— Спасибо. Вообще-то я днём не пью… Но здесь холодновато, а я снял пальто… Только немного…
Локон её волос чуть-чуть коснулся его щеки, и он ощутил едва уловимый запах, похожий на аромат гвоздичного дерева; вероятно, это было масло для волос. Держа в руках до краёв наполненную чашку, Канамэ пристально рассматривал золотое изображение горы Фудзи, под ней было детальное изображение города, выполненное в стиле Хиросигэ, а сбоку написано его название: «Нумадзу».
— Грех пить из такой чашки. Она кажется слишком драгоценной.
— Да, наверное, — засмеялась О-Хиса, обнажая «зуб-баклажан», один из признаков очарования киотоских женщин. Двойной глазной зуб был чёрным, как будто выкрашенным краской канэ,[14] и острым, несомненно, царапающим изнутри верхнюю губу. Считалось, что такой зуб придаёт лицу наивный вид, но, говоря беспристрастно, он совсем не украшал лицо. Мисако была беспощадна к подобной негигиеничности. «Это же только грязь и дикость», — говорила она. Увы! Неразумные женщины не лечили свои зубы.
— Всё это угощение вы приготовили дома? — спросил Канамэ, беря с тарелочки положенный для него рисовый колобок с водорослями и омлетом.
— Да…
— Тяжело было везти сюда эти коробки. А потом ещё обратно…
— Но ваш тесть говорит, что пища в театрах невкусная, есть её невозможно.
Мисако, обернувшись, бегло взглянула на них, но сразу же опять повернулась к сцене. Канамэ уже заметил, что время от времени она вытягивала ноги, и если кончик её носка касался его колена, поспешно отдёргивала ногу. «В такой тесной ложе трудно скрывать подлинные отношения», — думал он, горько усмехаясь, и, чтобы рассеять своё настроение, спросил жену:
— Тебе нравится?
— Вы обычно смотрите такие интересные вещи, но и кукольный театр время от времени должен вам нравиться, — вставила О-Хиса.
— Я уже давно слежу за выражением лица рассказчика, — ответила Мисако. — Это гораздо интереснее кукол.
Их разговор отвлекал старика, и он кашлянул. Не отводя глаз от сцены, он достал из-под колена кожаный кисет с золотым тиснением, на котором была изображена обезьянья лапа, и пошарил вокруг себя. О-Хиса, заметив трубку под подушкой для сидения, взяла её и, раскурив, на ладони подала старику. Потом сама, как будто вспомнив, вытащила из-за пояса коробку из красного янтаря с табаком и сунула белую руку под её крышку. «В самом деле, так и надо смотреть кукольный театр — рядом с любовницей и попивая сакэ», — подумал Канамэ. Все молчали. От нечего делать Канамэ устремил слегка осоловелые глаза на сцену, где изображался чайный домик Касё. Чашку сакэ, несколько большую, чем обычная, он выпил до дна, в глазах немного туманилось, и сцена показалась ему гораздо более далёкой, чем раньше. Ему приходилось напрягать зрение, чтобы рассмотреть лица кукол и узоры их одежд. В лице Дзихэй, похожем на маску Но,[15] было своего рода очарование, но он или стоял, или двигался, и ноги его болтались снизу длинного туловища, что на неискушённого зрителя производило невыгодное впечатление, а вот неподвижно сидевшая, потупив голову, Кохару была прекрасна. Полы её слишком плотной одежды свисали с колен несколько неестественно, но это скоро забывалось.
Сравнивая японских кукол с марионетками Тёмного театра,[16] старик говорил, что в европейском театре кукла висит в воздухе, положение поясницы неопределённое, руки и ноги двигаться-то движутся, но гибкости и упругости живой плоти в них не чувствуется, не возникает ощущения, что под одеждой натянуты мышцы, а вот в японском театре тело куклы изображается рукой кукловода, поэтому под одеждой живут и пульсируют настоящие человеческие мускулы. Здесь сознательно используются особенности японской одежды; европейцы пытаются этому подражать, но добиться необходимого эффекта в одетой по-европейски кукле невозможно. Поэтому японский кукольный театр уникален, столь глубоко продуманной театральной техники нигде больше нет — и если старик так говорит, то, без сомнения, так оно и есть. Стоящая или быстро двигающаяся кукла неуклюжа, потому что половина её тела висит в воздухе, как в европейском кукольном театре; этот недостаток предотвратить невозможно. Канамэ соглашался с мнением старика: только сидящая кукла создаёт впечатление живой упругости тела, и еле уловимые движения Кохару — едва заметные жесты и колебания плеч, обозначающие дыхание, — производили впечатление живого существа, так что становилось жутковато.
