил, вернее, один Виктор Алексеевич: Дариньке было чего-то страшно, но она об этом промолчала. Другое событие было грустное, но, как многое в жизни, связанное с приятным: далеко в Сибири, на какой-то реке Бии,- письмо шло оттуда два месяца,- застрелился от сердечных неприятностей - писал доверенный - старший брат Виктора Алексеевича, изыскатель-золотопромышленник; там и похоронили, денег наличных не осталось ни копейки, и компаньоны-англичане грозятся забрать все прииски за долги; прииски - золотое дно, «приезжайте сами или пришлите доверенность судиться». Покойный был мот и холостяк, красавец и женолюб, и это вполне возможно, что денег не осталось, но оставался огромный дом на Тверском бульваре, тогда еще не носивший клички «Романовка». Под дом было взято, конечно, в Кредитном обществе, но владение было миллионное, и наследником оказывался Виктор Алексеевич, если не осталось завещания.

Виктор Алексеевич чувствовал раздвоение: он любил очень брата, и - «что-то захватывало дыхание» при мысли, что теперь жизнь устроится, можно т о й выкинуть тысяч пятьдесят и купить развод, зажить - как хочется, заняться наукой, поехать с Даринькой за границу. Он показал Дариньке портрет брата,- «красавец, правда?» - и рассказал кое-что из его «историй». Даринька нашла, что они «ужасно похожи», только у Виктора Алексеевича глаза «тоже горячие и глубокие, но мягче». От «историй» она приходила в трепет, вспыхивала стыдом, и в глазах ее пробегало огоньками. Он приметил, как она слушает, и сказал: «О, и ты, сероглазая, кажется, не такая уж бесстрастная!» После болезни она совсем освоилась - «приручилась». Спросила его: «Неужели и ты такой же, как Алеша?» С полной откровенностью он сказал, что э т о у них - татарское, по материнскому роду, и он женолюб немножко, но она закрыла для него всех женщин: все женщины в ней соединились. Она слушала зачарованно.

На другой день она попросила Виктора Алексеевича пойти с ней в приходскую церковь, недалеко от них, и отслужить панихиду по новопреставленном рабе…- «нет, теперь уже не новопреставленный он, больше сорока дней прошло…» - по рабе Божием Алексее: «О нем надо особенно молиться». Виктор Алексеевич охотно согласился и даже опускался на колени, когда опускалась Даринька. Заодно отслужили и по матушке Агнии. Курносенькая просвирня, та самая, что принесла во время Даринькиной 6олезни святой водицы, Марфа Никитична,- она теперь хаживала к ним, но боялась беспокоить барина и пила чай с Даринькой на кухне,- подкинула и Виктору Алексеевичу под ножки коврик, и он, растроганный печальными песнопениями и мыслями об Алеше, прибавил ей и от себя полтинник. Даринька расплакалась за панихидой, остро почувствовав утрату матушки Агнии, вспомнив тихую жизнь у нее и страшные похороны - безумство; плакала и от счастья, которое в ней томилось сладко. Уже на выходе просвирня просительно помянула: «А не помолебствуете великомученице Узорешительнице, ноне день памяти ее празднуем?» - и Даринька вспомнила в испуге, что сегодня как раз 22 декабря, великомученицы Анастасии-Узорешительницы память. Вспомнила - и с ней случилось необычайное: «Она стала будто совсем другая, забыла страх»,- она до сего боялась даже проходить близко от монастыря,- и взволнованно объявила Виктору Алексеевичу, что надо ехать сейчас же в Страстной, отслужить благодарственный молебен перед ковчежцем с главкой великомученицы - она служила молебен с акафистом по выздоровлении и Богородице, и Узорешительнице, но только в своем приходе,- что «Узорешительница предстательствовала за нее перед Пречистой», что «сердце у нее горит, и теперь уж ей все равно, иначе и не найдет покоя». Виктор Алексеевич как-то встревожился, но тут же и согласился, плененный ее молитвенным восторгом, необычайной доселе страстностью, тревожной мольбой ее вгляда, по-новому очарованный. Она была восхитительна, под поникшей от инея березой, у сугробов, на похрустывавшем снежку, в зимне-червонном солнце, ожившая Снегурка: в бархатных меховых сапожках, в котиковой атласной шапочке, повязанной воздушно шалью, в бархатной распушенной шубке,- пышно-воздушно-легкая, бойкая, необычайная. Он на нее залюбовался. И вдруг, - взгляд ли его поняв,-она оглянула себя тревожно н затрясла руками: «Господи, что со мной! на панихиду - и такая!.. это же непристойно так…» Он ее успокаивал, любуясь, не понимая, что тут особенного, шубка совсем простая. Она ужасалась на себя, а он любовался ее тревогой, детской растерянностью, голубоватым, со снега, блеском разгоревшихся глаз ее. Она корила себя, какая она стала, ничего не заработает на себя, избаловалась. Все повторяла: «Ах, что бы матушка Агния сказала, если бы видела!» Стала пенять, что он ее так балует - портит, столько роскоши накупил, такие сорочки прорезные… «Кофточка одна, Господи… пятьдесят рублей!!. надо с ума сойти… а самого простого, расхожего, что нужно…» Это было так неожиданно для него, так чудесно. И так было это детски-просто и искренно, что в глазах у нее заблистали слезы. Он сказал ей, что теперь купим все, целую Москву купим… «Вон, видишь…- показал он на что-то вдаль, когда они вышли из переулка на Тверской бульвар,- «огромный, с куполом, на углу?.. сколько… четыре, пять, чуть ли не шесть этажей… это брата Алеши домина, и теперь н а ш как будто!» Она взглянула - и ужаснулась: этот огромный дом она хорошо знала, помнила, как он строился…- и теперь этот дом… н а ш?! Нет, это сон какой-то… и все, что было, и все, что сейчас,- все сон. Она заглянула в его глаза, в синюю глубину, в которой утонула, и робко сказала: «Милый…»

