Александр Нежный
Психопомп
…у Платона Сократ почти всегда, когда заходит речь о смерти, говорит то же или почти то же, что Эврипид: никто не знает, не есть ли жизнь – смерть и не есть ли смерть – жизнь. Мудрейшие из людей еще с древнейших времен живут в таком загадочном безумии незнания. Только посредственные люди твердо знают, что такое жизнь, что такое смерть…
© Нежный А.И., 2023
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2023
Часть первая
Глава первая
Жара была в августе, жара, духота, а в последние годы, особенно в такие удушливые дни, с четырех концов света поднималась и зависала над городом светло-серая, почти невидимая пелена. Должно быть, горели окружавшие город необозримые свалки; Капотня выбрасывала сероводород; сгущалась в облако ртутная гарь мусоросжигательного завода; и вместе с клубами дыма улетали в небеса смолы завода коксогазового. Боже Ты мой, отчего все норовят укоротить и без того недолгую нашу жизнь?! Еще не так давно в квартиру Питоврановых залетал прохладный ветерок из близлежащего парка. Но затем его взяли в кольцо новые дома, все, как один, в шестнадцать этажей, и теперь вместо ночной свежести в комнаты вползала духота с ощутимыми в ней приторными запахами сгоревшего в двигателях бензина, гари и остывающего асфальта. Или вдруг дунет – и повеет выгребной ямой величиной с Каспийское море. По ночам Марк слышал, как в соседней комнате, кряхтя, поднимался папа и с матерной бранью захлопывал и окно, и балконную дверь. Дышать не дают. Спать не дают. Жить не дают. Бл…ди. Излив гнев и ярость, папа шаркал в уборную; шумела вода; он возвращался, останавливаясь у двери в комнату сына, прислушивался, громко вздыхал, скорбя от жары, духоты и тоски одиночества, и – шарк-шарк – удалялся к себе. Марк видел полоску света под дверью, означавшую, что папа стоит у книжных полок, шарит по ним глазами, бормочет, что ни черта не видит, бранится, ищет очки и, наконец, вытаскивает книгу и ложится на диван. Диван скрипит; папа кряхтит; громко шелестят страницы. Минут через пятнадцать, слышит Марк, книга падает на пол. Свет горит. Папа заснул. Жалко его.
В полудреме Марк думал, как папа постарел. Волосы полезли из ушей. Купить ему триммер, чтобы стриг. И бородку. Тысячи полторы. Или две. Не помню. Выглядит плохо. Неразрешимая тайна человеческого бытия. Вот он родился и стал жить. Бабушка видела в нем великого человека; не получилось; потом она хотела, чтобы великим был я, и тоже не получилось. Из всех ночей самая душная. Надо было на дачу. Там изо всех щелей дует, и прохладно. Электричка стучит. И куда же вы торопитесь, куда… Папа на даче за вечерним шашлыком и само собой. За все лето ни разу. Джемма истлела. Бегал с ней до седьмого пота. Она меня охраняла и кидалась чуть что. Нельзя отпускать. Мотоциклист проезжал, она кинулась. Чуть не свалила. Чудом не упал. Оказался дьякон. Смешно. Был как бочонок, но с бородой и в очках. Глаза были круглые от страха. Джемму обозвал поганой сучкой, а меня нечестивцем. Она представляла обещанный ей в недалеком будущем золотой век царством освобожденных от житейских забот людей. Немного работы; много забав. Искусство, науки. Любовь. Кстати. Практикуете плотскую? Или без этого варварского обычая? Лучше от дождя. Или от почки. Понесла от Духа Святого. Аминь. Человек создан для счастья, как птица для полета. Она думала – Горький, а это Короленко, я узнал на филфаке. Но счастье далеко не всегда создано для человека. Феномен. Рук нет, пишет ногой. Никогда не задумывалась, что жизнь представляет собой непрекращающееся страдание, завершающееся смертью. Но когда бабушка говорила о счастье, она не для себя. Для людей. Для всего человечества. Угнетенная Африка. Негр в оковах. Она страдала. С воплем вырвать из груди сердце. Что сделаю я для людей! Мрак отступает. Бред. Но ведь не может быть, что папа родился и жил только для того, чтобы писать свои книжки. Бессмысленно. Есть бессмыслица, в которую можно поверить, а в эту – нет. Он жил, чтобы я родился; я родился, чтобы он умер. Ergo – сыновья убивают отцов. Так природа захотела. Ужасно. Я неповинен. Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, а тот… Тот Иосифа. Да. Иосиф и его братья. Иосиф приложился к своему народу, означает – Иосиф умер. Из живших на земле воскрес один. Ваше имя? Иисус мое имя. Отчество? Иосифович. Другой Иосиф, не путайте. И еще один есть, это мой тезка. В отделе кадров всегда с ошибкой. Лолувич. Лолилуевич. Одна начитанная написала Лолитович. Фамилия? Христос. Единственный, кто не убил отца. Любишь ли ты Христа, чадо? Да, люблю. Крепко ли ты Его любишь? Ну… Наверное.
А церковь, которую Он основал, любишь ли ее и почитаешь, как мать? Что вы, ей-Богу. Там пахнет приятно. Учился недоучился божественное откровение уразуметь не можешь божественную истину постичь не в состоянии ступай хоронить своих мертвецов. Он пошел и на ходу заснул.
Странные сны ему снились, должно быть, от духоты. Он спал и видел сон, что спит и что ему во втором сне надо ответить на вопрос: позволительно ли через злые действия достигать добрых целей? Спрашивал у него какой-то нестарый еще человек с твердо очерченным лицом, длинными, до плеч волосами, прямым носом и пристальным, испытующим взглядом темно-карих глаз. Не знал, как ответить. Чуть было не брякнул, а черт его знает, но вовремя спохватился и не произнес нечистого слова. Неведомо как оказалась у него горящая свеча, и воск, не причиняя боли, стекал ему на руку. Чувство неясной тревоги овладело им. Откуда она, эта тревога, о чем она? О тебе, услышал он. Свеча погасла, и в темноте, с замирающим сердцем он полетел вниз, проснулся и увидел себя на лужайке возле их обветшавшего дома с низеньким крылечком, на котором, как на пляже, обыкновенно лежала Джемма. Палевая ее шерсть к концу лета выгорала, светлела, а на брюхе становилась почти белой. Джемма, обрадовался он, ты вернулась?! Она зарычала тем своим хриплым грозным рыком, от которого однажды ночью сломя голову бежали шарившие по дачам разбойнички. Не узнала. Он подумал в смятении, неужто я так изменился, что собачка моя рычит на меня, как на чужого? Но и бабушка взглянула на него и отвернулась, пробормотав, что ходят по чужим участкам все, кому не лень. «Ксения! – сердито произнесла она. – Тут кто-то пришел, а зачем, не знаю. А где Марик? Марик! – подойдя к калитке, окликнула она. – Ну, где же ты?!» Ему стало жутко. Ведь это он – Марк. Или же он перестал быть самим собой, и его сущность и облик его перешли к другому, который заново живет вместо него? Кто же тогда он? Молодая женщина с небрежно собранными в пучок волосами, босая, сошла с крыльца на лужайку, погладила Джемму и с улыбкой взглянула на него темно-серыми глазами. «Мы с вами встречались? – неуверенно спросила она. – Мне кажется… Или?» У него дрогнуло сердце. Поправляя волосы, она закинула руки за голову. Вышедшее из облаков солнце ярко осветило ее, и он вдруг увидел у нее внутри правой подмышки маленькое темное пятнышко. Оно росло, наливалось прожорливой злобной силой, чернело и округлялось, в то время как ее лицо покрывалось смертной тенью и желтело, и сохло, и меркло. «Что же вы стоите, как столб, – с неприязнью сказала она. – Никого нет. Вы ошиблись. Уходите, – гнала она его. – Идите. Вам пора». Он двинулся прочь по узкой, выложенной бетонными плитами дорожке, отодвинул щеколду и открыл калитку. Калитка долго и громко скрипела, он проснулся.
