Он тут же купил обе книги. Затем в соседнем магазине — шикарную коробку шоколадных конфет, попросил изумленную продавщицу выкинуть конфеты, положить туда книги Солженицына и вновь профессионально перевязать шелковой лентой с бантиком. «Конфеты», как по заказу, точно уложились в синюю сумку на молниях.
Все последующие дни я мотался по Италии с коллегами и повсюду возил с собой «бомбу», боясь, что она взорвется в присутствии нашего «бильярдного шара», а потом рванет в руках таможенника. Нет, я не решусь сказать, что все мое путешествие по стране было отравлено предчувствием финала, но не размышлять об этом я не мог: снимут с работы (самый благоприятный вариант) или лишат свободы? Чемоданы мы сдали в багаж еще в аэропорту, регистрируя билеты, но коварную сумку я оставил при себе, надеясь что-то в конце концов придумать.
И вот, представьте, в первый момент, когда нас в полете настигла беда, способная для всех обернуться трагедией, я подумал прежде всего о своем ручном багаже: избавлюсь ли я от таможни, или все же придется идти через нее и пограничника? Чушь какая-то! — даже всласть насладиться опасностью для жизни или для свободы они мне не позволили, конкурируя между собой: Солженицын и катастрофа. Так было со мной до самой Москвы, словно в турецкой бане, где ледяная вода чередуется с кипятком: то озноб, то испарина.
К несчастью, для молодого читателя мои тогдашние переживания непонятны: возможно, это и есть главное завоевание нынешней демократии; других завоеваний и преимуществ я лично пока не знаю. Зато могу с уверенностью сказать: мы, «советские», были рождены системой не для жизни, а для того, чтобы из нас делали гвозди.
Стюардессы между тем уже предложили пассажирам готовиться к ужину. Как и все, я разложил перед собой столик, позволил поставить поднос с какой-то едой, но не смог к ней прикоснуться. Полагаю, что и экипаж сделал то же, хотя, возможно, нервы у пилотов и штурмана были покрепче моих. «Что с вами»? недоуменный вопрос в глазах Саввы Тимофеевича. Но что я мог ответить? Мне уже давно стала невыносима ситуация не столько физически, сколько морально. Но облегчение могло бы прийти от чьего-то сопереживания, и ноша, непосильная мне одному, разложилась бы на многие плечи. Но даже коллегам по делегации я не имел права что-то сказать!
Вид пассажиров, мирно беседующих, дремавших, читающих, а теперь уже безмятежно жующих, меня не только не раздражал, а наоборот, вселял надежду на то, что все происходящее — мой кошмарный сон: ведь если они не спят, значит, сплю я. Мои мрачные предчувствия тоже имеют «сонное» происхождение, тем более что дома остались жена и маленькая Анечка, которой было всего три месяца. Кто-то нарочно все это мне подстроил: испытание на прочность, забава сатаны? Мудрость и целесообразность природы? Воспоминания о дочери стали самым острым моим ощущением: неужели новая жизнь действительно возникает, как бы компенсируя чью-то уходящую? И факт: старые листья уступают молодым побегам. (Кстати, когда уже взрослая Анна ждала Настеньку, я вновь подумал о том, что именно мне следует подстраховать благополучность прихода внучки своим «опадением» с древа жизни).
Таким был примерно хоровод мыслей, не отпускавший меня ни на мгновение все долгие часы полета. «Что с вами?» Я загадочно ответил: «Дай Бог, Савва Тимофеевич, чтобы пришло время, когда я смогу признаться вам, где остался мой аппетит!», не удержался, принял-таки одного достойного человека в сообщники, не раскрыв, правда, ему тайны «ордена потерпевших крушение».
Внизу неожиданно появилась Москва: глянул в иллюминатор, а там все пространство до горизонта пылает.
«Бриллиантовые пригоршни огней» и прочую бижутерию я решительно опускаю: Москва под нами вызвала у меня не радостное возбуждение, как у всех нормальных пассажиров, а нервозное ожидание рискованной посадки и учащенность сердцебиения.
А дальше, простите, не до лирики: ограничусь протокольной констатацией событий. Как только загорелись в салоне таблички о курении и ремнях, я поднялся и в последний раз сунулся к пилотам: «На пузо?» — «Проследите, чтобы закрепились, вы же знаете». Я знал: при «вынужденной» главную опасность пассажирам доставляют они себе сами. Начнут, как бочки, летать по салону, калеча и калечась. Пошел на свое место. По дороге итальянцев пристегивал строго, будто я член экипажа (откуда они знают?), «наших» — с улыбками, отечески. Потом сам пристегнулся. Глянул вниз: как раз начали первый круг над «Шереметево». Отметил про себя: мой иллюминатор не снабжен устройством «зап. вых.», которым можно воспользоваться в аварийных ситуациях, но уже на земле. Жаль. Не выскочишь, даже если сообразишь. Зато впереди сидящий Боря Хессин может.
Начинается самый невыносимый период: ощущение, как у покойника на собственных похоронах. Лежишь, все видишь (так иногда кажется про других), но даже цветок, лезущий в рот, не поправишь. Я не первый раз висел над землей, испробовав практически все отечественные парки самолетов, легко переносил болтанку, не «ахал», проваливаясь в воздушные ямы, никогда не волновался, когда вдруг несло паленой резиной в салоне, когда искрили двигатели, когда отказывал один мотор из двух, но ситуация нынешняя оказалась для меня и, кажется, для экипажа — форс-мажорной. И все же, пока летели до Москвы, летчики могли, если хотели, даже спать, доверившись автопилоту. Но теперь наступал для них самый ответственный и счастливый момент, требующий одного: работы. А вот мое созерцательное безделье — сущий ад для взрослого. Сильного и здорового человека, внезапно превращенного в ребенка, чья судьба всецело зависит от других и совершенно незнакомых людей.
Дурацкое и несправедливое положение.