Канамэ, взяв программу, отыскал имя кукловода Кохару. Это был знаменитый Бунгоро.[17] Лицо его было спокойным, полным достоинства, поистине лицо знаменитости. Улыбаясь, он смотрел на куклу, которую держал в руках, с нежностью, как будто это была его дочь, — было видно, что он наслаждается своим искусством. Участи старого артиста можно только позавидовать. Канамэ вспомнил мальчика-эльфа из фильма «Питер Пэн».[18] Кохару была совсем как герой этой сказки, обликом человек, но гораздо меньшего роста. Она должна была оставаться созданием рук Бунгоро, одетого в церемониальный костюм самурая.
— В искусстве рассказчика я не разбираюсь, а Кохару мне нравится, — подумал вслух Канамэ.
О-Хиса, должно быть, его услышала, но никто ему не ответил.
Канамэ часто мигал, чтобы лучше видеть. По мере того как проходило опьянение, некоторое время согревавшее его, лицо Кохару постепенно приобретало чёткие контуры. Левая рука её была за пазухой, правая вытянута к жаровне, подбородок опущен в воротник, она была погружена в задумчивость — в этой позе она долго оставалась неподвижной. Если пристально смотреть на неё, кукловода в конце концов перестаёшь замечать. Кохару не была эльфом в руках Бунгоро: она, сидя на циновке, жила. Она не производила того впечатления, которое производят нарядившиеся актёры Кабуки. Как бы искусны ни были Байко[19] или Фукусукэ,[20] всегда казалось, что зрители восхищаются их актёрским мастерством, но за артистами не видят персонажей, которых те играют. В зале только и слышалось: «Ах, Байко! Ах, Фукусукэ!» А эта Кохару была не кем иным, как настоящей Кохару. У неё не было мимики, как у актёров, и это, пожалуй, можно счесть недостатком. Но, по-видимому, в старину женщина квартала красных фонарей на людях своих эмоций в лице и не выражала. Настоящая Кохару, жившая в период Гэнроку,[21] была подобна кукле. В действительности, возможно, было и не так, но та Кохару, о которой грезили люди, пришедшие смотреть спектакль, не являлась ни Байко, ни Фукусукэ, она была именно этой куклой. В старину идеальные красавицы не проявляли так легко свою индивидуальность, они оставались чрезвычайно сдержанны; возможно, какая-нибудь отличительная индивидуальная черта разрушила бы их образ. В старину и Кохару, и Умэгава, и Санкацу, и О-Сюн[22] — все были для зрителей на одно лицо. Не воплощала ли марионетка Кохару в старинной японской традиции идеал «вечной женственности»?[23]
Лет десять тому назад Канамэ смотрел кукольный спектакль в театре Горе Бунракудза[24] без всякого интереса, и у него осталось воспоминание ужасной скуки, а сейчас, с самого начала ничего не ожидая, пришедший в театр по долгу, он оказался невольно вовлечён в мир, раскрывающийся на сцене, — для него самого это оказалось полной неожиданностью. Он не мог не думать о том, что стал старше на десять лет. Теперь тесть из Киото не казался ему глупым эстетом. Через десять лет, может быть, он и сам превратится в такого же старика и будет ходить по театрам с любовницей О-Хиса, с кисетом из кожи с золотым тиснением, с лаковыми коробками с едой. А может, это случится и раньше. Он с молодых лет имел привычку представляться старше своих лет; должно быть, это было стремлением постареть в два раза быстрее, чем другие.
Канамэ переводил глаза с Кохару на сцене на профиль О-Хиса с её полными щеками. О-Хиса, всегда сонная, с равнодушным лицом, была в чём-то схожа с Кохару.
В груди у него теснились два противоположных чувства. Не надо бояться старости, в ней нет ничего печального, преклонные годы несут свои радости — подобные мысли сами по себе были признаком приближающейся старости. Но не потому ли он разводился с женой, что и он, и Мисако стремились снова обрести свободу, снова окунуться в свою молодость? И чтобы вырваться из своей семейной жизни, он не должен был стареть.
3
В антракте Канамэ снова поблагодарил повернувшегося к нему тестя:
— Спасибо, что вчера вы нам позвонили. Благодаря вам я получил сегодня истинное наслаждение. Скажу вам без каких-либо комплиментов, это по-настоящему прекрасно.