Они остановились наискосок от того углового дома: со стороны Страстного, в облаке снежной пыли мутно мчался на них рысак. «Постой, проедет…»- сдержал Виктор Алексеевич Дариньку, которая хотела перебежать. Рысак посбавил, снежное облачко упало, и, бросая клубами пар, отфыркиваясь влажно, выдвинулся на них огромный вороной конь, с оскаленной удилами мордой. Они полюбовались на рысака, на низкие беговые саночки-игрушку, новенькие, в лачку, на завеянного снежной пылью статного черномазого гусара, в алой фуражке, в венгерке-доломане, расписанном жгутами-кренделями, с калмыжками на штанах,- подмятая шинель мела рукавом по снегу,- невиданное, праздничное пятно. Это был чудесный «игрушечный гусарчик», какими, бывало, любовалась Даринька в игрушечных лавочках, только живой и самый настоящий. И этот гусарчик крикнул: «Ба, Виктор, ты?!..» Виктор Алексеевич радостно удивился, представил Дариньке; «Князь Вагаев, вместе учились в пансионе…» И гусар отчетливо отдал честь, сняв беговую рукавицу. Они весело поболтали, гусар опять четко приложился, склонившись в сторону Дариньки, окинув черным, как вишня, глазом, и послал рысака к Никитской.

«Совсем игрушечный! - сказала Даринька умиленно.- Никогда еще не видела настоящих».

Виктор Алексеевич объяснил, что это лейб-гусар, питерский, приехал на праздники к дяде, известному богачу-спортсмену, и будет б е ж а т ь на Пресне, у Зоологического сада, на Рождество, на этом вот рысаке Огарке, хочет побить известного Бирюка - орловца. На Бирюке едет тоже владелец, кирасир,- оба под звездочками в афишке, так как офицерам с вольными ездить запрещено. Даринька ничего не поняла. «После поймешь,- сказал, смеясь, Виктор Алексеевич,- ложу нам обещал прислать, непременно едем, пора тебе свет увидеть».

Даринька очень любила лошадей, а этот огромный вороной, которого зовут так смешно - Огарок, особенно ей понравился; все косил на нее плутоватым глазом и выкручивал розовый язык.

День был предпраздничный, сутолочный, яркий, с криками торгашей, с воздушными шарами, с палатками у Страстного, где под елками продавали пряники, крымские яблоки, апель-цы-ны и сыпали приговорками, подплясывая на морозе, сбитенщики с вязками мерзлых калачей. Бешено проносились лихачи, переломившись на передке и гейкая на зевак, как звери; тащили ворохами мороженых поросят, гусей; студенты с долгими волосами, в пледах, шли шумно, в споре; фабричные, уже вполпьяна, мотались под лошадьми с мешками,- все спешили. Даринька небывало оживилась, будто видела все впервые: пьянела с воздуха после болезни. В таком возбуждении, «на нерве», она быстро прошла под святыми воротами, мимо матушки Виринеи, сидевшей копной у столика с иконой,- один только нос был виден. Все было снежно в монастыре, завалено,- не узнать. Они прошли направо, к южным дверям собора, в светлую галерею - придел великомученицы Анастасии-Узорешительницы, и Даринька вдруг упала на колени перед сенью в цветных лампадах, перед маленькой, в серебре, гробницей с главкой великомученицы, склонилась к полу и замерла. Виктор Алексеевич смотрел растерянно, как в молитвенном исступлении, мелко дрожали ее плечи.

- Я понимал, что это нервное с ней и не надо ее тревожить,- рассказывал он про этот сумбурный день,- что она у предела сил, что теперь она вся в и н о м, вырвавшись страшным напряжением из жизни, ее вбиравшей. Я боялся, что с ней сделается дурно, что она не осилит боли, которая в ней таилась и вот обострилась нестерпимо. После она призналась, что был один миг, когда хотела она перед стареньким иеромонахом, который служил молебен, перед какими-то нищими старушками и беременными женщинами, тут бывшими, и монахиней пригробничной, от которой скрыла лицо вуалькой, покаяться во всеуслышание и молить-молить перед великомученицей, всех молить, валяться у всех в ногах, чтобы простили ей ее «мерзкую жизнь», ее «смертный грех блуда и самовольства».