Вижу: идем уже на второй круг. Потом еще один, третий. Понимаю: экипаж решает выработать как можно больше топлива, что архиважно перед посадкой на брюхо. Аэродром легко различаю по взлетно-посадочной полосе, отмеченной разноцветными лампочками, как бы бордюром окантовывающими полосу. То и дело теряю ее из виду, хотя во все глаза смотрю в иллюминатор: машина делает виражи, аэродром ползает под ногами ртутью, и это понятно. Надо не просто выйти на полосу, но и максимально верно и по количеству керосина в баках, но и по расстоянию до начала полосы. Чтобы тютелька в тютельку (не уверен, что правильно говорю терминологически, но по сути — верно). В салоне тишина. Какими флюидами пользуются пассажиры, но все же перенимают напряжение (боюсь, что мое!) экипажа. Стюардессы и стюард вместе с нами, за нашими спинами, где и надо быть по инструкции. Но они, думаю, пока еще ничего не знают, улыбаются. Даже знали бы, не показали виду, им не привыкать.
Жду, когда будут выключены двигатели. Гляжу на крылья, закрылки уже торчат «ушками» вверх, поддавливая самолет к земле. Нормально. Вдруг вижу, что вдоль полосы движутся, светя фарами в затылки друг другу, по нескольку пожарных машин с двух сторон. Турбины умолкают. Громкий шип. Закладывает уши. Бетонка под нами. Тридцать метров (на глаз) до полосы. Десять. Пять… Вдруг сильно начинают реветь обе турбины. И машина натужно набирает высоту. Сорвалось! С места срывается стюард и исчезает в кабине пилотов. Уходим в сторону от посадочной полосы. Машина берет влево, заложив вираж, приподнимает правое крыло. В глазах пассажиров немой вопрос: что-то не так? Нет, все так: возвращается стюард и говорит в микрофон, что полоса не готова, кто-то пролил масло, его сейчас убирают. На этом «масле», чувствую, далеко не уедешь, могли бы придумать что-то солидное. (Потом, когда мы все-таки сели, командир сказал мне: команду «еще подработать топливо» дала земля.)
Новый круг, минут на десять. Внизу разворачиваются пожарные машины и вновь становятся в исходное положение: в затылки друг к другу. Свет фар. Предполагаю, что они будут ловить нас в том месте, в каком самолет коснется бетонки, а мы обязательно должны угадать место, которое караулят пожарные. Задача не из простых. Они будут поливать нас водой или пеной? — вопрос риторический. Гасить будут тем, чем заряжены: там видно будет. Но будет ли видно? Открутили круг. Уже молчат двигатели. Планируем. Громкий шип, закладывающий уши. Земля все ниже. Слева и справа вдоль полосы торопятся пожарные машины. Кажется, мы обгоняем их.
Я впиваюсь в кресло всем телом. Задерживаю дыхание.
И вдруг, форсируя звук, турбины вновь тянут самолет вверх. Уходим от бетонки. Опять дали команду с земли? Или проскочили заветное место? Или сдали нервы у командира? Или решили попробовать другой вариант? Какой? Но что мне толку от того, какой вариант. Пассажиры за-двигались, заговорили: что случилось? Чей-то голос звучит более чем требовательно. (Понимаю, что обилие деталей, связанных с давней историей, может вызвать недоверие у читателя: или память у рассказчика феноменальная, или просто врет? Но, с другой стороны, если прав Монтень, утверждающий, что воображение порождает событие, я прав дважды: в моем варианте именно событие порождает воображение, в результате чего перед читателем, как в зеркале, отражаются детали, главная ценность которых не в их количестве, а в их сути.) Помню, услышав громкий голос пассажира, я тут же пошел к пилотам. Походку сделал меланхоличной (прогулочной), но мотало, пришлось перебирать руками кресла по спинкам. Увидел себя как бы со стороны и ощутил тщетность своих усилий успокоить людей. Еще пять секунд — и салон станет неуправляемым, но мне навстречу уже идет второй пилот — блондин с неотразимой киноулыбкой, берет микрофон: «Дорогие дамы и господа, не волнуйтесь! Посадочная полоса залита мазутом, мы уходим на другую полосу. Прошу сохранять спокойствие!» Ни на какую полосу, конечно, не уходим. Ну что ж, начинается «последний решительный»? Как на пластинке, которую заело, прокручиваются прежние мотивы, я уже знаю их наизусть: очередной круг над «Шереметьево», разворот пожарных машин, притирка к земле, заложенные уши, вжатое в кресло тело, несущиеся мимо моего иллюминатора лампочки: красные, желтые, синие, зеленые (в таком или ином порядке), ощущение бетонки всем своим существом, отсчет секунд до посадки: пять, четыре, три, две… одна?! Нет, страшный рев вдруг оживших двигателей, и машина уходит вверх с бурным набором высоты.
И я понимаю, как приговор трибунала: мы не сядем. Меня заливает липкая жаркая дурнота. Не сумею описать ни выражения моих глаз, ни цвета лица, ни хода мыслей. Чувствую только одно: всепоглощающий, всепроникающий животный страх, какого я не знал никогда в своей сознательной жизни. Автоматическим движение рук, действующих автономно, достаю из сетки над креслом синюю сумку. Вынимаю из внешнего кармана металлическую мыльницу, выкидываю из нее куда-то под кресло кусок мыла. Не вижу, смотрит ли кто-то за моими действиям, да мне наплевать, достаю авторучку и блокнот. Вырываю листочек. Пишу записку, кладу ее в мыльницу, которую прячу в боковой карман пиджака. Идея проста и наивна: если мы будем гореть или просто сковырнемся на землю, ничего от нас не останется. Один шанс из миллиона, что сохранится металлическая мыльница. Пусть родные увидят записку. Все.
Много позже жена обнаруживает мыльницу в пиджаке и показывает мне записку: что это значит? Текст оказался таким: «Толя, Толя, Толя, Толя. Прошу: Анечка, Лиля, книга в «Совписе». Я совершенно спокоен. Валя». Содержание записки, как видите, тривиально. Имя старшего брата повторено мною почему-то четырежды, однако эта подробность интересна только психоаналитику. Но «я совершенно спокоен» нуждается в комментариях, и они будут позже, когда исчерпается инцидент. Помню, тогда же отрешенно сидя в кресле, я пытался понять, почему так быстро сдался страху, который, пройдя через каждую клеточку моего тела, оказался как бы вне моего сознания. И тогда же задумался: из-за чего приговоренные к смерти люди сами подставляют палачам шеи для веревки, роют себе могилы перед расстрелом, покорно ждут выстрела в затылок, плетутся через узкие ворота к печам для кремации? Почему не упираются, не вопят, не цепляются руками за что попало? Странный психологический феномен. Они рано смирились с неизбежностью смерти? Кто-то из древних (полководец или философ?) заметил, что обреченными надо считать не тех, кто разучился побеждать, а тех, кто утратил способность к сопротивлению (может, это и не древний заметил, и не совсем так, как по памяти изложил, но и эта мысль не кажется мне глупой).