— Комплименты надо говорить не мне. Я не кукловод, — отвечал старик с самодовольным видом, зябко втягивая голову в выцветший тёмно-фиолетовый шарф, сшитый из старого крепдешинового платья. — Приглашая вас, я думал: наверное, им будет скучно, но один-то раз можно посмотреть.
— Нет, это очень интересно. Раньше у меня было совершенно другое впечатление от кукольного театра. Я совсем не ожидал.
— Да, дорогой, когда такие мастера, как эти кукловоды Дзихэй и Кохару, уйдут, не знаю, во что превратится театр.
Мисако, подавляя насмешливую улыбку, прикусила нижнюю губу: «Ну вот, началась лекция». Достав пудреницу, она пудрила нос.
— Жаль, что так мало зрителей. Но в воскресенье или в субботу, наверное, не так.
— Всегда так. Сегодня людей ещё достаточно. Вообще-то этот театр слишком большой. Сгоревший Бунракудза был маленький, так было лучше.
— Но, кажется, разрешения на его восстановление до сих пор не дают. В газетах писали…
— Так или иначе, зрителей мало. Театр Сётику[25] дохода не приносит. По сути, речь идёт о подлинном осакском искусстве, и если не будет добровольных пожертвований…
— А почему бы вам не показать пример? — вмешалась Мисако.
— Я не живу здесь. Это дело жителей Осака, — ответил старик с серьёзным видом.
— Но разве вы не восхищаетесь осакским искусством? Ведь Осака вас пленил.
— А тебя, если на то пошло, пленила западная музыка?
— Ну, не совсем. А вот пение рассказчика в кукольном театре мне не нравится. Очень много шума.
— Если уж говорить о шуме, я тут недавно слышал нечто. Джаз-банд — вот как это называется. Совершенно идиотский европейский оркестр. Сейчас такое в моде. И в Японии с давних пор такое было. Бум-бум — разве это музыка?
— Вы, конечно, слышали плохой джаз в каком-нибудь дешёвом кинотеатре.
— А есть и хороший?
— Конечно. Джаз — совсем не идиотская музыка.
— Не пойму поведение нынешней молодёжи. Во-первых, женщины перестали быть скромными. Что это у тебя в руке?
— Это? Это пудреница.
— В последнее время видишь на каждом шагу, как на людях, ни с чем не считаясь, женщины открывают эту штуку и гримируют лицо. Такое не подобает приличной женщине. О-Хиса тоже завела себе. Я её очень ругал.
— Но это очень удобно.
Мисако с нарочитым спокойствием повернулась с зеркальцем к свету и стала старательно красить губы.
— В таких манерах ничего хорошего нет. Девицы и женщины строгих правил такого на людях не делают.
— Сейчас все так себя ведут, ничего не поделаешь. Я знаю одну даму, она знаменита тем, что в обществе, сев за стол, обязательно достаёт пудреницу и, не обращая внимания, что ей предлагают блюдо, занимается своим лицом. Из-за неё обеды длятся до бесконечности.
— Кто это? — спросил Канамэ.
— Госпожа Накагава. Ты её не знаешь.
Старик вытащил из-под живота ручную грелку и протянул О-Хиса:
— Посмотри, есть ли ещё огонь… Зал большой, зрителей мало, наверное, поэтому здесь холодновато, — пробормотал он.
О-Хиса начала раздувать угли в грелке. Канамэ, воспользовавшись тем, что она занята, достал принесённую им оловянную бутылку сакэ и сказал тестю:
— А не добавить ли немного тепла в желудок?
Должен был начаться второй акт. Мисако уже давно нетерпеливо поглядывала на мужа, но он был настроен беззаботно и не проявлял никакого желания уходить. Говоря дома с Асо по телефону, она сказала: «Мне совсем не хочется туда идти. Уйду при первой возможности. Если смогу освободиться до семи часов, то приеду. Но не знаю, как получится, особенно рассчитывать на это не приходится».
— Завтра весь день будут болеть ноги, — сказала она, демонстративно массируя колени.
— Пока действие не началось, ты можешь посидеть там на стуле, — сказал муж и взглянул на неё, как будто желая сказать: «Ты же видишь, сейчас уйти невозможно». Она поняла его, и это привело её в сильное раздражение.
— А если тебе походить по коридору? — повернулся к ней отец.
— А что в коридоре интересного? — начала она с насмешкой, но обратила всё в шутку. — Меня тоже пленяет осакское искусство. Достаточно одного действия, чтобы я была покорена больше папы.