Телефон разрывался. «Спишь, голубок?» Женский голос. Не Оля. «Волка что кормит?» Он протер глаза. «Волка кормят ноги, – наставительно сказала Наталья Георгиевна, дежурная сестра из восьмой поликлиники. – Записывай: Юных Ленинцев улица, дом семнадцать… записал?., корпус три, квартира десять… Телефончик…» Он записал и спросил: «А кто?» «Что-то я не поняла… Старушка вроде. Игумнова. Врач уже там. Давай вперед, а то набегут». Было шесть с минутами. Белесое небо за окном снова сулило томительно-жаркий день. Мама умерла ранней весной, четырнадцать лет назад. Над гробом рыдал папа; положив руку ему на плечо, Марк стоял рядом и горячими сухими глазами всматривался в мамино умиротворенное лицо. Он позовет, она ответит. Может быть, ему показалось – но из какого-то безмерного далека он явственно услышал будто бы донесшийся голос. На пределе сил, всем существом он вымолвил: «Мама!» Маркуша, мой милый. Как я огорчила вас, тебя и папу. Утешь его. Пусть не боится. Я даже не понимаю, зачем я жила, когда так хорошо… Удалялся, таял, исчезал. Мама! Теперь он прошептал, и папа услышал. «Ну-ну, – сморкаясь в мятый платок, невнятно произнес папа, – что уж. Мы не можем. Надо смириться. Это все. Ушла, моя драгоценная. Теперь к бабушке. Будут рядом».
В черном пиджаке, белой рубашке с темным галстуком, темносерых брюках, черных туфлях, с кейсом в левой руке, он вышел на улицу, пробормотал, что какая-то Африка, сел в душную машину, опустил оба стекла, достал из бардачка бумажную салфетку и вытер взмокший за минуту лоб. Хуже Африки. Старенькая его «Шевроле» дернулась раз, другой, фыркнула, завелась, он вырулил на Окружную дорогу свернул на восток и погнал до поворота на Минеевское шоссе. В чем прелесть раннего пробуждения? Ошибаетесь, господа мои: не в свежей голове, ибо она еще полна темными остатками ночных сновидений, неясными образами, туманом и большею частью напрасными попытками отгадать заданные во сне загадки; и не в бодрости тела, ибо оно возмущается совершенным над ним насилием прерванного отдыха; и не в улыбке, которой жизнь одаряет человека, блюдущего заповедь о благосклонности Господа к
Свободная от машин дорога лежала перед ним. Именно и только в этом заключалось преимущество раннего пробуждения для человека за рулем, до приступов ненависти, нервного смеха и пугающих экстрасистол доведенного бесконечными пробками, которые, как змеи – Лаокоона, душили огромный город. И пока дорога не стала медленной пыткой, Марк давил на педаль газа и со скоростью сто десять километров в час продолжал свой путь к улице Юных Ленинцев. Там, в доме семнадцать, ожидало его мертвое тело скончавшейся под утро Антонины Васильевны Игумновой.
С Окружной налево, на Минеевское. На третьем светофоре навигатор погнал его направо, на Генерала Панфилова, там разворот и снова на Минеевское шоссе, теперь уже на другую его сторону. Миновав «Перекресток», он свернул направо, затем налево – на улицу Юных Ленинцев. Пионеры (так рассказывал папа, изображая вытянувшегося в струнку и наискось вскинувшего руку мальчика в белой рубашке с красным галстуком, каким он когда-то был), к борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы! Звонким голосом отвечал мальчик: всегда готов! Что это было? Насилие? Обморок? Рабство? Поколения с изуродованным сознанием. Папа напевал:
И век мой веком машины назовется; и человеческого голоса не будет слышно в гуле машин; и напрасно будет думать человек, что он хозяин машины, тогда как он – ее раб. Ага. Встану? Не задену? Завоет на весь двор. Вот канитель начнется. Царапину едва заметно, на тыщу вся работа, а он пальцы гнет: ты, друг, так просто не соскочишь… И прав: не соскочу. Давно надо бы уйти на другую службу, в место тихое, спокойное, уютное, в какой-нибудь архив, например, где бы со мной собеседовали давно покинувшие нашу юдоль люди и где, внимая их голосам, я глубже постигал бы тщету всех упований. Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное? Зачем ты хотел царствовать, несчастный царь? Зачем подчинил себя своей царице? Ты так ничего и не понял в своей судьбе, если источником своих бед назвал измену и трусость. Ты сам первопричина своей гибели; ты всех погубил – и супругу, и детей, и страну, в которой ты жил, которой правил, которую так и не узнал и которую отдал в руки злодеев. Тебе говорили: вразумись – а ты не вразумлялся. И поражен был жезлом железным и сокрушен, как сосуд горшечника. Мне жаль тебя. Но как вместить в сердце прах и пепел миллионов, в гибели которых ты так или иначе повинен? Вы мучаете мученика, шепчет царь, и его лицо орошают слезы. Что ж плакать, бормочет Марк, нечего плакать. Все сделано, печать поставлена. Доволен ли, что безумные попы причислили тебя к лику святых? О нет, шепчет царь, умоляю, не надо. Я напишу еще одно отречение – тогда от трона, теперь о добровольном выходе из числа святых, в земле Российской просиявших. Страдание мое безмерно; но кто бы сказал, отчего оно разрывает мне сердце – от злодейской ли казни, от гибели беззащитных детей, от предсмертного стона жены или от умирающего Отечества? Бесчестно мне быть святым, когда мой народ исчезает.
Он вышел из машины и оглядел двор, высматривая, не слетелись ли братья-стервятники. Пусто. Боже, храни царя. Не сохранил. Не захотел. Не смог? Дворник-таджик с грохотом толкал контейнер с мусором в сторону улицы; стуча каблучками, пробежала мимо девушка в коротенькой белой юбке; появилась выясняющая на ходу отношения немолодая семейная пара. Какие же злобные лица. Из-за чего, милые, сцепились вы с утра? Он толстый и лысый, задыхается, вытирает мятым платком багровое лицо и говорит что-то о ее ненасытности. Да. Точно. Именно ненасытность. «Тебе что ни дай, тебе все мало!» – услышал Марк, а также ее незамедлительный и, надо признать, грубый ответ. «Вот и сиди своей жопой на своих капиталах!» – с ненавистью произносит она маленьким, ярко накрашенным ртом. Ничего нового. Деньги. Три силы правят миром: жадность, властолюбие и похоть. Квартира десять. Хриплый мужской голос отозвался. Марк глубоко вздохнул и сказал: «Ритуальная служба “Вечность”». «Пятый этаж», – услышал он. Замок щелкнул, дверь вздрогнула, и Марк вошел в душный полумрак. Лифта не было. Он обреченно стал подниматься по узкой лестнице, прижимаясь к стене, когда навстречу спускались соседи Антонины Васильевны: перескакивая ступени, спешил на утреннюю пробежку молодой человек в шортах, майке и кроссовках, с крепкими, поросшими густой шерстью ногами; остро пахнущая утренним потом грузная женщина; заспанный мужичок с двортерьером на поводке. «А-а-а-в! – звонко лаял песик и крутил хвостом. – Жизнь прекрасна! Вчера грыз кость! Иду гулять! Солнце светит! Радуйтесь!» Ах, милый. И я бы со всей душой. Нет, не в этом дело, хотя с лифтом было бы лучше. Замучаются выносить по этой лестнице. Жара проклятая. Пятый этаж, квартира семнадцать. Шесть часов пятьдесят три минуты. Какая жара. Он позвонил.
Открыл мужчина лет шестидесяти – муж? родственник? – хотя, может быть, он моложе, но рядом с умирающей и ночью умершей Антониной Васильевной быстро состарился – от близости смерти и количества выпитой водки. Марк вдохнул и чуть поморщился. «Пахнет?» – мрачно спросил мужчина. Седая щетина, набрякшие красные трезвые глаза, брюки на подтяжках и расстегнутая белая грязная рубашка, обнажившая грудь с серебряной цепочкой и серебряным потемневшим крестиком. Зачем врать? «Есть немного», – уклончиво сказал Марк. «Ты, я смотрю, при параде. А я… – он оглядел себя и презрительно усмехнулся. – С другой стороны… Зачем мне?! Незачем. Выпьешь?» Марк пожал плечами. Служба. «А я, чтоб ты знал, ее брат. Фамилии разные, отцы разные, мать одна. Тоня – Игумнова, я – Никитин. Да… Никитин Евгений Михайлович. Я – Михайлович, она – Васильевна. Была. Пить не будешь? А помянуть? Что ж ты… – чуть наклонившись и еще сильнее обдав Марка перегаром, он прочел на визитке: – Марк… Лоллиевич… угораздило твоего папашу… что ж ты, Марк Лоллиевич… и еще Питовранов… Илья-пророк… а как же!