Но она пересилила крик души: молилась в немом оцепенении. Вышли они неузнаваемыми и пошли за иеромонахом на кладбище, к заснеженной могилке матушки Агнии. Виктор Алексеевич поддерживал Дариньку, которая двигалась как во сне. Нет, могилка матушки Агнии была не занесена,- расчищена, и даже было усыпано песочком. Даринька бессильно упала на колени и крестилась мелкими крестиками, как с испуга. На дубовом кресте было начертано: «Блажени чистые сердцем, яко тии Бога узрят». А когда иеромонах с двумя перешептывавшимися послушницами запел «со святыми упокой», Даринька не смогла сдержаться и излилась в рыданиях. Виктор Алексеевич поспешил дать иеромонаху рублевую бумажку, сунул шептавшимся послушницам, что нашлось, и все, наконец, ушли. Даринька терлась лицом об оледеневшую могилку и взывала: «Матушка, прости… ма-тушка!..»

- Матушка Агния, кроткая, «человеческая овечка», ее простила. Сказала ей, через ледяной бугорок сказала, сердцу о т к у д а-т о сказала,- рассказывал Виктор Алексеевич.- Даринька у с л ы х а л а е е душу, я это видел: она вдруг подняла заплаканное лицо от бугорка, будто ее позвали, сложила, как всегда от большого чувства, руки ладошками у груди и бездумно глядела, вглядываясь в полнеба. Я не видел ее лица, только ресницы видел, с каплями слез на них.

Кладбище было маленькое, уютное, в старых липах. Снег сиял ослепительно на солнце, и усыпанные песком дорожки казались розовыми на нем. Эта снежная белизна и тишина утишали все думы, усыпляли. Даринька о т о ш л а, стряхнула с шубки, утерла глаза платочком, и примиренным усталым голосом, с хрипотцой, сказала, что здесь ей хорошо покоиться и она очень рада, что н а в е с т и л а. Ее напряженное лицо, скорбно захваченное большой заботой, обмякло в усталую улыбку. Он увидал глаза, те самые, как в июльский вечер, в келье матушки Агнии, осветляющие, звездистые, не было в них ни боли, ни испуга, ни тревожного вопрошания, они кротко и ласково светили. И он почувствовал, как тогда, что судьба одарила его счастьем, что отныне жизнь его - только в ней. Он взял ее руку и молча поцеловал. Она прошептала вздохом, как бы ища поддержки; «Ми-лый…» - и сжала его руку.

Перед святыми воротами Даринька сдернула с головы кутавшую ее шальку, словно ей стало жарко, и, обернувшись к Виктору Алексеевичу, сказала н о в ы м каким-то тоном, решительным и легким: «Вот матушка Внринея удивится!» - и длинные ее серьги-изумруды закачались. Он не успел подумать, как она побежала к милостынному столику, положила серебреца на блюдо, перекрестилась на образок и, как когда-то белицей, поклонилась в пояс матушке вратарщице, закутанной от мороза до самых глаз: «Здравствуйте, матушка… не узнаете?..»

- Я не верил своим глазам,- рассказывал Виктор Алексеевич,- что сталось с Даринькой, откуда эта легкость, даже бойкость? Подумалось - не болезнь ли… После недавнего еще страха перед монастырем! Мимо ведь проходить боялась, а тут…

Матушка Виринея оттянула свою укутку, пригляделась, и ее мягкий рот искосился в счастливую улыбку; «Ластушка… де-вонька наша… да тебя и не узнать стало, хорошая какая, богатая… к нам была, не забыла Владычицу. Ну как, счастлива ли хоть?.. Ну, и хорошо, дай Господи… не забывай обители. Ну, что тут, всяко бывает… иной и в миру спасается, а то и в монастыре кусается. А это супруг твой, маленько припоминаю, душевный глаз. А вы, батюшка, жалейте ее, сиротку. Господь вас обоих и пожалеет, обоих и привеет, как листочки в уюточку». Они поцеловались, как родные, облапила матушка Виринея Дариньку.

Блестя оживленными глазами, от слез и солнца, Даринька,- что с ней сталось! - запыхиваясь, как радостные дети, высказывала свое, рвавшееся к нему, ко всем и всему в этом ярком, чудесном дне: «Ты слышал, что она сказала?… матушка Виринея прозорливая, дознано сколько раз… добрые глаза, милые глаза у тебя, сказала… Господь нас пожалеет, привеет, как листочки в уюточку!..»

Он любовался ею, светился ею,- вдруг ее озарившим счастьем. Он хотел поцеловать ее - и целовал глазами ее глаза, все ее волоски и жилки, ресницы, губы, которые что-то говорили, легкий парок дыхания и все это пестрое мелькание чудесной площади, отражавшееся в ее глазах. Она это знала, чувствовала, что он ее т а к целует, смеялась ему счастливыми глазами и все говорила, лицо в лицо, засматривая снизу, из-под ресниц, из-под заиндевевших густых бровей, которые так влекли из-под ласковой шапочки. Девичьей нежной свежестью веяло от нее, от влажных в блеске ее зубов,- снежным, морозным хрустом. Он видел ее радость,-