О-Хиса хихикнула.
— А что ты сам собираешься делать? — обернулась Мисако к мужу.
— Мне всё равно…
Канамэ, оставаясь самим собой, ответил уклончиво, но в его словах сквозило некоторое недовольство женой, которая так настойчиво домогалась его ответа: «Уходим или нет?» Он знал, что она не намеревалась долго оставаться в театре, и сам без напоминаний был готов уйти при первой возможности, но коль скоро они специально приглашены, она могла бы ради отца не проявлять своего нетерпения и оставить всё на усмотрение мужа — можно было бы продемонстрировать единодушие, как подобает супругам.
— Мы бы как раз успели… — Не обращая внимания на выражение его лица, Мисако открыла двойную крышку с эмалью висевших на груди часов. — Раз мы уже пришли на Дотомбори, не пойти ли нам в театр Сётику?[26]
— Но послушай, Канамэ интересно, — нахмурившись, вмешался отец, капризно, как ребёнок. — Вы могли бы составить нам компанию. В Сётику можно пойти в другой раз.
— Ну, если Канамэ хочет смотреть…
— К тому же О-Хиса вчера приготовила столько всего, что нам вдвоём не съесть.
— Это не такие лакомства, чтобы вам понравилось, — сказала О-Хиса, до сих пор не вступавшая в разговор. Она стала закрывать крышками стоящие сбоку деревянные судки, и разноцветная мозаика положенной в них еды исчезла. Старик, который часами мог говорить о приготовлении одного только сухого соевого творога, обучил свою молодую наложницу кулинарному искусству, и сейчас кроме приготовленного ею ничего не брал в рот. Ему хотелось непременно угостить Мисако и Канамэ.
— И потом, уже поздно идти в Сётику, лучше завтра, — сказал Канамэ, подразумевая Сума.
— Ну ладно, посмотрим ещё одно действие. Попробуем всё, что так любезно приготовила О-Хиса.
Взаимное недовольство супругов только усугубилось во время второго акта — «В доме Дзихэй». На сцене двигались куклы, текст, произносимый рассказчиком, изобиловал невероятными преувеличениями, но когда дело дошло до супружеских отношений Дзихэй и О-Сан, Канамэ и Мисако не могли тайком не переглянуться с горькой усмешкой. Прозвучали слова: «Разве в груди жены живёт чёрт или живёт змея?», и Канамэ показалось, что они точно, пусть и в поэтической форме, выражают тайну супругов, сексуальные склонности которых не совпадают. Он почувствовал в сердце острую боль. Смутно он припомнил, что текст «Самоубийства влюблённых на острове Небесных сетей» — не оригинал, созданный Соринси;[27] он был переделан Хандзи[28] или ещё кем-то, но эту фразу, конечно же, написал сам Мондзаэмон. Канамэ вспомнил, как старик, расхваливая стиль пьес для кукольного театра, говорил: «Нынешним романам до них далеко!» и приводил в качестве примера именно эту фразу. Канамэ опасался, как бы по окончании действия тесть не стал бы твердить: «„Живёт чёрт или живёт змея“ — как умело в старину выражали свои мысли!» и, как всегда, требовать, чтобы все с ним согласились — предчувствие этого было нестерпимо. Надо было не возражать жене, нужно было уйти в антракте.
Зрелище, однако, захватывало его, и в иные моменты он, забывая о своих опасениях, с восхищением смотрел на сцену. В предыдущем действии его привлекала одна Кохару, а сейчас ему нравились и Дзихэй, и О-Сан. На сцене был проём двери, выкрашенный красной охрой, Дзихэй лежал, подложив под голову деревянный наугольник и вытянув ноги к жаровне, и спокойно слушал ворчание жены. У всех мужчин в сумерки всегда возникает тоска по кварталу красных фонарей. В тексте рассказчика не было указаний на время, но Канамэ воображал, что был вечер, на улице летают летучие мыши — старый Осака, торговый город. О-Сан была одета в обычное крепдешиновое платье с мелким узором. Её лицо — неподвижная маска куклы — казалось печальнее лица Кохару, в нём было мало очарования; видно, что эта жена торговца была женщиной с твёрдым чувством долга, пренебрегаемая своим мужем. Кроме того, Канамэ успел привыкнуть к болтающимся ногам кукол и они больше не мозолили ему глаза — и Тахэй, и Дзэнроку, буянившие и суетящиеся на сцене, казались ему естественными. Все персонажи бранились, кричали, ссорились, насмехались друг над другом, Тахэй громко рыдал, и в центре всего этого была Кохару, весь поднятый крик странным образом только подчёркивал впечатление от её красоты. Громкий голос рассказчика теперь не казался вульгарным, наоборот, он увеличивал ощущение трагедии.