Сегодня, мысленно восстанавливая те мгновения, не слышу того, что мог бы запомнить навсегда: ни криков или безумства пассажиров, ни собственной истерики. Странно все это, очень странно: в салоне царила тишина, хотя было всеобщее и безусловное ожидание гибели; говорю, по крайней мере, о себе, и мне не стыдно сейчас признаться в пережитом страхе. Но внешне никто из нас не посмел тогда «играть» другим свою трусость: наверное, потому, что «я» обычно слабее «мы», толпой мы сохранили шанс не потерять лица, которое наверняка теряли, оказавшись в одиночестве.
К реальности меня возвращает знакомый звук, принятый, как рацией, самым чувствительным моим органом (извините) — задом: «Пок!» Неужели командир выпустил шасси? Неужели рискнет садиться на одну ногу?! Я не ахти какой авиатор (просто липовый), могу запутаться в терминах, но здравый смысл помогает мысленно нарисовать близкую к реальности картину. Если действительно садиться на одну ногу, надо правую «больную» слегка оторвать от бетонки, чтобы она не воткнулась в нее, и для этого чуть-чуть задрать вверх правое крыло, помня при этом, что автоматически опускается и левое, и надо следить, чтобы оно, не дай бог, не коснулось бетонки. Вспомните, перефразируя: «Мы летим на честном слове и на одной ноге…» В противном случае — кульбит, взрыв, огонь. Гибель.
Ни на что не гляжу: ни в иллюминатор, ни на пассажиров. Превращаюсь в оголенный, как провод под напряжением, нерв, ощущающий каждое прикосновение самолета уже не к чему-то материальному, а к мистическому, воображенному. Понимаю, что работа пилотов будет смертельно опасным цирковым трюком, операцией на открытом сердце и без наркоза: мастерство должно быть ювелирно выверенным.
Не знаю, первым ли я почувствовал «козла» (так называют летчики первое и неуклюжее касание колесом бетонки). За первым «козлом» последовали прочие, причем пробные: мы проскакали на одной ножке по полосе: скок, скок, скок! Какая-то сила пытается развернуть нашу машину поперек полосы, но пилоты в четыре руки удерживают самолет, и он игриво, боком (со стороны) проскакивает еще метров пятьдесят или больше, после чего замирает. Секунды три-пять самолет имеет озорной вид пацана (или «поддатого» человека): стоит на одной ноге, растопырив руки-крылья в стороны, как пугало, одну руку приподняв, другую приопустив. Потом вдруг вмиг взрослеет (или трезвеет) и оседает на сломанную ногу, при этом с треском ломается кончик крыла, уткнувшегося в бетонку.
Кладбищенская тишина. Я срываюсь с места. Вылетаю на середину салона и ору не своим голосом: «Люди: вам спасена жизнь!» — после чего кидаюсь к пилотам в кабину. Они сидят, откинувшись на спинки кресел, бледные, с крупными каплями пота на лбах. Так обычно показывают в кино хирургов сразу после сложных операций: жить, говорят они (срывая маски), будет! Хватаю пилотов в толпу орущих, рыдающих, смеющихся от радости пассажиров: они только сейчас все поняли…
Переведите дух, мой читатель. И я вместе с вами.
Сделаем паузу.
А теперь, учитывая, что изложенное мною событие происходило двадцать пять (с лишним!) лет назад, я хотел бы напомнить вам мысль, принадлежащую Гёте. Она звучит примерно так (цитирую по памяти): между тем, что было очень давно, и тем, чего не было никогда, разница стирается со временем. Коли так, позвольте предложить вам два варианта финала моей истории, а уж вы сами определите степень достоверности и реальности вариантов.
Когда мы оставили самолет, он уже был окружен плотным кольцом солдат. Ни нам уйти своим ходом, ни к нам приблизиться встречающим. Чемоданы служащие аэропорта сами погрузили в машины, нам подали автобусы, и цугом с чемоданами, минуя таможню (наверное, чтобы лишний раз не травмировать нас), вывезли сразу на территорию аэровокзала. Там рассадили по легковушкам и развезли по домам. Моей синей сумкой с заветной бомбой никто не заинтересовался.
(Замечу попутно, что бомба все же взорвалась: я привез ее Борису Панкину, своему близкому товарищу, оказавшемуся в больнице. Он играл с сыном на даче в футбол и сломал ногу. И попал в «кремлевку», которая была ему положена по должности. Так вот, я привез завернутый в газету «Раковый корпус», мы сели на скамейку в при больничном парке. Он глянул на обложку, манера была сдержанная. Чуть угрюмая, почти без эмоций на лице. Когда мы прощались и я обещал заехать дня через три, он сказал: «Не забудь второй порции». Не забыл, привез. И никому о книгах не сказал, и он, полагаю, тоже. А то, что, кроме уже опубликованного в «Новом мире», Борис ничего не читал, я уверен. Первого самиздатовского Солженицына, думаю, он получил от меня, но гордиться этим обстоятельством мне нечего, и ему жалеть тоже не стоило: Солженицын пришелся ему и по интеллекту, и по нравственному его состоянию, а потом и по мировоззрению.)
Дома жене о своих приключениях я много не говорил: жалел. Однако через недолгое время раздался звонок в парадную дверь. Мы жили тогда в крохотной комнатке на шестом этаже дома по улице Горького (внизу был в ту пору магазин «Малыш»). Вместе с нами в квартире было пятнадцать соседей. Что ж, был и такой период в нашей жизни. Дверь открыли соседи и провели к нам в комнату — кого бы вы думали? — экипаж «моего» лайнера. Они уже успели получить ордена за мужество и мастерство при спасении «ИЛ-62». Притащили с собой коньяк, попросили у жены «емкость», была выдана керамическая кружка на литр. Сразу из нескольких бутылок влили коньяк до «потолка», бросили туда ордена, а мне предложили «до дна». Представьте себе: выпил, не мог не уважить. Что потом, не знаю. Таков был коньячный финал. И еще: однажды, когда Хессин зарубил мой сценарий, предложенный его «Экрану», я в сердцах произнес: «Знал бы я раньше, Боря, какой ты (нпч), не стал бы спасать тебе жизнь!» Посмеялись. На том и разошлись.