Марк Лоллиевич Питовранов, – четко произнес Никитин, – что ж ты такой неотзывчивый. А я выпью. Я бы хотел… Но никак! Не берет. Не могу забыть, как она… – он повел рукой в сторону комнаты, где вечным сном спала его единоутробная сестра. – Кроткая она. И жжет у меня, и жжет, – Евгений Михайлович коснулся левой стороны груди. – Я докторше сказал… она вот только что… убралась… злая баба… пить надо меньше… И лейтенант… засранец молодой… туда же. А как я могу… все это… вынести…» Они стояли в маленькой прихожей. Из нее налево коридор в два шага длиной вел в кухню. Марк видел распахнутое настежь окно, верхушку росшего во дворе тополя, стол с серой пластиковой столешницей, бутылку на ней, кажется, «Хортица», рюмку и тарелку с хлебом и колбасой. В комнату такой же коридор – только с овальным зеркалом, сейчас скрытым наброшенным на него черным платком, и вешалкой, на крючках которой два пальто – темно-синее с нейлоновым верхом и серое, в черную крапинку, с вытертым мехом на воротнике, поношенная куртка с капюшоном, зонтик в чехле, два шарфа, зимний, шерстяной, и летний, похоже из шелка, розовое с голубым, и связка ключей, четыре, пятый от домофона и еще маленький, должно быть, от почтового ящика, что вызывало размышления, зачем одинокой женщине четыре ключа, положим, два от входной двери, а еще два? от кого ждала она писем? или газету она выписывала? «Вечерку»? «Известия»? «Учительскую»? и все это, и вдобавок рыжая меховая шапка на полке и там же шляпка из прошлого века, все это было скромно до бедности, но бедности благородной, стыдливой и непорочной, словно выросший в тени неяркий цветок. «Не будешь?» Евгений Михайлович спрашивал безо всякой надежды, с тоской вдруг оказавшегося в одиночестве человека. «Не могу, – сказал Марк. – И вам не надо. У вас тяжелые дни». «А! – отмахнулся Евгений Михайлович. – Страна советов. Жены моей с меня вот так, – он провел пальцем по шее. – Пока не приехала… А будут два покойника, тебе же лучше». Он двинулся в сторону кухни, но Марк придержал его за руку. «Паспорт нужен. Ее… И справку. От врача». Телефон зазвонил на кухне. «В такую рань, – пробормотал Никитин. – Жена. Вот, – с укором обратился он к Марку, – ее помянешь, и на тебе… Мила, – сказал он в трубку, – не спится? – Помолчав, Евгений Михайлович усмехнулся и с ядом в голосе произнес: – Опоздал “Ритуал”. “Вечность” первая. – Он положил трубку и обернулся к Марку. – Из твоей стаи». «Паспорт, – повторил Марк. – И справка. Две справки». Вздрагивающей рукой Никитин наполнил рюмку, перекривился, выпил и, понюхав ржаную горбушку, невнятно проговорил, что все там. У нее. На столике. Телефон зазвонил снова, он, не глядя, нашарил трубку, крикнул: «Да!» и почти сразу теперь уже с некоторым торжеством объявил: «Мимо. Как мимо? Просто. Кто не успел, тот опоздал». Марк открывал дверь в комнату, где лежало бездыханное тело Антонины Васильевны, как снова раздался звонок, и Евгений Михайлович с остервенением закричал, чтобы его оставили, наконец, в покое. Марк переступил порог и закрыл за собой дверь.
Что он увидел.
Покинутое Антониной Васильевной, накрытое белой простыней тело на низком раскладном диване.
Провисший проволочный карниз со светло-желтыми занавесками, сквозь которые пробивался и заливал комнату беспощадный солнечный свет.
Трехстворчатый шкаф с зеркалом, наполовину закрытым темносерым платьем. Одна створка распахнута. На верхней полке старые конверты с вложенными в них письмами. Милая Тоня, как давно я тебя не видел. Дорогая Тоня, поздравляю тебя с днем рождения, желаю столько счастья, сколько можешь унести. Хочу тебе сказать, Тоня, что я женился на девушке, которую знал с детства. Прости. Дорогая Антонина Васильевна, поздравляем Вас с юбилеем и желаем долгих лет жизни, здоровья и благополучия. Картонная коробка с бумагами. Медаль: колодка, затянутая тканью скромной расцветки – серой, белой, тремя скорее морковными, чем красными, полосами на белом фоне, и собственно медаль с серпом и молотом поверх слов «СССР», лучей, лавровой (оливковой?) ветви и надписи: «Ветеран труда». Далее – пузырьки: нафтизин, корвалол, касторовое масло; упаковка растворимого аспирина, ну-рофен, валокордин в сине-белой коробочке, баночка аскорбинки. Еще ниже – альбомы и папки с фотографиями. Одна рядом с альбомом. Тоня-первокурсница с лицом, исполненным такой мягкой, милой, женственной красоты, что от взгляда на него щемит сердце. Косы уложены вкруг головы. Всю жизнь медленными движениями руки с гребнем она задумчиво расчесывала их – пока они не принялись стремительно исчезать, превращая ее в старого мальчика. Химия. Поздно. На последней полке рядом с парой туфель, по виду или совсем еще не ношенных, или приберегаемых для редких выходов – может быть, в театр или в гости, а может быть, на торжественный вечер: приглашаем Вас, уважаемая А. В. Игумнова, на торжественный вечер по случаю пятидесятилетия нашего института, – колода карт, которые она иногда раскладывает, безропотно вглядываясь в свое будущее. Кого ждешь, скажи? Короля бубен? Как это было бы славно – разделить с благородным, заботливым человеком свое одиночество. Однако в соседстве с королем выглядывает трефовая дама с ворохом неприятностей, а вслед за ней бубновая девятка, означающая скверные отношения, косые взгляды, сплетни и жизненные невзгоды. Не следует испытывать судьбу тому, кого она избрала своей жертвой.
Бумажные иконки на стене с отставшими вверху бледно-зелеными обоями с поблекшими золотыми цветами – три штуки: Благовещение, взятая в рамку и за стеклом; Мария с Младенцем, поменьше, тоже в рамке, но без стекла, Младенец пухлый, со складочками на ножках, крупный, с большим лбом и пристальным болезненным взглядом недетских глаз; седой, с залысинами старец с морщинами на лбу и сложенными для благословения тонкими пальцами правой руки – Николай Угодник. Чуть поодаль еще икона, скорее всего, позапрошлого века, потемневшая, справа в нижнем углу краска и олифа отлетели, обнажив белую основу, – «Успение». Богородица спит в гробу, Ее Сын рядом с плотно спеленатым новорожденным на руках – Ее душой.
Стоящие друг на друге темно-коричневые книжные полки чехословацкого производства, пять штук. Верхняя отведена под химию: «Основы неорганической химии», «Общая химия», «Химия для 11 класса», «Основы органической химии» и так далее. Ниже – Куприн, шесть томов, Чехов, десять томов, Лев Толстой, двенадцать томов, бумажный переплет в бумажных, рваных суперобложках, двухтомник Пушкина, «Не хлебом единым» Дудинцева, «Рассказы советских писателей», затрепанная «Двенадцать стульев», «Новый Завет для детей», «Житие преподобной Марии Египетской» с закладкой на странице, где сказано было, как старец Зосима и лев погребли преподобную и как потом лев, тихий, словно ягненок, удалился в пустыню, а Зосима – в свою обитель.
Тумбочка; на ней выкрашенная под бронзу гипсовая фигура нагой девы, склонившейся над цветком, в лепестках которого виден старый патрон для лампочки.
Одр.
Журнальный столик на трех ножках, четвертая закатилась под него, а на темной лакированной поверхности паспорт Антонины Васильевны, справка о смерти и полицейский протокол.
Раздвижной стол посреди комнаты, без скатерти, с такой же темной блестящей поверхностью.