н о в о е чудо в ней. Или это от крепкого воздуха-мороза, от пламенного солнца, клонившегося за крыши, за деревья… от крымских яблочков на лотках, от звонкого цокания по снегу стальных подков, от визга полозьев мерзлых? Он любовался ею, как новым даром, к е м-т о дарованным. Вся другая являлась она ему на этой чудесной площади, ожившая, полная новых откровений. И как тогда, в душный июльский вечер, под бурным ливнем, почувствовал он восторг и радостное сознание связанности его с о в с е м. А она радостно спешила, сжимая его руку, сбивалась, торопилась сказать ему, как ей сейчас легко, будто после причастия, так легко…- и слова у нее путались, не находились. «Мне теперь так легко… все у меня другое теперь… мне не стыдно… понимаешь, о н а простила, я это с л ы ш у … ты слышишь?.. Господи, как легко!..» Ее сочный, грудной, какой-то глубинный голос, пробудивший в нем сладкое томление при первой еще встрече на бульваре,- «звонкий, живой хрусталь»,- теперь, в ее оживленности-восторге, вызывал в нем томительную нежность, светлое опьянение, желания. Он видел, или ему казалось, что решительно все любуются его Даринькой, озаряющими, чудесными глазами, ее бровями, раскинутыми бойко, детскими пухлыми губами, бьющими по щекам сережками. И хотелось, чтобы все эти женщины и девушки, все такие чудесные, с картонками и кульками, остановились и любовались ею, и после, дома, рассказывали, «какую прелестную видели мы сегодня!» - и помнили бы всю жизнь.

Все манило ее глаза, все радовало восторженно: оторвавшийся красный шар, пропадавший в дымах лиловых, красные сахарные петушки в палатках, осыпанные бертолеткой Ангелы Рождества, мороженые яблоки, маски в намерзших окнах, пузатые хлопушки, елки, раскинутые ситцы, цветы бумажные, к образам, смешной поросенок,- с хвостиком! - выпавший из кулька у дамы, золотые цепочки, брошки,-вся пестрота и бойкость радостной суматохи праздника. Им захотелось есть, и они помчались на лихаче в торговые древние ряды, спустились, скользя по изъерзанным каменным ступенькам - «в низок, в Сундучный», и с наслаждением, смеясь и обжигаясь, ели пухлые пироги с кашей и с грибами,- она была здесь «только один раз в жизни, давно-давно-о!» - и выпили нашего шампанского - «кислых щей». Он купил ей - так, на глаза попалось,- бинокль и веер, заграничные, в перламутре, с тончайшей золотой прокладкой, с красавицами на синих медальонах,- «имейте в виду-с… эмаль-с, заграничная-с, первый сорт-с!» - и она не говорила больше: «Зачем такое?!..» - не ужасалась, как это дорого, а была детски рада.

Возвращаясь домой с покупками, они опять увидели огромный дом, темневший куполом в дымном небе. И опять - «вот, случайность!» - на том же месте встретился им «гусарчик» на вороном, в шинели, сразу признал их в сумерках, весело крикнул: «Огарка работаю, с проездки!» - и обещал заехать.

Дома, не снимая шубки, морозная, свежая, как крымское яблочко, она прильнула крепко и прошептала: «Я так счастлива… ми-лый, я так люблю!..» И Виктор Алексеевич в бурном восторге понял, что в ней пробудилась женщина.

VIII

СОБЛАЗН

Чудесное о б н о в л е н и е Дариньки - сама называла она это «отпущением» - стало для Виктора Алексеевича утверждением «настоящей жизни». До сего жизнь его с Даринькой была «как бы в воображении», а сама Даринька - будто чудесно-призрачной, как во сне. И вот, после панихиды в монастыре, призрачное пропало, Даринька вдруг открылась живой и прелестной женщиной, и эта женщина спрашивала его: «Что же дальше?» Он слышал это в радостности ее, видел в ее порывах, и ему стало ясно, что «началось настоящее, и его надо определить». В тот же вечер, после сумбурного, радостного дня, он решительно объявил, что они скоро обвенчаются. На посланное им еще в ноябре письмо ответа не получалось, и, не откладывая на после праздников, он на другое утро поехал к адвокату по сим делам и поручил ему предложить бывшей госпоже Вейденгаммер… ну, тысяч 15-20, лишь бы она его освободила. В противном случае, обнадеживал адвокат, «можно нажать пружины, и она не получит ни копейки». Виктору Алексеевичу претила вся эта грязь, но адвокат доказал ему, что это не грязь, а борьба за право, ярко изобразил страдания юного существа, отдавшегося под его защиту, и Виктор Алексеевич взволнованно согласился с адвокатом. Заодно поручил другому адвокату выяснение дела о наследстве.