Второй вариант финала печальный. Предварю его такими словами: вообще-то о смерти я говорю редко. Чаще думаю, особенно в послед-нее время, когда возраст допускает к теме, не боясь уже болячек. Называю жизнь (шутя) единственной болезнью, имеющей неизбежный летальный исход. Ушла молодость. То время, когда герой одного моего материала по имени «Маша-Москва», весь татуированный и отсидевший из своих тридцати четырех лет семнадцать, говорил мне: «Не волнуйся, Валера (голос с хрипотцой), у тебя вся жизнь спереди!» Теперь я могу уверенно сказать, что у меня вся жизнь «взади». То есть отношусь к смерти спокойно. Мечтаю лишь о том, чтоб была легкой, коль неизбежна. Не один я такой умный, и великие утверждали: желайте себе не легкой жизни, а легкой смерти.
Так вот, представьте, что мы не сели в «Шереметьево». Сковырнулись. Останки расфасовали по гробам. Выдали родственникам. И осталась от меня мыльница с запиской. И, конечно, родился бы миф о самом мужественном и смелом человеке, который сумел до конца сохранить лицо. Но была ли в этом правда? Нет, не мужественным я был, а успокаивающим своих близких. Обычно мы, узнавая о смерти родных и знакомых, страдаем сознанием: как они умирали? Мучались? Плакали? Больно им было? В сознании или мгновенно? В записке моей было сказано (напоминаю): «Я совершенно спокоен». Пусть думают, что я спокоен (хотя боялся), что не трясся (хотя трясся), что не умирал раньше смерти от страха (хотя умирал!). Для того и писал записку, чтобы родным было легче так представлять себе гибель отца и мужа, брата и сына. Храни их, Господи!
Помню, когда погибли космонавты Волков, Добровольский и Пацаев из-за разгерметизации капсулы, опускающей их на землю, говорили, что они прожили четырнадцать секунд, прежде чем закипела кровь. Я несколько раз, будучи человеком впечатлительным, пытался ощутить то, что ощущали они в эти четырнадцать секунд. И считал, и оказалось, что эти секунды — целая вечность, и уже с середины счета я начинал торопиться, желая ускорить смерть, чтобы не мучиться ее сознанием. Самое трудное — это последние три секунды, когда мозг еще не принял смерть, а сердце уже знает об этом: сколько еще успевает передумать человек за эту вечную и мучительную не смерть еще, но и уже не жизнь. И, бывало, глядя со своего тринадцатого этажа на землю и угадывая время полета, понимаешь: последние секунды — самые долгие в жизни.
Наверное, умирать всем и всегда трудно. Говорят, что молодые, сочувствуя умершим старикам, утверждают: зато они избавили себя от огромного количества болезней, сопутствующих старости: от инсульта, инфаркта, аденомы простаты, бронхиальной астмы, склероза, мигрени, бессонницы и несть им числа. Что касается лично меня, то мечтаю умереть во сне: все знают, что меня нет, а я единственный в мире, кто не знает и никогда об этом не узнает.
Блистательный вариант!
Два французских слова: «репутация» и «реноме» по сути одинаковы, на русский переводятся как «сложившееся в обществе мнение о качествах, достоинствах и недостатках кого-либо». Спрашивается: какое мнение сложилось обо мне, если бы пришлось обществу увидеть записку из моей мыльницы? Была бы она достаточна для рождения общего мнения — и какого? Впрочем, из чего только не умеют в наше странное время «раскручивать» бездарей и невежд (хоть в политике, хоть на эстраде), и героев, и звезд, и целителей-мимов любой величины. Были бы деньги и чье-то желание. Нет уж, порядочному человеку не нужна «раскрутка»: быть собой — самое великое счастье в жизнь. И совесть спокойна, и никакая инфляция не грозит — ни нравственная, ни всякая.
ПОСТФАКТУМ. В 1984 году умер мой старший брат Анатолий. Много лет я не знал, что кто-то пустил зловещий слух, что брат умер, переживая из-за меня. Иными словами, что я виноват в смерти Толи. Обвинение не было брошено мне в лицо, не высказано в моем присутствии. Нашлись люди (они всегда находятся), которые с готовностью приняли этот слух и, как эстафету, отправили его дальше — по «кухням». А я не понимал, почему вдруг повеяло холодом, недоброжелательностью, неприязнью от некоторых наших общих с Толей знакомых и даже друзей. При встречах они стали отводить глаза, «придушили» телефон, который прежде говорил у меня дома их голосами… С горечью представляю себе, что где-то в узком кругу они вынесли мне приговор, не нуждаясь в моем «последнем слове». Да что с вами, заочно меня осудившие, случилось? Вы могли иметь ко мне любые (даже справедливые) претензии, но при этом — не касаться самого дорогого, что есть между близкими по крови и по жизни людьми: их родственных чувств.
Да, брат за меня всегда переживал, как и я за него: как же могут родные братья быть равнодушными к делам и заботам друг друга? И можно на десятилетия вперед застраховаться от болезней, от бед, от сумы и тюрьмы? Помню, за два года до своей смерти Толя навещал меня в реанимации, куда я попал с инфарктом. Вот одна из его записок, случайно сохранившаяся:
«Валюшка! Держись, пожалуйста, Бога ради. Вспоминай одно хорошее, только хорошее, как я сейчас вспоминаю. Все пройдет, все минует. Главное — держись, братишка. Целую тебя, Толя».
Если б я тогда в больнице вдруг умер (что было возможно), неужто нашелся бы тип, который посмел бы обвинить старшего брата в смерти младшего? Мало было у меня собственных переживаний, мне нужны были для смерти еще Толины? Абсурд, видимый простым глазом.