Вообще-то Канамэ не любил манеры рассказчика, за редким исключением она была ему неприятна своей нарочитостью. Как и его жена, Канамэ был уроженцем Токио, и ему был невыносим проявляющийся в манере рассказчика осакский характер — удивительно беззастенчивый, наглый, любой ценой добивающийся своей цели. Все токийцы немного застенчивы. У них отсутствует осакская непринуждённость, в трамвае или поезде они не заговаривают без всякого стеснения с незнакомым человеком и уж тем более не справляются, сколько он заплатил за ту или иную вещь и где он её купил. Для токийцев такое поведение — признак невежливости и невоспитанности. Благожелательный наблюдатель скажет, что манеры токийцев совершенны, но постоянная забота о собственной непогрешимости и о впечатлении, производимом на других, неизбежно приводит к нерешительности и пассивности. В речитации рассказчика эта в высшей степени ненавистная токийцам невоспитанность проявляется с лихвой. Какие бы сильные эмоции он ни выражал, можно было бы не искажать так безобразно лица, не кривить губы, не откидываться назад, не дёргаться в корчах. Если подобные эмоции нельзя выразить иначе, токийцы предпочитают обходиться без них и только посмеиваются над ними.
Мисако в своё время обучалась пению баллад нагаута[29] и ныне, чтобы отвлечься от своих сокровенных мыслей, бралась за сямисэн. Канамэ привык к её музицированию, и ясные извлекаемые плектром звуки были ему в какой-то степени, хотя и в малой, даже приятны. Старик утверждал, что в Токио исполнитель на сямисэн — за исключением тех случаев, когда играет большой мастер, — орудует плектром слишком энергично, плектр ударяет по коже резонатора, и звук струны от этого гаснет. В Киото при исполнении баллад нагаута и в кукольном театре плектром так сильно не ударяют, поэтому инструмент резонирует и звук получается полным. И Канамэ, и Мисако возражали: японские музыкальные инструменты в конечном счёте просты, в стиле Эдо[30] главное — лёгкость, грубой силы в нём нет, и это ни в коем случае не является недостатком. Когда речь заходила о пении под сямисэн, супруги, спорящие со стариком, были единодушны.
У старика каждое второе слово было: «нынешние молодые люди»; по его мнению, люди, увлекающиеся Западом, во всём поверхностны, подобны марионеткам в Тёмном театре с их необозначенной поясницей. В ворчании старика были, конечно, преувеличения. Лет десять тому назад он сам сыпал утверждениями, от которых ныне приходит в негодование. Сейчас он вспыхивает от таких утверждений, как «японские инструменты просты», и начинаются его обычные разглагольствования. Канамэ это давно надоело, и он не вступал в спор, но его задевало, что тесть считал его поверхностным человеком. Он прекрасно понимал, что его «приверженность Западу» была реакцией на культуру эпохи Токугава,[31] значительная часть которой составляет культуру нынешней Японии, но если бы он попытался объяснить старику своё отношение, ему было бы трудно найти нужные слова. Неудовлетворённость, которую он смутно ощущал, происходила от того, что, говоря упрощённо, уровень культуры Токугава был довольно низок; народились торговцы, и как бы далеко человек ни продвинулся, он всё равно не мог избавиться от духа «нижнего города». Самому Канамэ, выросшему в нижней части Токио, её атмосфера не была неприятна, в ней заключались воспоминания о милом прошлом, однако вместе с тем, будучи уроженцем «нижнего города», он особенно остро ощущал его дух, и дух этот был пошлым. Сопротивляясь ему, Канамэ стремился к вещам, далеко отстоящим от вкусов места его рождения, — к религии, к идеальному. Каким бы красивым и привлекательным ни было какое-то произведение, если оно не производило глубокого, возвышенного впечатления на душу, такого, чтобы он сам стал на колени и поклонялся ему, чтобы оно устремляло его высоко в небо, оно вызывало у Канамэ чувство неудовлетворённости. Так было не только с искусством, так было и в отношении к женщинам. Он был поклонником женского пола. И всё же до сих пор он не встретил такую любовь и не испытал того воодушевления от произведения искусства, которых жаждал. Его желания оставались