Вернувшись от адвокатов бодрым, словно дело уже устроилось, он застал Дариньку за уборкой к празднику: старушка богаделка гоняла пыль, а Даринька, вся голубенькая, в кокетливой голубой повязке, стояла на стремянке и обметала перовником полки с книгами. Он снял ее с лесенки и сказал, что теперь дело пущено и все закончится месяца через три. Она расцеловала ему глаза и, восторженно запыхавшись, стала рассказывать «что тут у нас случилось!..». Незадолго до его прихода - звонок! она сама побежала отпирать, - не он ли?.. «И вдруг, оказывается,- о н! да вчерашний гусарчик-то, подкатил на паре, такая прелесть, буланые, под сеткой… и сразу поцеловал мне руку!., я так смутилась…» Гусар зашел только на одну минутку, все извинялся, погремел саблей, позвякал шпорами и оставил билет на ложу, просил непременно приезжать, утешить его,- а то промажет его «Огарок». «Рассказывал, как вы оба влюбились n пансионе в какую-то горничную Нюту, и твой батюшка велел ему за это сто раз как-то перегибаться в гимнастике, для развлечения… И вдруг спросил… прямо меня смутил, давно ли и замужем! Что сказала?.. Я сказала… я прямо растерялась, сказала… мы еще не повенчаны… не посмела я лгать в т а к о м?..» Виктор Алексеевич поморщился, но она смотрела виновато-детски, и он не рассердился, вздохнул только: «Ах ты, ре-бе-нок милый!»

- Она не умела лгать,- рассказывал Виктор Алексеевич.- Она пришла из иного мира, не искривленного. Воспитывала ее тетка, дьяконица-вдова, водила ее по богомольям, учила только церковному. Даринька знала все молитвы, псалмы, читала тетке Четьи-Минеи, пребывала всегда в надземном. Это сказалось даже на ее облике,- особенной какой-то просветленностью, изящной скромностью. Эта культура, с опытом искушений, и подвигов из житий, с глубинной красотой песнопений… оказалась неизмеримо глубже, чем та, которой я жил тогда. С такой закваской она легко понимала все душевные топкости и «узлы» у Достоевского и Толстого, после проникновенных акафистов и глубочайших молитв, после Четьи-Миней, с взлетами и томлениями ищущих Бога душ. С жизнью она освоилась, но целиком не далась. Добавьте ее «наследство»: старинный род, давший святого и столько грешников.

Поморщился - и сразу пришел в восторг, представив себе, как был ошеломлен Вагаев, тертый калач, этой святой детскостью! Он спросил Дариньку,- что же Вагаев, удивился? Она сказала, что он тоже смутился, как и она, почему-то расшаркался и даже поклонился. Виктору Алексеевичу это напомнило, как он когда-то, в келье матушки Агнии, поклонился тоже - «юнице чистой, исходившему от нее с в е т у поклонился». И тот, «отчаянный», тоже ее с в е т у поклонился?

В восторге от ее «святой детскости», возбужденный новым приливом сил,- в нем всегда закипали силы от восторга,- он не поехал на службу, где уже знали, что его скоро назначат по Главному управлению, и предложил Дариньке проехать «в город» для праздничных покупок. Дариньке хотелось привести все в порядок, и не было силы отказаться. Они наскоро закусили постным-белорыбицей со свежими огурцами и икрой с филипповским калачом, прихваченными им по дороге от адвокатов, - он любил баловать ее,- и они покатили в город.

Предпраздничное кипение было еще бурливей, гуще. В конторе Юнкера, на Кузнецком, где Виктор Алексеевич держал остатки отцовского наследства, в зальце с газовыми молочными шарами стояла у кассы очередь. Они стали за нарядной дамой, сопровождаемой ливрейным лакеем в баках. Дама была в гранатовой ротонде, все на нее глядели, а подскочивший конторщик в бачках, назвав почтительно «ваше сиятельство», почтительно попросил не утруждаться и благоволить пожаловать в кабинет. Дама проследовала за ним, разглядывая в лорнет, в сопровождении лакея-истукана. «Какие на ней серьги, прелесть!» - воскликнула Даринька, и все на нее заулыбались. Виктор Алексеевич не помнил, какие были серьги: помнил, что на даме была ротонда, и ротонда ему понравилась. Артельщики за решеткой ловко считали пачки и пошвыривали к кассиру, Даринька в изумлении смотрела, как шлепались «бешеные деньги», как важные господа, в цилиндрах и шинелях, получали из кассы пачки и, не считая, засовывали в бумажники. Виктор Алексеевич получил три тысячи и, тоже не считая,- «немцы, нечего и считать»,- сунул в карман, как спички. «На нас хватит,- сказал он Дариньке, - двадцать две тысячи еще в остатке». Она взглянула на него в испуге: это было «безумное богатство». Она помнила ужас тетки, как вытащили у нее на богомолье восемь рублей и им пришлось из Коренной Пустыни, под Курском, плестись больше месяца и кормиться чуть не Христовым именем. «Такие тысячи… такое несметное богатство!» Он называл ее милой девочкой и обещал ей «игрушку к празднику». Какую?.. А вот…- завернул тут же к Хлебникову, велел показать гранатовые серьги и выбрал тройчатки, грушками. Серьги были «совсем те самые». Даринька задохнулась от восторга, сейчас же приложила и посмотрелась в подставленное кем-то зеркало. «Какая прелесть!..» - шептала она, забывшись, даже строгий хозяин улыбнулся. Серьги стоили пустяки - четыреста. «Что же это… это невозможно, такой соблазн!..- говорила она с мольбой, восторженно. - Сколько же тут соблазна, Го-споди!..»