Мы не только братьями были. Когда родителей в тридцать седьмом арестовали (тоже проверяя на прочность нашу семью), долгие годы Толя был для меня и матерью, и отцом. За родителей мы сильно переживали, особенно Толя, но он и сам не умер, и мне не позволил. Наши отношения всегда были по-братски светлыми и прозрачными, незамутненными завистями и ревностями. А тут такая пошла «утка»! Когда я впервые услышал о ней, пропустил мимо ушей, буквально «по классику»: первое обвинение не достигает, второе задевает, третье удивляет. Знал бы я наверняка автора той «новости», я сумел бы по авторству вычислить его мотив или мотивы. Но какими бы они ни были, я все равно оказался бы в тупике: обвинение одного брата в таком страшном грехе автоматически ставит под сомнение (у размышляющих людей) и репутацию второго. Получается дуплет, но зачем «автору» и его сторонникам мой Толя, его-то за что? — не понимаю. Может, расчет на то, что, публично доказывая абсурдность обвинения, я позволю себе воспользоваться, по их мнению, той аргументацией, прямо или косвенно бросить тень на незапятнанный в моей памяти образ брата? Не дождетесь, уважаемые партизаны, не снизойду до «подробностей», лучше останусь обезоруженным. Я бы на дуэль вызвал «автора» (только бы он дамой не оказался, наш общий с братом «народный мститель»), на откровенную беседу пригласил, хоть прилюдно, хоть с глазу на глаз (только бы он с совестью был), к Божьему суду призвал (только бы он не был циником).
А всем вам, благодарно принявшим шепот (и шептуну, конечно), напомню слова Сенеки: «Смерть иногда бывает карой, часто — даром, а для многих — милостью».[10] Хулители наши, уймитесь! Живите долго и счастливо, а уж коли время придет, не промахнитесь, заранее о душе своей подумайте. И оставьте, пожалуйста, отношения братьев в покое: мы все равно не перед вами, а перед Богом ответ держать будем.
«Толя, Толя, Толя, Толя. Я совершенно спокоен».
Подводя итог, сделаем следующие выводы.
1. Независимо от того, договорятся или не договорятся теоретики относительно существования жанра художественной документалистики и его названия, он уже есть, и мы в нем работаем.
Учитывая то обстоятельство, что границы между жанрами, в принципе, стираются, мы уже сегодня живем по одним законам с беллетристикой, и это благо, способствующее процветанию журналистики. Подобно тому как прозаики стали все чаще обращаться к документу, очеркисты все чаще обращаются к приемам работы прозаиков. М. Горький в свое время писал о трех элементах художественного произведения: о теме, языке и сюжете.[11] Художественная документалистика с ее нынешним содержанием не может, конечно, обходиться ни без темы, ни без языка, ни, если угодно, без сюжета.
2. Цель, стоящая перед нами, исторически вытекает из факта существования художественно-документального жанра: будить общественную мысль, формировать общественное мнение, а не просто ублажать читателя бездумными повествованиями, не просто давать отдых уму и покой чувствам. И в этом смысле у нас тоже нет противоречий с целями беллетристики, лучшие произведения которой воспитывают людей и формируют их общественное сознание.
3. Критерием жанра художественной документалистики является не уровень домысла или вымысла, а степень достоверности, ибо достоверность — это критерий всего истинного искусства, всей литературы. Пока читатель нам верит, мы существуем! Следовательно, наша обязанность — постоянно держать руку на «читательском пульсе», учитывать грамотность современного «газетных тонн глотателя», его способность к самостоятельным размышлениям и выводам, его социальную активность, его повышающуюся требовательность к правдивому изображению жизни.
4. Хотя документалисты и живут с прозаиками по одним законам и пользуются одними творческими методами, есть между ними существенные различия, касающиеся главным образом масштабности тем, фундаментальности исследований и величины публикаций.
Прозаиков волнуют в основном «вечные» проблемы, такие, как любовь, предательство, верность, порядочность и т. д. Документалисты заняты актуальной проблематикой, их беспокоит злободневность, а если они и касаются «вечных» тем, то в их сегодняшнем преломлении, когда возникает необходимость привлечения к ним общественного внимания в концентрированном виде. Беллетристы — это, если угодно, и «долговременные огневые точки»; очеркисты — передвижные. Они подвижнее, оперативнее, они чаще меняют направления и менее укреплены. Очеркисты откликаются быстрее, но звучат кратковременнее. Если писатели, по выражению Н. Чернышевского, «изображают вообще, характеристическое»,[12] то газетчики ставят вопросы относительно частные, размышляя над проблемами сегодняшнего дня тоже сегодня. У Аристотеля в «Поэтике» выражена мысль о том, что историк и поэт «различаются не тем, что один говорит стихами, а другой прозой. Разница в том, что один рассказывает о происшедшем, а другой о том, что могло бы произойти».[13] Допуская условную аналогию, я готов поставить на место историка журналиста, а на место поэта — прозаика, оценив таким образом некоторую разность их задач.
Наконец, ставя конкретные вопросы, газетчики опираются на конкретный материал, что тоже отличает их от беллетристов. Не откажу себе в удовольствии процитировать собственного отца, А. Д. Аграновского, старого «правдиста», написавшего в 1929 году в предисловии к своей книге «Углы безымянные»:
«Автор — газетчик. Этим определяется характер настоящей книги.
Писатель может (ему разрешается) купить на первом попавшемся вокзале билет, уехать в неизвестном направлении, сойти неизвестно на какой станции, нанять подводу и гнать лошадь, пока она не пристанет. В деревне писатель узнает, что кроме людей в деревне есть скот, машины, классовая борьба, налоги, ком-ячейка, и, выбрав этот уголок своей резиденцией, он приступит к писанию.
Получится книга о деревне, возможно, столь интересная, что о ней заговорит страна, мир. И сколько бы писатель ни клялся, что он писал об одной деревне, ему не поверят. Читатель не замедлит обобщить его выводы. Таков удел художника.