Он взял паспорт, положил в него справку и протокол, шагнул к дивану и откинул простыню. В белом платке, неумелыми руками большим узлом завязанном под подбородком, в ситцевой ночной рубашке с голубенькими цветочками, с плотно закрытыми глазами, ввалившимися желтыми щеками и запавшим ртом, она присела на краешек стула за стол (там было два стула с неудобными прямыми спинками, один в торце, а другой сбоку, на этот) и принялась отвечать кому-то, а кому – она еще не должна была знать, известно ли ей, что с ней случилось? Да, виновато шепнула она. Я умерла. Кажется. Но, может быть, это сон такой у меня случился глубокий? Вы проверьте. Можно скальпелем, он в тумбочке, на верхней полке, там скальпель, ножницы, колбочка со спиртом и вата. Взять ватку, смочить спиртом, протереть руку возле плеча, куда делают укол, и там надрезать. Я почувствую и проснусь. Не ошибитесь, я вас очень прошу. Как я буду под землей, когда проснусь? Я мертва? Это правда? Но ведь много случаев, я читала, и на работе рассказывали, одну женщину положили в гроб, опустили в могилу и стали закапывать, но, слава Богу, могильщик услышал, что она кричит. И еще был случай, я читала, в морге мужчина… Я мертва? Но вот на иконе, вы взгляните, Христос держит на руках душу Своей мамы, она, то есть душа, спелената, как ребеночек, о чем я всегда мечтала, но так сложилось, поймите меня, этот человек не мог оставить семью, там дети, двое детей, жена болела, он исключительно порядочный человек и сказал мне очень честно, сразу, Тоня, он сказал, я не могу оставить семью, я его любила и хотела ребеночка, но, знаете ли, я виновата, должно быть, я подумала, как я буду одна, никого больше я не смогла полюбить, и не полюбила никого, и долго я жалела, что не решилась на одинокое материнство, хотя у нас много матерей-одиночек, это плохо, конечно, без отца, но если бы я как следует подумала и преодолела все страхи, и еще он как в высшей степени порядочный человек не оставил бы меня совсем и ребеночка, он бы непременно помогал, но я даже не знаю, как сказать, ему было бы очень трудно, потому что он не русский и не из России, он немец из ГДР, и я думала, сколько препятствий, он вряд ли бы смог нас навещать, и что бы я делала одна? так если Христос держит ее душу, а это изображено очень много лет назад, и с тех пор никто не опроверг, то, значит, она, то есть душа, отлетела, и, значит, Его мама умерла, не понимаю, почему на это своевременно не обратили внимания, а говорят, она лишь уснула очень глубоким сном, но спящий человек не расстается со своей душой, ведь это было бы ужасно, когда ты уснешь, и душа твоя улетает от тебя, никто бы не спал от страха, так я, может быть, еще не рассталась с моей душой, и тогда я всего лишь сплю, вот вы о чем хорошенько подумайте и все проверьте. Я мертва? Не может быть. И это все?!
Была ли справедлива к ней жизнь?
Странный вопрос. Будто сама жизнь не чревата несправедливостью; а если со всей откровенностью, то не является ли она сама по себе ужасающей несправедливостью хотя бы потому, что завершается смертью.
Марк прикрыл лицо Антонины Васильевны и, тихо ступая, вышел из комнаты. Евгений Михайлович Никитин, единоутробный ее брат, сидел на кухне, за столом, со склоненной на грудь головой. Похоже было, он спал. В бутылке перед ним оставалось чуть на дне; и только сейчас Марк заметил под столом бутылку такой же «Хортицы», но опорожненную. Он осторожно покашлял. Кхе-кхе. Евгений Михайлович тотчас вскинул голову и взглянул на него безумными красными глазами. Ну, спросил он хриплым голосом, как она там? Но сразу же сморщился и махнул рукой. Чушь какая. Вчера была жива, а сегодня ее нет. Злобная чушь. Выдумка злобная. Я – выдумка, она – выдумка, и ты тоже, не надейся. Никитин коснулся нательного крестика. Он злобный шутник, я давно подозревал. С ней все хорошо, сказал Марк. Трясущейся рукой Евгений Михайлович взял бутылку и горлышком вниз довольно долго держал над рюмкой, пока из нее не упала последняя капля. Что ты несешь. Ты не поп и не в церкви. Не может там быть хорошо. И ты не втягивай меня… в пустые разговоры о пустом. Там пусто, там ничего, понимаешь? Никак. Он выпил и только с третьего раза попал вилкой в кружок колбасы, но не донес до рта, а с гримасой отвращения вернул на тарелку Глаза сейчас закрою, и все исчезнет. Евгений Михайлович действительно зажмурил глаза и для верности прикрыл их ладонью. Темнота, сообщил он. Ничего нет. Колбасы. Тебя нет. Я упразднил все. Неужели надо было создать Тоню только затем, чтобы ее уничтожить?! Ей хорошо, повторил Марк. Он стоял на пороге кухни с паспортом Антонины Васильевны и справкой о ее смерти. Ей лучше, чем здесь. Евгений Михайлович опустил руку, открыл глаза и с ненавистью взглянул на Марка. «Как ты смеешь мне лгать?! – бешено крикнул он, попытался встать, однако ноги уже не держали его, и он рухнул на стул. – Я тебя… Да ты кто?! Зачем?! Иди, откуда пришел. Иди, иди… – Тут в голову Никитину пришла ужасно понравившаяся ему мысль, и, смеясь хриплым смехом, он сообщил о ней Марку. – А знаешь… нет, ты представь! Вот сей момент… сию же минуту я беру трубку… вот, – неверной рукой он снял трубку, – и говорю… – он прижал трубку к уху. – Знаешь, что говорю? А мне и на хер не нужна ваша “Вечность”… и ваш этот… уполномоченный гробовщик! Он издевается, этот ваш Марк… как там… Лоллиевич… у него имя… от-вра-ти-тель-но-е, – по слогам, четко произнес Евгений Михайлович. – Не по душе… оно… мне. Обращусь в “Ритуал”. Пришлите, но не врага… утешителя мне пришлите. Утешить меня. И Тоню… – Он коротко прорыдал. – Она мне всегда… все мне… детям моим… а я… Я ее смерть проспал! – с отчаянием вымолвил он и, взявшись за голову, принялся качаться из стороны в сторону. – Я ей попить дал… она попросила… сок апельсиновый, она любит… и лег. Я рядом, на матрасе… Тоня, я ей сказал, ты меня позови… И уснул, негодяй я, сволочь, мерзавец! И не услышал. Заснул, она живая, а проснулся – мертвая. Тихо умерла. Жила тихо и…» Он извлек из кармана брюк платок, долго вытирал глаза, сморкался и горько жаловался на судьбу, отнявшую у него бесценного человека. «Но она же дура была! – вдруг повернулся он к Марку. – Абсолютно! Все признаки, что рак. Худела ужасно. Таяла! Тоня, ты худеешь. Отвечала, я пощусь. – Евгений Михайлович презрительно захохотал. – У тебя вся жизнь пост! Дура! Ослица! Мне хоть не ври! Что ты сделала, бедная моя, – сказал он с тоской, замолчал, но ненадолго. – Сколько, – отрывисто спросил Никитин, – сколько сейчас?» «Половина восьмого. Евгений Михайлович, нам надо…»
«Давай, – кивнул Евгений Михайлович, – выкладывай…» Марк вдохнул и выдохнул. «Сначала. Хороним или кремируем?» «А ты… ты как об этом думаешь?» «Антонина Васильевна, – сказал Марк, – выбрала бы погребение». «Да?» «Да», – твердо промолвил Марк.