Повсюду кричал соблазн: с бархатных горок ювелиров, с раскинутых за стеклом шелков, с румяных, в локонах, кукол у Теодора, с проезжавших в каретах барынь, с бонбоньерок Сиу и Абрикосова, с ворочавшихся на подставке чучел, в ротондах и жакетах, со щеголей и модниц, с накрашенных дам - «прелестниц» - так называла Даринька. У Большого театра барышники воровато совали ложи и «купоны» - на «Дочь фараона», на «Убийство Каверлей», на «Двух воров»… Даринька еще не была в Большом, но слыхала, что «Конек-Горбунок» самое интересное, вон и на крыше зеленые лошадки. «Конек-Горбунок» шел на четвертый день, билеты еще не продавались. Виктор Алексеевич подозвал посыльного в красной шапке и заказал ложу бенуара: надо свозить детей и пригласить Вагаева.

В Пассаже текло народом, ливрейные лакеи несли картонки, затерзанные приказчики вертели куски материй, крутя аршином, у Михайлова медведи-исполины, подняв когтистые лапы, как бы благословляли-звали жадных до меха дам. Лукавая лисица манила хвостом, за стекла. «А ведь ты на бегах замерзнешь»,- сказал загадочно Виктор Алексеевич и повернул к медведям. Им показали роскошную ротонду, бархатную, темного граната. Степенный приказчик, надев пенсне, заверил, что точно такая куплена вчера княгиней, и крикнул в витую лестницу: «Закройщика!» В большом трюмо Даринька увидала прелестную-чужую, утонувшую в черно-буром мехе, Закройщик, прицелившись, заметил: «Как влиты-с, ни морщинки-с… модель живая-с!..» Старший еще набавил; «Безукоризненно благородный стан, залюбованье-с»,- и присоветовал бархатную шляпку, легонькую, со страусом: «У мадам Анет, на Кузнецком, с нами в соотношении-с». Даринька очарованно смотрела на милую головку, утонувшую в черно-буром мехе. Виктор Алексеевич торжествовал: и все торжествовали, и даже хищные соболя, белевшие с полок зубками, торжествовали тоже. «Будет доставлено нарочным-с!» У мадам Анет выбрали «парижскую модель», чуть накрывавшую головку, чуть-пирожком, чуть набок, придававшую бойкий тон. «Ленты уже сошли, мадам… вуалетка… правится под шиньон, мадам…»

Кружился Кузнецкий мост, вертели тростями щеголи, подхватывали хвосты прелестницы, ухали на ухабах лихачи, повизгивали кареты, начинали светиться магазины, дымно пылало небо. Виктор Алексеевич вспомнил, что надо бархотку с медальоном, в театре все с медальонами. Опять завернули к Хлебникову и выбрали медальон, в гранатцах. На выходе Даринька увидала кланявшуюся в пояс монашку-сборщицу, с черной книжкой, и смущенно заторопилась, отыскивая деньги. «Дай ей, пожалуйста…» - вырвалось у нее мольбой. Сборщица причитала: «Святозерского, Сенегского… Иверские иконы… на бедную обитель, Гроховецкого уезду… не оставит Владычица…» Виктор Алексеевич дал пятачок, увидал глаза Дариньки и что-то еще добавил. Сжимая в муфте гранатовые серьги, Даринька чувствовала укоры и смущенье: что она делает?! за эти одни серьги… сколько!.. а там, в морозе, сестры… собирают копеечки, во имя Господа… что же это?! Стыло в глазах, с мороза. Она сказала, что надо ей зайти к Иверской, и они наняли извозчика.

На чугунной паперти стояли монашки с книжками и кланялись в пояс подаяльцам. Робко заглядывая в лица, она оделила всех: лица были обветренные, в сизых, с мороза, пятнах. Были все больше дальние - с Каргополя, с Онеги, - во имя Божие. С тяжелым сердцем склонилась она перед Иконой, стараясь собрать мысли; но не было сил молиться. Она собирала силы, твердила: «Прости, очисти… в соблазне я… дай мне силы. Пречистая!..» - а рука сжимала гранатовые серьги в муфте, сверкали в мыслях рассыпанные камни-самоцветы. И только когда дошло до ее сознания сжившееся с душой «…призри благосердием, всепетая Богородице… и исцели души моея болезно!..» - душа ее возгорелась и слезы выплакались с печалью. Надо было спешить. Виктор Алексеевич остался курить наружи. Стало опять легко, бойкая жизнь вертелась.

По дороге домой заехали к Фельшу, на Арбате, купить гостинцев детям Виктора Алексеевича - Вите и Аничке - к Рождеству. У Фельша Даринька увидала украшенную елку, в свечках, и пришла в неописанный восторг; надо, надо устроить елку, и чтобы были Витя и Аничка! Она давно этого хотела, но Виктор Алексеевич все почему-то уклонялся. Теперь же он сразу согласился, и они накупили пряников, драже, рождественских карамелек с месяцем, сахарных разноцветных бус, марципанных яблочков и вишен, мармеладу звездочками, пастилок в шашечку, шариков и хлопушек…- чего только хотелось глазу. Даринька увидела пушистую девчурку, «позднюю покупательницу», прыгавшую на мягких ножках, присела перед ней и спрашивала умильно, как ее звать, «пушинку». Девочка лепетала только: «Ма… ма,..»