Мы, газетчики, работаем иначе. Пусть наши статьи и фельетоны не попадают в «мировую историю» (они только сырье для историка), но когда мы пишем: «Сидор», читатель знает, что мы беседовали с Сидором, а не с Петром; когда мы говорим, что были в деревне Павловка, никто не сомневается, что речь идет о Павловке, а не о Федоровке…
Газетчик — чернорабочий литературы, он непосредственный участник сегодняшнего строительства… Как видите, задачи совершенно ясны и точны. Мы говорим об одной волости, мы пишем о ней, «какая она есть» сегодня и какие требования предъявляет она к нам и мы к ней на данный отрезок времени. Никаких претензий на «всемирную историю»…»[14]
О доводах и резонах
Поскольку главная задача художественной документалистики, как мы уже говорили, — участие в формировании общественного мнения, а также необходимость будить общественную мысль, логично добавить к сказанному, что будить мысль можно только с помощью мысли. Стало быть, наряду с пейзажем, диалогом, портретом, композицией и прочими компонентами жанра составным его надо считать и мысль, причем составным обязательным, без которого жанр просто не будет существовать, чего не скажешь, между прочим, о других компонентах.
«Мысль — корень публицистики. Хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает»[15] — эти слова принадлежат Анатолию Аграновскому, и я благоговейно к ним присоединяюсь. В нашей работе действительно важно количество и качество мыслей на квадратный сантиметр текста. Современному читателю интересны не столько наши выводы, сколько ход наших размышлений, который и делает выводы убедительными, а все произведение достоверным. Читателю нужны резоны и доказательства, и тогда он сам решит, как ему быть, что ему делать, за что заступаться и против чего возражать.
Напомню А. Пушкина: «Всегда были те, кто говорили: «Это хорошо, потому что прекрасно, плохо — потому что скверно», — и отселе их не вытащишь».[16] Разговаривать так с сегодняшним читателем равносильно ловле рыбы на заклинания, а не на крючок. Еще В. Маяковский восклицал: «Ору, а доказать ничего не могу»,[17] и это в его время, в двадцатые и тридцатые годы, когда сила голоса могла заменить довод, и то, как мы знаем, не всегда. Что же говорить о сегодняшнем дне, который дал нам ясно понять, что основная сила журналистики — это прежде всего ее убедительность и доказательность. Сегодня даже кри-тика в директивной форме не проходит: ее выслушивают и, если она бездоказательна, ею элементарно пренебрегают. Кончилось время, когда одно упоминание фамилии человека в газете в негативном или позитивном плане могло либо вознести его до небес, либо низвергнуть в пучину тяжких испытаний. Сегодня нет редакции, в которой не трубили бы общий сбор, обсуждая вопрос, как повысить действенность критических выступлений.
Не создается ли у вас, коллеги, впечатления, что критика нынче стала малодейственной вообще? А если создается, как д?олжно нам оценивать это обстоятельство? В конце концов, если слабая доказательность приводит к малоэффективности газетных публикаций — это ли не показатель растущего уровня нашей демократии? Читатель нынче выражает откровенное желание сначала проверить нас, а уж потом нам поверить, и в этом смысле, смею заметить, наши интересы совпадают с читательскими: куда интересней работать, если необходимо искать, а не выдавать готовые рецепты.
Если мы действительно намерены будить общественную мысль, можно ли и нужно ли делать это в приказном порядке, да еще при помощи крика и восклицательных знаков?
Мы не разбудим ее, а лишь напугаем.
А что такое, позвольте спросить, «доказательность», что мы должны понимать под «убедительностью»? Прежде чем ответить на вопрос, расскажу весьма поучительную историю. Дело было во время войны. Героя истории, работавшего во фронтовой газете, а ныне довольно известного журналиста, я не называю только потому, что не уверен, насколько точно изложу событие. Итак, однажды, вернувшись с передовой, он, измученный и усталый, написал в номер маленькую информацию и лег спать. Информация была примерно такая: «В ночном бою за высоту у деревни А. рота под командованием старшего лейтенанта М. уничтожила около батальона фрицев, столько-то боевой техники и захватила в плен столько-то вражеских солдат. В сражении отличились…» и т. д. Вскоре уснувшего корреспондента разбудил редактор газеты и сказал: «Умоляю тебя, соберись с силами и быстренько сделай из информашки очерк, у нас давно не было очерка!» Повертев в руках уже отпечатанный на машинке текст, молодой журналист почесал затылок, подумал, потом, наверно, с тоской посмотрел в окно, от руки дописал несколько слов и вновь укрылся шинелью, уверенный в том, что дело сделано. Редактор потрясенно читал: «Тихо мела поземка… В ночном бою за высоту у деревни А. рота под командованием старшего лейтенанта М. уничтожила…» С тех пор в этой фронтовой газете, а с ее легкой руки и во многих других слово «очерк» было изъято из лексикона. Когда корреспонденты отправлялись на задания, они спрашивали редакторов: «С «поземкой» писать или без «поземки»?» — «Репортаж!» — положим, заказывали редакторы. «А может, лучше с «поземкой»?» — стало быть, очерк.
Так вот, с «поземкой» писать нельзя. Всегда было стыдно это делать, а сегодня тем более. К сожалению, еще не все журналисты понимают это и потому носят в ножнах слишком легкие перья. Совсем недавно, в феврале 1984 года, я с удивлением обнаружил в одном весьма уважаемом центральном журнале материал под рубрикой «Очерк», который, представьте себе, так даже и назывался «Поземка», да и по содержанию был написан рукой человека из числа тех, которых Б. Н. Агапов называл «публицистами в кавычках». Они заменяют или скрывают свое безмыслие акварельными красками, ложными портиками, кр-р-расотами стиля, всевозможными «поземками» и, как писал Агапов, «выкамаривают пейзажи и петушатся стандартной патетикой». Между тем еще в тридцатых годах А. Диковский заметил, что «проблема распределения сапог в третьем квартале не нуждается в раскраске». Оружие настоящего журналиста — цифра, довод и факт, что, конечно же, не исключает, а, скорее, предполагает пользование сочным языком, диалогом, «работающей» композицией и при этом обязательное ведение читателя путем своих мыслей.
В дневнике Л. Толстого есть такие слова: «Художник для того, чтобы действовать на других, должен быть ищущим, чтобы его произведение было исканием. Если он все нашел и все знает, и учит… он не действует. Только если он ищет, зритель, читатель сливаются с ним в поисках».[18]
Вот так мы и вернулись на круги своя: к выводу о том, что без мысли мы пусты.