В десять пятнадцать по совершении приготовлений, без которых Антонина Васильевна не смогла бы отправиться в последнее странствие, а именно: после довольно долгих убеждений и неоспоримых доказательств заставив Евгения Михайловича вспомнить, куда он положил удостоверение собственника могилы, в которой семнадцать лет покоится его и Антонины Васильевны мама, а извлечено оно было из ящика письменного стола, отчего-то запертого на ключ, так что супруге Никитина Людмиле Даниловне, пришлось прибегнуть к взлому и обнаружить требуемое удостоверение в синей папке с тесемочкам, хранившей метрики, свидетельство о браке, дипломы, квитанцию банка «Чара» на принятые от Никитина Е. М. пять тысяч долларов и квитанцию банка «Пересвет» о возвращении в порядке возмещения пяти тысяч долларов шести тысяч рублей, что, конечно же, было грабежом средь бела дня, – извлечено и весьма скоро доставлено самой Людмилой Даниловной, оказавшейся милой, слегка располневшей женщиной, одетой по случаю кончины золовки (надеемся, мы не ошиблись и нашли в русском языке точное слово, обозначающее степень родственных отношений Людмилы Даниловны и Антонины Васильевны, Царство ей Небесное) во все черное, даже туфли и те были у нее черного цвета, и вместе с ней, поскольку прока от Евгения Михайловича было ни на грош, Марк выбрал погребальный наряд для покойной: розовую шелковую с отложным воротником кофточку, не новую, но вполне приличную, белые носки, хотя были и колготки, однако Людмила Даниловна сквозь слезы заметила, какие колготки в такую жару, серую юбку с матерчатым черным пояском, жакет на две пуговицы, темно-серый, почти новые бежевые туфли и платок, само собой, не тот, белый, каким сейчас повязана она, а темно-синий, с черными полосами, строгий и как нельзя более соответствующий прискорбному событию, затем Людмила Даниловна перелистала предложенный Марком альбом с фотографиями гробов всех видов и цен и разумно выбрала пусть не очень дорогой, но вполне достойный, тогда как Евгений Михайлович, услышав слово «гроб», громко зарыдал и велел приготовить домовину и ему, поскольку жить далее он не в силах, и, кроме того, в другом альбоме указала подушечку, покрывало и венок, непременно из живых цветов, хотя о вашу цену легко обжечься, но Тоня искусственные не жаловала, и ленту на венке с надписью: «Любимой Тоне от семьи брата», на что Евгений Михайлович потребовал присовокупить к слову «брат» слово «единоутробный», и стоило немалых трудов его отговорить; затем Людмила Даниловна прикинула, кто придет на отпевание, так как она, Тоня наша, не церковная, но верующая, ее один архимандрит заметил в Лавре, только представить, там сотни человек, толпа, а он ее приметил, подарил крестик и сказал, что ты в миру маешься, иди в монастырь, Тоня подумала и не решилась, там, в монастыре, нужно… как это… вы правы, отсечь свою волю, а Тоня у нас, что уж тут, это вовсе не плохо, а так, черта характера, она упряма иногда была до ужаса, как мы ее, Женя и я, уговаривали показаться доктору, а она ни в какую, пока Женя на нее не закричал совершенно жутко, я думала, с ним инсульт случится, он так покраснел, правильно тебя мама называла валаамовой ослицей, она пошла, но уже поздно, и операция поздно, и химия эта страшная поздно, Тарасовы придут, родственники, Тоня и Женя с Костей покойным были двоюродные, их четверо, из университета Зина непременно и еще сотрудники с кафедры, Тамара Павловна с сыном, соседи, мы с Женей, наши дети, человек пятнадцать, не меньше, поэтому автобус, сколько это стоит? Боже мой, и везде, и всюду деньги, как это неприятно. Рождается человек, он еще кроха со слипшимися на голове волосиками, заморыш, курчонок за рубль двадцать, а на него уже прорва денег: и колясочка, и пеленки, и кофточки, и штанишки, и подгузники, детское питание для прикормки, крохотный, а затраты ой-ой; а помирает, хорошо, если он при жизни сообразил, что умрет, и отложил деньги, тогда для родных меньше забот, но Тоне и откладывать было не из чего, что там она получала, ассистент кафедры, мы сами ее проводим, и поминки, и девять дней, и сорок – мы все-все сделаем, чтобы ей было спокойно. Как они там говорят: душа ее… Не помните? «Душа ее, – с болезненной улыбкой произнес Марк, – во благих водворится…» «Ах, Боже мой! – вымолвила Людмила Даниловна, и новые слезы легко вылились у нее из глаз и покатились по полным щекам. – Тонечка милая… Конечно, во благих! Будет так несправедливо, если ее куда-нибудь в другое место. Кто достоин, то это именно она, Тоня наша». «Ей там хорошо будет, – опустив голову и разглядывая свои черные тускло-блестящие туфли, сказал Марк. – Я знаю». «Вы знаете? – Слезы высохли, и Людмила Даниловна взглянула на него с изумлением. – Откуда? Ну да, – понимающе кивнула она. – У вас такая работа. Хотя, собственно…» На ее лбу обозначились морщины. «Не в этом дело», – Марк поднял голову и долгим взглядом окинул ее. Верная спутница и примерная мать, добрая, несколько вздорная, заботливая, с крохотным, почти младенческим разумом, чувствительная, чувственная, стыдливая, отзывчивая, преданная, мечтательная, практичная, невыносимая. Бухгалтер, делопроизводитель, туроператор, инженер, врач, учитель начальной школы, лаборант, домашняя хозяйка. Никогда не поймет. Никто не поймет. Папа слышать не хочет. Оля боится. Он урод. «Я урод», – подумал Марк…Итак, в десять пятнадцать, завершив необходимые приготовления и, кроме того, дождавшись перевозки и попросив Людмилу Даниловну удалиться на кухню, где страдал от потери сестры и тоскливого желания еще хотя бы ста пятидесяти, а лучше двухсот пятидесяти граммов ее супруг в мятой белой рубашке, в которой он провел минувшую ночь, и проследив, чтобы два небритых мужика не обращались с телом Антонины Васильевны как с бревном, хотя, если отвлеченно и с позиций твердолобого материализма (тотчас рисовался обладатель большого выпуклого лба, под ним глаза с прищуром, бородка и язвительный рот, из которого, как шершни, вылетают слова: «Заигрываете с боженькой, батенька!»), наше мертвое тело ничем не отличается от бревна, что, может быть, и справедливо, но все же кому приятно, если его, пусть и бездыханного, чужие грубые руки засунут в черный мешок и волоком поволокут к двери, затем на лестницу и хорошо бы в лифт, а не таким же манером вниз, не обращая внимания на леденящий душу стук, с каким отсчитывает ступеньки голова, – покончив с этим, Марк сел в машину и сразу взмок в ее жаркой духоте. Он сбросил пиджак, ослабил узел галстука и расстегнул воротник рубашки. Пытка. Все пытка. Жить – пытка. Умирать – пытка. Если бы человеку дано было во всех подробностях увидеть собственную кончину, он немедленно отыскал бы в хозяйстве веревку, крепко-накрепко привязал бы ее к крючку для люстры, влез головой в петлю и откинул бы стул с последней мыслью, что лучше покончить сейчас самому, чем ждать, когда тебя придушит смерть.
Раз и два пыхнув бензиновым перегаром, собралась покинуть двор перевозка, и один Харон, открывая дверцу кабины, говорил другому Харону, уже усевшемуся за руль, отчего, б-дь, они всегда такие тяжелые, будто свинец жрали.
Из машины он позвонил в морг. «Ал-л-ё-ё! – нараспев откликнулся веселый голос. – Секундочку…» Слышно было, как его обладатель говорил по другому телефону. «Ну, что ты, ягодка моя… Все будет в лучшем виде, я тебе обещаю. Какие три, о чем ты! Пять звезд! Пацан сказал – пацан сделал, птичка. Береги крылышки. Чао, тут мне покойничек звонит… Алё-ё, – пропел он Марку. – Морг семнадцать на проводе». Как тяжко, кто бы знал. Мама знала и жалела. Папа знает, но отвергает. Оля знает и страдает вместе со мной и умоляет бросить. Но кто тогда будет их опекать? Они беззащитны и все терпят. Из них многие, да почти все, по крайней мере, большинство при жизни были отвратительными, иные же – просто чудовищами; но смерть все сжигает, и они становятся другими. Жизнь их покинула, однако неправда, что смерть – врата в ничто, она иной вид бытия, нам непостижимого, – впрочем, как и жизнь. Плоть бесчувственна; душа корчится и вопит. Бьет по лицу, приговаривая: а ты как меня? Забыл?! Вы меня все били. Вот тебе, сволочь ты. Вот тебе, гадина. И тебе, старая шлюха. Не будешь блядовать.