Когда они ехали домой, сияли над ними звезды в седых дымах. Виктор Алексеевич, державший Дариньку, почувствовал вдруг, что она сотрясается от рыданий. «Милая, что с тобой?» - спросил он ее тревожно. Она склонилась к нему и зашептала; «Я все забыла, обещалась… вышить покров на ковчежец великомученицы… Узорешительницы… забыла… бархатцу не купила, канительки… она, Великомученица, в с е может… понимаешь… в с е может!..»

Он ее крепко прижал к себе. Он понял, о ч е м она. Еще у Фельша понял, по ее умильному лицу, по голоску ее, когда присела она перед «пушинкой» и слушала умильно ее лепет: «Ма… ма…»

IX

ПРОЗРЕНИЕ

В сочельник, впервые за много лет, Виктор Алексеевич вспоминал забытое чувство праздника,- радостной новизны, будто вернулось детство. Он был счастлив, жизнь его обернулась праздником, но тот сочельник выделился из ряда дней.

- Остался во мне доныне, - рассказывал он впоследствии,- живой и поющий свет, хрустальный, синий, в морозном гуле колоколов. Я видел ж и в ы е звезды. Хрустальное их мерцание сливалось с гулом, и мне казалось, что звезды пели. Это знают влюбленные, поэты… святые, пожалуй, знают.

Тот день начался неожиданностью.

Даринька вставала ночью: он смутно помнил милую тень ее в сиянии лампадки, потом - пропала, «укрылась в келью»,- подумалось ласково впросонках. Была у них дальняя комнатка, с лежанкой, с окошком в сад, в веселеньких обоях,- птички и зайчики,- Даринька называла ее «детской». Эту комнатку попросила она себе молиться; «Можно?» Там стояли большие пяльцы, висели душевные иконы - Рождества Иоанна Крестителя, Рождества Богородицы, Анастасии-Узорешительницы, и лежал коврик перед подставкой с молитвословом. В тяжелые минуты Даринька только у себя молилась. Тогда, впросонках, подумалось: «Что-то у нее тяжелое»,- и спуталось с девочкой у Фельша, с бархатом на снегу.

Кукушка прокуковала 9, когда он вышел в столовую. Расписанные морозом окна искрились и сквозили розово-золотистым солнцем. Прижившаяся у них старушка-богаделка доложила, что барыня чем свет вышли и сулились вернуться к чаю. Он подумал: «В церковь пошла, должно быть, милая моя монашка», как Даринька явилась, радостная, румяная с мороза, ахнула, что он уж встал, и смущенно стала показывать покупки. Оказалось, что это не наряды, как он подумал, а лиловый бархат, шелка и канителька, на покров Анастасии-Узорешительнице, по обещанию. Она виновато просила простить ее, что потратила уйму денег, чуть не двенадцать рублей, серебром, но «очень надо, по обещанию». Он вспомнил, как она вчера плакала дорогой, как умильно ласкала у Фельша девочку, называла ее «пушинкой», молилась ночью…- привлек к себе на колени и пошептал. Она застыдилась и вздохнула.

Все было радостное в тот день, как в детстве. Празднично пахло елкой из передней, натертыми полами под мастику - всегда к Рождеству с мастикой! - ручки дверей были начищены и обернуты бумагой, мебель стояла под чехлами, люстра сквозила за кисейкой, окна глазели пустотой и ждали штор,- все обновится в праздник; только иконы сияли ризами, венчиками из розочек, голубыми лампадками Рождества. Эта праздничность вызвала в нем забытые чувства детства. Он сказал ей, что ему радостно, как в детстве, и это она, Даринька, совершила такое чудо преображения. Она так вся и засияла, сложила руки ладошками под шеей, сказала: «Все ведь чудо, святые говорили… а наша встреча?!..» - и осветила лучистыми глазами.

- Этот единственный е е взгляд всегда вызывал во мне неизъяснимое чувство… святости? - рассказывал Виктор Алексеевич.- Я мог на нее молиться.

Она все знала, будто жила с ним в детстве, Сказала, что завтра будут, пожалуй, поздравители и надо накрыть закуску: будут с крестом священники, приедут сослуживцы. Она разыскала по чуланам все нужное, оставшееся ему в наследство, праздничное: с детства забытые тарелки, в цветных каемках, «рождественские» с желтой каемочкой - для сыра, с розовой - для колбас, с черно-золотенькой - икорная, хрустальные графины, серебряные ножи и вилки, стаканчики и рюмки, камчатные скатерти, граненые пробки на бутылки…- и он неприятно вспомнил, как

т а, все еще именующаяся г-жей Вейденгаммер, отослала ему «всю вашу рухлядь».

Теперь эта рухлядь пригодилась. За детьми он решил поехать утром, перед визитами. Игрушки уже были куплены: Аничке-кукла-боярышня, а Вите - заводной, на коне, гусарчик, правая ручка в бок. Выбрала сама Даринька: с детства о нем мечтала.