И вновь я должен сказать, что замечательная плеяда современных мыслящих и ищущих журналистов, таких, как Ю. Черниченко, С. Соловейчик, И. Васильев, А. Левиков, А. Злобин, Л. Графова, А. Ваксберг, А. Аграновский, Е. Богат, А. Борин, А. Стреляный и многие, многие другие, родилась не на пустом месте. Были В. Овечкин, Е. Дорош, М. Кольцов, А. Диковский А. Зорич, А. Д. Аграновский, А. Агапов, а им предшествовали Г. Успенский, И. Бунин, В. Короленко, А. Чехов…
Понимаю, что у каждого времени свои пристрастия и кумиры — литература и журналистика тоже отдают предпочтение тем или иным «именам»; список современных лидеров я мог бы вам предложить, но, пока его составлю, он не раз изменится — и в моем, и в вашем представлении. Какие-то имена останутся, а какие-то отправятся на «заслуженный» (или не очень) покой.
Пустое это занятие, тем более я до сих пор не знаю четкой границы между популярностью, известностью и модой: все эти понятия не кажутся мне синонимами таланта или просто способности. Перед нами маячит что-то мистическое и, одновременно, очень простое, как дважды два: там действуют свои законы и тайны, постигать которые мы сейчас не будем. Читатель сам может укоротить или дополнить предложенный мною список имен: а то и вовсе забраковать; в каком-то смысле он всегда будет точнее и справедливее автора.
Можно ли стать талантливым?
Говорят, Ю. Олеша, посмотрев однажды на шпроты в открытой банке, воскликнул: «Хор Пятницкого!» В чем секрет подобного видения? Каков его механизм? Для ответа на этот вопрос не надо ломать голову: тайна оригинальности писательского видения и восприятия мира — в наличии или отсутствии таланта.
Почему только писательского? Чем мы, журналисты, хуже?
Жаль нет рецепта талантливости. Но, по крайней мере, всегда есть возможность развивать свои способности, как, впрочем, и опасность их угробить. Не берусь перечислять все составные части журналистского дарования. Но две способности, без которых, мне кажется, действительно не может обойтись журналист-профессионал, назову.
Прежде всего умение удивляться, без которого нет и не может быть прелестной «детской непосредственности», нет радости общения с людьми и жизнью, нет желания остаться наедине с собой, то есть желания думать, нет потребности расширить собственный духовный мир. К сожалению, способность удивляться люди с годами теряют. «Дети — поэты, дети — философы», — утверждает Я. Корчак. А потом? Куда это уходит? Почему умирает? Почему, когда маленькие становятся большими, поэты и философы — редкость? — спрашивает писатель Е. Богат, а затем констатирует: — Для меня это один из самых глубоких и трагических вопросов жизни…
Но в эпоху бурного развития научно-технической революции даже дети перестают удивляться! Когда-то ребенок, глядя на репродуктор, мог спросить, в высшей степени возбудившись: «Папа, там сидит гномик?!» Зато сегодня мой маленький племянник, слушая «живое» исполнение под гитару, спокойно сказал: «Я знаю, папа, у тебя в горле магнитофон». Телевизор, телефон, транзистор, магнитофон, а в недалеком будущем гравитационная куртка, позволяющая летать без крыльев, — кого эти чудеса сегодня удивляют? Мы воспринимаем транзистор, эту «каплю человеческого гения», которую запросто таскаем через плечо, этот «голос мира и человечества», не как великое чудо времени, а как элементарную игрушку (по Далю, игрушка — «легкое дело») и, между прочим, потому так и гремим транзисторами на всю округу, что они для нас «игрушки», а не книги, которые слушают наедине. Обо всем этом написал Е. Богат в замечательно умной книге «Чувства и вещи» (я во многих местах процитировал его). «Может быть, опаснейшая из девальваций — девальвация чуда»,[19] - восклицает автор. Вероятно, и В. Сухомлинский заметил это, потому что стал воспитывать у детей не что иное, как умение удивляться деревьям, журавлиной стае, звездному небу…
Я, кажется, немного увлекся, но далеко ли ушел от волнующего нас вопроса? Позвольте спросить, что такое журналист, лишенный непосредственности, умения размышлять, да еще и с ограниченным духовным миром? Что он может сказать своим читателям?
И еще об одном необходимом журналисту элементе, без которого трудно прожить творческой личности: о рабочем состоянии. Что это такое для журналиста? Призыв к самоограничению, к подвижничеству, если угодно, к спартанскому образу жизни. Проще говоря, когда все окружающие безмятежно «наслаждаются», «получают удовольствие», легко отвлекаясь от различных забот, в том числе профессиональных, журналисты продолжают работать, их мозг постоянно «отбирает» и фиксирует то, что предназначено «на продажу» — должно войти в будущий очерк, стать репортажем и т. д.
Может возникнуть вопрос: как сочетать необходимость удивления с необходимостью сохранять постоянную трезвость ума и рабочее состояние? Вот так и сочетать, вполне диалектично, хотя я не утверждаю, что это легко делать. Но без «рабочего состояния» — кому нужно наше журналистское удивление? А без способности удивляться — как можно использовать наше постоянное стремление писать?
У Ю. Олеши есть маленький рассказ об одном необычном писателе. Процитирую его начало:
«От рождения мальчика держали в условиях, где он не знал, как выглядит мир, — буквально: не видел никогда солнца! Какой-то эксперимент, причуда богатых… И вот он уже юноша — и пора приступить к тому, что задумали. Все еще пряча от его глаз мир, юношу доставляют в один из прекраснейших уголков земли. В Альпы. Там, на лугу, где цветут цикламены, в полдень, снимают с его глаз повязку… Юноша, разумеется, ошеломлен красотой мира. Но не это важно… Наступает закат. Производящие «царственный опыт», поглядывают на мальчика и не замечают, что он поглядывает на них! Вот солнце скрылось… Что происходит? Происходит то, что мальчик говорит окружающим: — «Не бойтесь, оно вернется!»