Вместо печали, любви и понимания – жестокость, грубость, невежество. Кого ты бьешь, тебе ведомо? Ты отца своего покойного бьешь; ты свою мать унижаешь; ты весь свой род и все человечество попираешь, живой ты труп, скорей бы ты переродился в неминуемой смерти. Как тяжко с ними говорить. Я бы хотел на языке молчания, беседы без слов, разговора глазами и прикосновениями рук. Но они так бесконечно грубы, так бессердечны и тупы, что не в силах выразить свои ничтожные мысли и крошечные чувства без тяжелых, как булыжники, слов, то и дело переходящих в отвратительную, грязную, гнусную брань. Бессмысленные звуки они издают и называют это общением. Мертвый человек гораздо лучше самого себя, временно живого. Он чище. Он не подвержен суетным побуждениям, глупым пристрастиям, низменным радостям. Освободившаяся душа с грустной улыбкой смотрит на покинутое тело, источник страданий и заблуждений, грехов и ошибок, – на зияющую пустоту там, где должно было бы обитать великое понимание. «Алё, ты что, уснул? Или того… кони двинул?» «Здесь я, – преодолевая отвращение, отозвался Марк. – Сейчас… Игумнова… Антонина Васильевна… Скажи, чтоб не вскрывали. У меня заявление… Я в поликлинику… потом к вам. Адрес дай». «Чудненько! Отменяем
Ни облачка на бледно-голубом небе. Прохладно только в Раю, где праведники упокоеваются и где нет ни смерти, ни печали, ни воздыхания. Будет и печаль, и воздыхание, если попал на камеру. Под мигалку Марк резко повернул влево. Справа затормозила «Тойота», и в зеркальце Марк увидел, как ее водитель вслед ему укоризненно качает головой. Добрый человек, не выскочил, потрясая битой и проклиная меня до седьмого колена. Но не означает, что не придет письмо счастья. Папа сокрушенно вздохнет. Когда, наконец, ты научишься ездить, не нарушая? Папа. Если не нарушать, никуда не успеешь. И вообще: зачем столько камер? На каждом углу. И тротуары шириной с Черное море. Кому здесь нужен променад? Так, через весь огромный город, перестраиваясь из ряда в ряд, высматривая, выгадывая, ловча и нарушая, где-то по крохам, прибавив скорость или затормозив на «зебре», а где-то – ух! – сразу на лишение прав, проскочив на красный или с именем Господа дерзнув пересечь сплошную осевую; нарушая и пугливо, как заяц, озираясь то вправо, то влево, не возник ли невдалеке архангел с
Он переступил порог морга и сразу же ощутил запах, доносившийся сюда из помещений, где творился еще не последний, но, ей-же-ей, страшный суд над доставленными сюда мертвыми телами, – сладковатый запах формалина, хлора и каких-то отдушек. Боже, Боже, что там происходит, за дверью, на железных столах! Не будем об этом – ибо стоит лишь вообразить, как мою собственную, пусть не очень умную, но все же с кое-какими извилинами голову распилят, будто полено, и вытащат из нее собственные мои мозги, которыми я все-таки думал, а в школе ловко решал задачи по алгебре, за что меня скупо хвалил Натан Григорьевич, и затем набьют всякой дрянью; как извлекут мое влюбчивое, страдающее, чуткое сердце и прикинут, может ли оно забиться в чужой груди, – о, не может, никак не может, так как имеет два порока: митральную недостаточность и сочетанный аортальный, – верните, умоляю вас, верните на место мое сердце!; как выпотрошат мою родную требуху и сами же зажмут свои равнодушные носы, а кто, собственно, вас просил? – стоит представить все это, как пол начинает плыть под ногами, свет в глазах меркнет, ноги подкашиваются и словно издалека доносятся до тебя тревожные голоса: «Нашатыря! Нашатыря дайте ему понюхать!» Пузырек с нашатырем был у него в кармане.
Он вошел и увидел: окошечко кассы с пошейным портретом крашеной блондинки лет шестидесяти, стол, за которым сидел чернявый человечек с быстрыми темными глазками и ловкими маленькими ручками, успевающими цепко схватить телефонную трубку, принять бумагу, отдать бумагу, расписаться, выставить перед собой ладошку детских размеров в знак того, что он ничего более не желает слушать, и поманить следующего, придавленного горькой заботой посетителя; ряд стульев, на которых в тяжком молчании сидел народ, в количестве, правда, всего трех человек, из них две женщины: молодая и постарше, растерянный мужичок, все порывавшийся что-то и кому-то сказать, но не находивший никого, кто бы с участием его выслушал; и четвертый оказался там, мимо которого Марк поначалу скользнул невидящим взглядом, – сухопарый, в очках с сильными стеклами, за которыми, как рыбы в аквариуме, плавали большие, светло-голубые с туманным налетом душевного расстройства глаза. Он был в темном пиджаке с черным блестящим галстуком под кожу, в желтых сандалиях и ярких носках. Какой чудак. Однако в нем Марк признал собрата из агентства «Прощание». Узнал его и собрат и подвинулся, приглашая сесть рядом. «Ты ведь из “Вечности”? – прошептал он Марку в ухо. Марк кивнул. «А я из “Прощания”. Но я… я год… или полтора… возможно, два, я не помню, я вижу, тебе можно признаться, я до сих пор… Мне здесь, – он нервно пошевелил пальцами, – не очень. Не по себе». «Пройдет, – утешил его Марк. – У меня тоже было». «Да? Ты думаешь, и у меня?» – с надеждой спросил человек из «Прощания». Марк кивнул. «У меня мальчик умер, семь лет, – сбиваясь и путаясь, говорил сосед, то едва не касаясь губами щеки Марка и дыша на него запахом наскоро проглоченной поутру дешевой колбасы, что, правду сказать, было не очень приятно, то отстраняясь и пытаясь своим тревожным взором заглянуть Марку прямо в глаза, – то есть не мой мальчик, у меня детей вообще нет, то есть как это нет, я в разводе, но у меня дочь, девочка, ей, – он пошевелил губами, – мне кажется, пятнадцать или четырнадцать, а может быть, и шестнадцать… она с мужем… то есть с мужем моей жены… я ее давно… очень давно… да, а мальчику семь лет, и я ужасно испугался… Там еще один мальчик был, и тоже семь лет, близнец. Как две капли. Он в комнату вошел, где мертвый мальчик, а тут он… И мне плохо стало. Ты понимаешь?! Сюда глянешь – он мертвый, а туда – живой. Я ужасно… ужасно себя чувствовал! Я попросил этого мальчика удалить… живого мальчика. Семья бедная, я им скинул, как мог, что ж, ваш мальчик так мало прожил, вам полагается. То есть формально нет, но по жизни ведь да, ты согласен?» Марк кивнул. «Но я знаю, – с отчаянием шепнул сосед, – мне скажет… директор наш… он так всем говорит, кто мало сдает. Мы тут не собесы, заказы копеечные приносить… Разводить надо, а не можешь – иди на все четыре. Мне Гаазов не надо… А кто такой Гааз? Не знаешь?» «Доктор. Бедным помогал». «Хороший, должно быть, человек», – обреченно промолвил агент «Прощания», а тут как раз подошла его очередь, и он пересел с одного стула на другой – у стола, за которым чернявый человечек правил
Между единоутробным братом и его супругой не было единства в вопросе, в какой церкви следует отпеть Антонину Васильевну. По смутным и вдобавок основательно затуманенным алкоголем воспоминаниям Евгения Михайловича, Антонина Васильевна посещала расположенный неподалеку от улицы Юных Ленинцев храм во имя Иоанна Предтечи. Там священник, то ли Николай, то ли Никодим, то ли Нестор – Евгений Михайлович не ручался за точность, но за букву «Н» в начале имени стоял насмерть. Вдруг всплыло еще одно имя, в котором он отчего-то был уверен в гораздо большей степени, чем в предыдущих, и теперь настаивал на нем с убежденностью новообращенного: Нектарий. Именно так. Помнил же он потому, что в этом имени было нечто приторносладкое, и он сказал Тоне, запрещавшей ему дурно отзываться о служителях церкви, какой у тебя сладкий поп. Но в этом же ничего порочащего, правда? Тоня всегда ходила к нему с подарком: или чай, или коробка конфет, а на Пасху еще и бутылку кагора, хотя Евгений Михайлович не раз говорил ей, что ты, Тоня, маешься дурью, нужен ему твой кагор, тащи белую, ее же и монаси приемлют с удовольствием, переходящим в положение риз. Она сердилась. Однако Людмила Даниловна утверждала, что вовсе не эта церковь более всего была Тоне по сердцу. Да, она иногда посещала батюшку Нектария, но исповедовалась только у батюшки Амвросия из монастыря. Какой монастырь? Кажется, где-то. Высоко-Павловский? Успенский? Нет, нет. Это монастырь, куда сейчас все ходят, где мощи святой Прасковьи, которая всем помогает по службе, по здоровью и по устройству личной жизни. «Рождественский», – кивнул Марк. Затем с возможно большей осторожностью, чтобы ненароком не задеть сокровенные струны, предположительно имеющиеся в душе Евгения Михайловича и его супруги, Марк выступил против Иоанно-Предтеченской церкви и Рождественского монастыря, указав, что в первом случае дорога займет не менее полутора часов, а во втором вообще вряд ли осуществимо из-за того, что к отпеванию там допущены исключительно ВНП-персоны. При этих словах Евгений Михайлович страшно захохотал, а Людмила Даниловна обиженно поджала губы. Как раз на полпути от морга до кладбища, на Средне-Кондратьевской улице, есть Казанская церковь, где было бы и пристойно, и удобно для провожающих Антонину Васильевну людей совершить отпевание. Единоутробный брат согласился без лишних околичностей, Людмиле же Даниловне пришла в голову мысль, а нельзя ли пригласить батюшку Амвросия, причем в данном случае не считаясь с затратами, однако скрепя сердце признала невозможность этого мероприятия и пожелала узнать, на высоте ли своих обязанностей будут священнослужители Казанской церкви. Несколько подумав, Марк ответил, что должно быть, а Евгений Михайлович лишь горестно махнул рукой.