неясным сном, он горел стремлением к чему-то невиданному. Только когда он читал западные романы, слушал западную музыку и смотрел фильмы, ему казалось, что он находит воплощение своих страстных влечений. На Западе с давних пор существовал культ женщины. Западный мужчина в любой женщине видел богиню греческих мифов, воображал перед собой образ Богоматери. Подобные верования широко распространились, слились с различными обычаями и получили отражение в искусстве. Канамэ ничего подобного в чувствах и нравах своих соотечественников не находил, картина представлялась ему совершенно безрадостной. Конечно, искусство раннего Средневековья с его буддийским характером и театр Но пробуждали возвышенные чувства, но в эпоху Токугава влияние буддизма ослабло, и искусство становилось всё более и более бездуховным. Женщины в произведениях Сайкаку[32] и Тикамацу — это женщины, рыдающие у ног мужчины, но никогда мужчина не сгибал перед ними колен и не смотрел на них снизу вверх. Поэтому Канамэ больше, чем Кабуки, любил фильмы из Лос-Анджелеса. Мир американского кино, в котором беспрерывно создавались новые красавицы и который льстил женщинам, был вульгарным, но он был близок его мечте. В театре и музыке токийского стиля выражался энергичный и изящный характер эдосцев, а стиль рассказчика в кукольном театре казался ему донельзя грубым и слишком близким к вкусам Токугава, он был неприятен Канамэ, поэтому он не ходил в кукольный театр.
Но почему-то сегодня с того момента, как он устремил глаза на сцену, он не чувствовал обычной неприязни; он был невольно вовлечён в мир кукольного действа, и даже тяжёлые звуки сямисэн впервые находили путь к его сердцу. Он смотрел на сцену со спокойным наслаждением, и зрелище страстей антипатичных ему торгашей совпадало с его собственными стремлениями последнего времени. Когда он видел декорацию — вход, завешенный бамбуковой занавеской, парадный вход, выкрашенный красной охрой, решётку, которой отгораживалась левая часть сцены, — вся обстановка бытовой драмы пробуждала в нём неприязнь к атмосфере «нижнего города», тёмной, сырой, но в этом сыром мраке таилась глубина, как в буддийском храме, в которой можно было различить тусклый блеск, подобный сиянию нимбов старинных буддийских статуй в божнице. Этот блеск отличался от яркого света американских фильмов, и рассеянный посетитель, проходя мимо, не заметил бы скрытого в пыли многовековой традиции печального дрожащего сияния.
Второе действие окончилось.
— Вы, наверное, проголодались. Пожалуйста, угощайтесь. Всё это не так уж вкусно… — С этими словами О-Хиса накладывала каждому содержимое своих коробок.
В глазах Канамэ всё ещё стояли лица Кохару и О-Сан, и он с сожалением расставался с ними, но, с другой стороны, он опасался, что старик в своих разглагольствованиях начнёт цитировать: «Живёт чёрт, живёт змея».
— Прошу прощения, что мы вас покидаем…
— Уже уходите?
— Я не прочь досмотреть, но Мисако хочет в Сётику.
— Конечно, мадам… — примирительно произнесла О-Хиса и посмотрела на старика и Мисако.
Супруги, услыхав, что начинается вступление к следующему акту, прошли в сопровождении О-Хиса в коридор. Выйдя на улицу Дотомбори, освещённую ночными фонарями, Мисако облегчённо вздохнула.
— Демонстрация сыновнего долга была не слишком длинной…
Канамэ ничего не ответил. Он направился к мосту Эбису, и Мисако окликнула его:
— Куда ты?
Он обернулся и зашагал вслед за женой, которая торопливо шла к мосту Нихонбаси.
— Я думал, что там легче поймать машину.
— Который час?
— Половина седьмого.
— Как быть?
— Если ты хочешь ехать, ещё не поздно.
— Отсюда быстрее всего на поезде с Умэда.
— Быстрее всего на экспрессе Ханкю, а в Камицуцуи взять такси. В таком случае мы здесь расстанемся.
— А ты куда?
— Погуляю в Синсайбасисудзи[33] и поеду домой.
— Если ты возвратишься раньше меня, не скажешь ли, чтобы меня встретили в одиннадцать часов? Я позвоню.
— Хорошо.
Канамэ остановил для жены проезжающее такси, «форд» нового образца. Он стоял рядом, пока она не села в машину и он не увидел через стекло её профиль. Потом он повернулся и вновь окунулся в человеческое море на Дотомбори.