Виктор Алексеевич знал, что придется пойти ко всенощной: такой праздник, и Дариньке будет грустно, если он не пойдет. Стало темнеть, и Даринька сказала, что хочет поехать в Кремль, в Вознесенский монастырь. Почему непременно в Вознесенский? Она сказала, смутясь, что так надо, там очень уставно служат, поют как ангелы и она «уже обещалась». Он пошутил: не назначено ли у ней свидание? Она сказала, что там придел во имя Рождества Иоанна Крестителя, а он родился по ангельскому вещанию, от неплодной Елисаветы… - там упокояются двенадцать младенчиков- царевен и шестнадцать цариц, даже на кровле башенки в коронах… и младенчикам молятся, когда в т а к о м положении… и еще поясок, если носить с подспудных мощей благоверной княгини Ефросинии, то разрешает… Даринька смутилась и умолкла. Он спросил, что же разрешает поясок. Она пытливо взглянула, не смеется он он над ней. В милых глазах ее робко таились ч т о-т о…- надежда, вера? - и он подавил улыбку. Она шепнула смущенно, в полумраке, - лампу еще не зажигали, светила печка.- доверчивым, детским шепотом, что «разрешает неплодие, и будут родиться детки». Он обнял ее нежно. Она заплакала.

В Вознесенском монастыре служба была уставная, долгая. Диринька стеснялась, что трудно ему стоять от непривычки: может быть, он пойдет, а ей надо, как отойдет всенощная, поговорить «по делу» с одной старушкой-монахиней, задушевницей покойной матушки Агнии. Виктор Алексеевич вспомнил про «поясок» и улыбнулся, как озабоченно говорит Даринька про э т о. Жалостный ее взгляд сказал: «Ты не веришь, а это так». На величании клирошанки вышли на середину храма, как в Страстном под Николин день. Такие же, бесстрастные, восковые, с поблекшими устами, в бархатных куколях-колпачках, Христовы невесты, девы. Он поглядел на Дариньку. Она повела ресницами, и оба поняли, что спрашивают друг друга; помнишь? Чистые голоса юниц целомудренно славили: «…и звездой учахуся… Тебе кланятися, Солнцу Правды…»

Он пошел из храма, мысленно напевая: «…и звездою учахуся…» - счастливый, влюбленный в Дариньку, прелестно-новую, соединяющую в себе и женщину, и ребенка, очаровательную своей наивной т а й н о й. Походил по пустынному зимнему Кремлю, покурил у чугунной решетки, откуда видно Замоскворечье. Теперь оно было смутно, с редкими огоньками в мглисто-морозном воздухе, в сонном гуле колоколов. Этот сонный, немолчный звон плавал в искристой мути и, казалось, стекал от звезд. Месяц еще не подымался, небо синело глубью, звезды кипели светом.

- Вот именно - кипели, копошились, цеплялись усиками, сливались, разрывались…- рассказывал Виктор Алексеевич,- и во мне напевалось это «звездою учахуся», открывшаяся вдруг мне «астрономическая» молитва. Никогда до того не постигал я великолепия этих слов. Они явились во мне живыми, во мне поющими, связались с небом, с мерцаньем звезд, и я почувствовал, слышал, как п е л и звезды. Кипящее их мерцанье сливалось с морозным гулом невидных колоколен, с пением в моей душе. Сердце во мне восторженно горело… не передать. Я слышал п о ю щ и й свет. И во всем чудилось мне…- и в звездно-кипящем небе, в звездном дыму его, и в древних соборах наших, где так же поют и славят, только земными голосами… и в сугробах, где каждая снежинка играла светом, и в колком сверканье инея, сеявшего со звезд… и во всей жизни нашей - в верованьях, в моленьях, в тайнах, в которые верила Даринька, которых она пугалась…- во всем почуялась мне каким-то новым, прозревшим чувством… непостижимая Божья Тайна. Прозрение любовью? Не знаю. Знаю только, как глубоко почувствовал я неразрывную связанность всех и всего с о в с е м, с о В с е м… будто все перевито этой Тайной… от пояска с гробницы, от каких-то младенчиков-царевен до безграничных далей, до «альфы» в созвездии Геркулеса… той бесконечно недоступной «альфы», куда все мчится, с солнцем, с землей, с Москвой, с этим Кремлем, с сугробами, с Даринькой, с младенчиками-царевнами, через которых может р а з р е ш и т ь с я…- а почему н е м о ж е т?!..- с этими кроткими, милыми, молитвенно светящими в темноту окошками в решетках, за которыми Даринька молилась Тайне о «детской милости». Почувствовал вдруг до жгучего, ожога в сердце, в глазах…- ожога счастьем? - что мы у к р ы т ы, всё, всё укрыто, «привеяно в уюточку», как просказала та старушка у столика в морозе, матушка Виринея, прозорливая… все, все усчитано, все - к месту… что моя Дариня -отображение вечной мудрости, звезда поющая, учившая меня молиться. Там, в зимнем, ночном Кремле, в сугробах, внял я предвечное рождение Тайны - Рождество.



Поделиться книгой:

На главную
Назад