Таким образом, в два часа пополудни из области ослепительного света и удушающей жары Марк шагнул в прохладный полусумрак церкви. За свечным ящиком женщина в темном платке считала деньги. «Здесь ли настоятель?» – спросил Марк. Гулко прозвучал его голос в пустом притворе, с потолка которого смотрели на него праотец наш Авраам в белой накидке на голове и плечах и его поздний сын Исаак, а у дверей в трапезную, как часовые, стояли Сергий Радонежский и Кирилл Белозерский, и суровые их глаза словно бы вопрошали, достоин ли сей переступить порог святого храма или дадим ему от ворот поворот. «У кануна отец Павел, – не поднимая головы, ответила она. – Разговаривает». В церкви было пусто; за колонной, справа, у поблескивающего золотом кануна с горящей свечой на нем стояли двое: один в черном подряснике, черноволосый, с бородой, и другой, в белой рубашке навыпуск, о чем-то горячо и быстро говоривший. Не следует вторгаться. Будет некстати. Неслышно ступая, он подошел к большой иконе в золоченой раме, под стеклом. Из оконца под потолком свет падал на стекло, в котором Марк увидел человека с тяжелым взглядом и неулыбчивым лицом. Марк осуждающе покачал головой – и человек точно так же и с тем же выражением покачал темноволосой головой. Это был он сам, переместившийся за стекло и почти скрывший икону – так, что свозь его отражение был виден лишь ее общий, напоминающий тлеющие угли золотисто-красноватый цвет и два неясных изображения. Он подумал: аллегория. Поврежденный жизнью человек, как препятствие, стоит между Богом и собственной душой, мешая ей пасть перед Ним с бесконечной любовью и очищающим покаянием. Марк отступил влево и отчетливо увидел Богоматерь, с печальной нежностью чуть склонившую голову к Сыну, очень прямо сидящему у Нее на левой руке. Он присмотрелся. Их родственное сходство было несомненно, однако что-то мешало ему признать в них мать и дитя. Он всмотрелся еще и понял, что по какому-то таинственному наитию иконописец изобразил младенца, который годами был очевидно старше своей матери. У Нее было лицо молодой женщины с удлиненным носом, маленьким плотно сжатым ртом, большими карими глазами; у Него был тот же прямой нос, те же дуги бровей и та же складка рта – но высокий лоб с залысинами, наметившимися морщинами и возрастные отеки под глазами делали Его похожим если не на маленького старика, то, во всяком случае, на человека, пожившего достаточно, чтобы узнать муку человеческой судьбы. Ему несомненно были ведомы страдания жизни и покой смерти, и, прямым взором глядя в глаза Марка, Он отправлял его погребать мертвецов.
Быстрым шагом прошел мимо собеседник настоятеля; чуть погодя тяжелой походкой уставшего человека двинулся к выходу сам священник, но был остановлен Марком. «Да?» – вопросительно промолвил о. Павел. Марк сказал: «Насчет отпевания. Послезавтра». «Да? – повторил о. Павел и потер лоб, как бы собираясь с мыслями и возвращая себя к событиям мимотекущей жизни. – А вы… – но тут он глянул на визитку Марка и кивнул. – “Вечность”. Великое слово. А кто?» «Игумнова Антонина Васильевна…» «Крещеная?» «Крещеная. Верующая. – Марк подумал и добавил: – В церковь ходила». «Но не к нам». «Не к вам. Она далеко отсюда…» «Да, да, – с грустной улыбкой промолвил о. Павел. – А к нам по пути». «Что же делать, – сказал Марк. – Огромный город. Пробки. Нехорошо покойницу мучить». «Везите, – вздохнул о. Павел. – День будний, у нас только ранняя литургия. Вы когда?» «К одиннадцати». «Везите», – повторил о. Павел и шагнул к двери. «Извините, – сказал Марк. – Хочу спросить…» Священник остановился. «О чем?» «Почему Христос, – Марк указал на икону, – младенец, но как ста… – Он запнулся. – Не как младенец». «Вы ищете смысл, – о. Павел с пробуждающимся интересом взглянул на Марка, – или так… из любопытства?» «Смысл, – сразу же ответил Марк. – Какая-то загадка. Времени? – Он пожал плечами. – Или традиция? Стиль? Я не знаю».
После некоторого размышления, отразившегося на его лице с небольшой, с проседью, бородой, в углах рта соединившейся с усами, священник промолвил, что искренне рад встретить человека, кто бы он ни был (тут он покосился на визитку Марка, прикрепленную к лацкану пиджака), да, повторил он, касаясь тонкими пальцами бороды, нельзя не порадоваться, ибо современный мир смотрит на икону или глазами ценителя искусств – ах, какая дивная линия! цвет бесподобный! какое изящество в повороте головы! (все это о. Павел произносил ровным голосом, в котором, однако, ясно была слышна убийственная насмешка), либо глазами собирателя, превыше всего ставящего в иконе ее возраст (вообразите, какой умопомрачительный привалил фарт Ивану Ивановичу! в Измайлово, на этом торжище, ему прямо в руки приплыл Никола не просто старый, а самого что ни на есть семнадцатого века!), тогда как всякий образ есть окно в Первообраз, возможность увидеть Град Божий, где мир светел, радостен и не расколот переходящими в пропасть трещинами ненависти, зависти и подозрения, есть символ той жизни, которой когда-нибудь будет жить человек. Иконы пишут не с живых; не с таковых же, обличал Аввакум огнепальный, каковы сами, а с тех, кто избавился от власти плоти, освободился из плена времени и вслед за апостолом воскликнул: смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа? Эта икона – список с древней, создателю которой дано было видеть нетленный символ, а не преходящую красоту На более поздних иконах «Казанской» Богородица уже наделена чертами женской миловидности; Христос если не младенец, то, по крайней мере, отрок, более или менее отвечающий вполне человеческому представлению о ребенке у матери на руках. Но здесь Он – вне времени; Он недавно появился на свет, но уже стар; Он еще вчера был в яслях, а сейчас уже ветхий днями; Он только что приобщился жизни, а здесь уже познал крестную смерть и Воскресение. Он – Бог. Познавший всё, Он явился спасти нас от бездны, на краю которой мы стоим и которая с необоримой силой тянет нас к себе. Если мы возьмем протянутую нам Его руку, то, может быть, спасемся; если оттолкнем, то повергнемся вниз и исчезнем навеки.