Вот что за писатель Грин»,[20] - заканчивает Ю. Олеша свою историю, дабы раскрыть перед нами сущность самобытного таланта писателя. Но даже не столько Грин и не столько символический мальчик, трезво предупреждающий о возврате солнца, поражают меня, сколько сам Ю. Олеша. Он будто бы находится среди тех, кто проводит «царственный опыт», забыв о красотах природы… наблюдает за мальчиком, чтобы не пропустить самого важного момента: когда мальчик воскликнет свою потрясающую фразу. То есть Олеша демонстрирует нам рабочее состояние в действии.
Один крупный математик как-то признался: «Когда я вижу два троллейбуса, идущие навстречу друг другу, я мысленно ставлю между ними знак равенства и получаю прелюбопытное летучее уравнение!»
Творческая личность всегда работает.
На Алтае в окружении туристов молодой газетчик вместе со всеми наблюдал невероятной красоты пейзаж, открывающийся с вершины, но, не имея времени искренне насладиться, записывал в блокнот увиденное. Его мозг работал. Вдруг журналист заметил крохотный «газик», по серпантину ползущий в гору. «Как описать его потом в очерке?» — подумал он и принялся прикидывать варианты с «натуры», пока «газик» еще находился в пути. «Спичечный коробок на колесах тащился в гору», — написал он первый и самый примитивный вариант и тут же подумал: «фи»! «Газик, мотор которого имел шестьдесят лошадиных сил, полз по горе…» Тоже «фи»! А что, если лошадиные силы перевести в муравьиные? Туристы, толпой окружавшие газетчика, большей частью безмолвствовали, потрясенные открывающимся видом, и только некоторые от избытка чувств издавали возгласы типа: «Ах, красота какая!» и «Боже, какое чудо!» А журналист тем временем писал в блокнот очередной вариант: «Газик мощностью в несколько миллионов муравьиных сил с трудом полз в гору…»
Не в том дело, удачен или неудачен получился этот итоговый образ, созданный молодым газетчиком, моим добрым приятелем, — рассказанное иллюстрирует мысль о том, что все увиденное нами, услышан-ное, перечувствованное и пережитое, должно идти в наши очерки, статьи, репортажи, зарисовки. Конечная цель журналиста — написать, поведать увиденное и пережитое людям и миру. Еще Б. Паскаль заметил: «Кто стал бы подвергаться всем тяготам путешествия, если бы не мысль о том, что он, вернувшись домой, будет рассказывать о виденном своим друзьям!»[21]
Мне иногда кажется (хотя я понимаю всю абсурдность идеи, рожденной в излишне профессионально мыслящем мозгу), что только те события имеют смысл, которые происходят на глазах людей творческих, способных зафиксировать их и рассказать о них людям. «Только то существует, что я вижу» — для нас, журналистов, даже в этой идеалистической концепции есть рациональное зерно: мы должны стараться идти не по следам событий, а рядом с ними, быть не за пределами явления, а наблюдать его изнут-ри, каких бы тягот и самоограничений, каких бы сил это ни стоило.
К великому сожалению, далеко не всем счастливчикам, оказавшимся в эпицентре интересных событий, удается потом создать нечто такое, что взволновало бы читателя, зрителя, слушателя. Как маленькие черепашки, только что родившиеся на берегу, мы изо всех сил торопимся к морю, спасаясь от атакующих нас прожорливых птиц, но чем нас больше, чем выше наша скорость и чем ярче наши способности, тем вернее шансы кого-то из нас «добежать» до талантливой публикации, до выставочного зала, до захватывающего публичного выступления.
Быть может, способность удивляться вкупе с умением жить в «рабочем состоянии» и есть в итоге журналистский талант?
Замысел, факт, тема
Источники
Как возникает замысел, откуда берется тема? — это, безусловно, один из фундаментальнейших вопросов журналистского мастерства.
Но прежде условимся о терминологии, потому что тема и замысел — не одно и то же, хотя в обиходе мы нередко сливаем эти понятия в нечто целое. Замысел, по Далю, есть «намерение, задуманное дело», и я готов считать его первой стадией рождения темы. Кстати сказать, вовсе не обязательной, потому что не исключена ситуация, когда замысел и тема возникают не «в очередь», а одновременно. В этом случае тема поглощает замысел примерно так же, как ожог четвертой степени можно условно считать «поглотившим» ожоги первый трех степеней.
Но обычно между замыслом и темой имеется дистанция, некоторое пространство, которое надо еще преодолеть, чем-то заполнив. Чаще всего замысел — лишь предчувствие темы, достаточно аморфное и в некотором смысле безответственное, как, например: «Хорошо бы написать о любви!» Я утрирую, но все же это пример замысла. Сколько подобных ему могут остаться нереализованными, потому что им еще далеко до темы, потому что они лишены мыслей, потому что замысел — стадия, практически мало к чему обязывающая журналиста, а тема — это уже реальная основа для сбора материала и его написания.
Каковы же источники возникновения замысла? Мне известны два. Первый собственный социальный опыт журналиста, его информированность в широком смысле этого слова, его знания. Все это, достигнув определенной концентрации, как бы выпадает в осадок в виде замысла, способного, в свою очередь, трансформироваться в тему, и тогда для газетного решения темы будет недоставать только факта, на поиски которого журналист и должен тратить силы. Второй источник — сам факт, пришедший со стороны и дающий толчок для возникновения замысла; тогда газетчик, основываясь на имеющихся у него знаниях, «перерабатывает» замысел в тему.
Разумеется, оба источника накрепко взаимосвязаны, их разделение весьма условно. Успех в каждом конкретном случае зависит либо от суммы наших знаний когда мы имеем дело с фактом как источником возникновения замысла, либо от нашей вооруженности фактами — когда замысел и тема рождаются «внутри нас». Проиллюстрирую сказанное примерами.
По образованию я юрист, когда-то был адвокатом, и хотя уже не один десяток лет работаю в журналистике, не порываю контактов с бывшими коллегами по юриспруденции, регулярно просматриваю специальную литературу и, как ни странно, только один раз написал материал, связанный непосредственно со своим адвокатским прошлым. Думаю, есть смысл предложить вашему вниманию этот очерк, а уж вы сами решите, в какой степени он поможет нам двигаться дальше по курсу.
Итак, материал, опубликованный в журнале «Смена» в 1997 году.