Если Лоллий задумался над вопросом, сколько лет его сыну, Марку, то, конечно же, это не делает ему чести как отцу. Хотя разве не случалось и вам, милостивый государь, отвечать на точно такой же вопрос только после некоторых размышлений, подсчетов и пришедших, слава Богу, на ум памятных обстоятельств. Но мы скажем точно: Марку Питовранову тридцать шесть лет. Скажем точнее: он родился в августе, причем заметим, что и тогда столь же беспощадно жгло солнце и наводило уныние побледневшее от жары небо. Являясь безусловными сторонниками точности, мы хотели бы указать день, вернее, поздний вечер, когда с уверенностью можно было сказать, что бабушка еще не родившегося Марка уснула, и супруги, не опасаясь ее внезапного появления на пороге их спаленки, могли приступить к зачатию ребенка, которого так желала Ксения, все более настойчиво указывая, что ей скоро двадцать семь и она ни о чем так не мечтает, как о том, чтобы на свет появилось дитя их любви. Ясно, что это был декабрь предыдущего года. День? Уж не думаете ли вы, что зачатие совершилось семнадцатого, когда миру было объявлено, что в СССР создана и испытана нейтронная бомба, сверхоружие, невиданная еще смертоносная сила, способная поразить все живое, но оставляющая в целости и сохранности здания, трамваи, станки – словом, все, в чем нет души? Впечатлительные люди переставали спать от предносящейся их внутреннему взору картины города мертвых, в котором и младенцы, и взрослые, и старики оставались бездыханными на том самом месте, где их застиг всепроникающий поток быстрых нейтронов. Виделось им, как по пустынным улицам среди вставших кое-как машин с мертвыми водителями, остановившихся трамваев с уснувшими беспробудным сном пассажирами и словно бы опаленных огнем деревьев со свернувшимися и почерневшими листьями в поисках места, где можно принести потомство, с тоскливым мяуканьем бродит чудом уцелевшая кошка. В этот же день появился плакат, на котором славянского вида пролетарий устанавливал на земном шаре транспарант с надписью: нейтронной бомбе – НЕТ и смахивал в тартарары волкоподобных негодяев с опознавательными знаками доллара и черепа со скрещенными под ним двумя берцовыми костями. Нет, нет, это был день, совершенно неподходящий для зарождения новой жизни. В декабре были еще события, как бы отбрасывающие нежелательную тень на того, кому предстояло появиться на свет. Ну, в самом деле, зачем было вставать бок о бок с большим начальником из КГБ Семеном Кузьмичом Цвигуном, из генерал-полковника тринадцатого числа ставшего генералом армии, – с тем самым Цвигуном, вокруг которого бродили нехорошие слухи и который три, нет, позвольте, четыре года спустя пустил себе пулю в лоб? Или, страшно сказать, с проклятым Чикатило, двадцать второго декабря убившим первую свою жертву – девятилетнюю Леночку Закотину? Святой истинный крест, голова идет кругом при мысли, какими многоразличными событиями, происшествиями и случаями насыщен каждый день нашей жизни. Честный взор в прошлое поневоле вызывает стеснение в груди и рвущийся из глубины сердца вопрос: неужто и я лягу песчинкой в необозримый погост мировой истории? И буду лежать рядом с царем Соломоном и всеми женами его, с Гаем Юлием Цезарем, пророком Мухаммедом, Владимиром Красное Солнышко, Наполеоном и – чур меня! – товарищем Сталиным?
Ляжешь, милый мой, а куда ты денешься. И если не совершишь великих подвигов или еще более великих злодеяний, имя твое без следа поглотит, как сказал поэт, медленная Лета. Но между нами. Лоллий не утруждал себя размышлениями, в какой день произойдет зачатие. В ту пору ему было неведомо состояние несчастного, утратившего жизненную силу мужа, следующего к супружескому ложу, как на гражданскую казнь. Любовь к Ксении сливалась в нем с влечением столь сильным, что подчас он дивился, откуда что в нем берется – особенно если учесть бурную молодость, брак с… он даже вспоминать не хотел, и последующую затем череду пылких увлечений, безумных романов и опустошительных страстей. Он полюбил – и она ответила ему столь нежной, непорочной, преданной любовью, что первые годы супружества он едва дожидался часа, когда в их маленькой квартирке все стихнет, он останется наедине с Ксенией, и она, его горлица, поначалу скованная своей застенчивостью, сдержанно-стыдливая, едва размыкавшая губы для ответного поцелуя, вдруг начинала дышать все сильнее и с тихим стоном крепко обнимала его. И разве мог он запомнить день, когда она зачала? Зато она знала точно. Помнишь ли, уже беременная Марком, шептала она, ты был в бане. И помнить нечего: он в бане каждый понедельник. Да, это был понедельник, двадцать пятое. Католическое Рождество? Да, смеясь, отзывалась она. Он, наверное, будет католиком. Или она – католичкой. И Лоллий начинал вспоминать, как он явился, чуть хмельной, с не остывшим еще внутри жаром крепкой парилки, как повалился в постель и, кажется, успел увидеть какой-то отрадный сон, когда тихо прилегла с ним рядом Ксения, шепнув: «Спи, спи». В тот же миг он проснулся, притянул ее к себе и шепнул: «Мальчика, мальчика мне давай», и все время, пока был с ней, шептал в полубеспамятстве: «Ксюша, Ксюшенька, ты мальчика, Ксюша, мальчика…» В кухне двенадцать раз прозвенели часы. Волшебные белые цветы расцвели в ту ночь на темных оконных стеклах. Свирепый стоял мороз.
Алексей Николаевич Питовранов, отец Лоллия, исчислял свою родословную до пятого колена; за прапрапрадедом Савватием, дьяконом псковской церкви Василия Великого на Горке, расстилалась безмолвная равнина. Тьма покрывала ее. Истоки бытия неисследимы – будь это начало всего человечества или начало лишь одного человека. Кто скажет, где и когда появился первый Питовранов? На русской ли земле? Или пришел с женой и малым сыном с Запада? Или явился с Востока, взял себе девицу из кривичей, прижил с ней добра молодца, поставил избу на высоком берегу Великой и из-за смуглого цвета лица, черных волос и темных глаз получил прозвище Вран? А сын его сына, будучи человеком богобоязненным и благочестивым, сказал священнику, отцу Феофилакту, отче, сказал он, не хочу быть Врановым, ты сам видишь, и волосы мои не так черны, как у деда моего, и глаза посветлели и стали карими, как у матери моей, дай мне другое имя. Отец Феофилакт помолился ко Господу, говоря: «Господь милосердный и всемогущий, ведающий не только дела, но и помыслы рабов Твоих, низвергающий сильных и ободряющий слабых, велящий горам воздвигнуться, а земле явить свои бездны, полагающий сроки всему живому и дающий упокоение мертвым, призри на желание раба Твоего и внуши мне благую мысль о наречении ему доброго имени». После чего честной иерей застыл, возведя глаза горе и пробыв недвижимо от солнца полуденного до солнца вечернего, покуда не скрылось оно за лесами по ту сторону Великой. И тогда в изнеможении, будто только что вспахал поле в пять десятин, сказал он, отныне буде имя твое Питовранов, дабы ты, и сыновья твои, и сыновья сынов твоих до скончания мира почитали Илию Фесвитянина, пророка, мужа великого, поразившего насмерть четыреста пятьдесят жрецов Бааловых, воскресившего сына вдовы Сарептской, вознесшегося на колеснице огненной и на конях огненных в сильном вихре на небо и собеседующего на горе Фавор с Господом Иисусом Христом. А в дни, когда предрек он засуху всей земле Израильской за грехи царя Ахава и нечестивой жены его Иезавель и когда по слову Господа он скрылся у потока Харафа, кто питал Илию в его уединении? Вороны носили ему пищу: хлеб и мясо поутру и хлеб и мясо по вечеру, а пил он из потока. Вот почему ты будешь отныне не Вранов, а Питовранов, ворон питающий будешь ты, во веки веков, аминь!
Так было? Не так? Некто, напрочь лишенный воображения, надсаживаясь до вздувшихся на шее жил, начнет орать, да к чему плести отсебятину, какой, к чертовой матери, Вран, какой, на хрен, Феофилакт, люди добрые, не принимайте за чистую монету! Этак всякий, кому не лень, неуч без рода и племени сочинит себе родословную безо всяких на то оснований, чем оскорбит добросовестное отношение к прошлому. Чувство собственного достоинства не позволяет нам вступать в перепалку, равно как удерживает от соблазна отправить зануду и начетчика куда подальше. Будто бы ему невдомек, что вся доступная нам история есть, по сути, огромный миф, в котором Афина Паллада не менее реальна, чем Жанна д’Арк или Василиса Кожина. И будто бы он не знает, что вся вечность мира присутствует и в робком любовном признании, и в предсмертных словах, вместе с последним вздохом вылетевших из мертвеющих уст: как оказалась горька моя жизнь. И чем, позвольте спросить, маленький миф о появлении Питоврановых хуже мифов о битве на поле Куликовом или на Чудском озере?
Потомок дьякона Савватия в седьмом колене, Марк Питовранов, колесил по городу, изнывая от жары, проклиная пробки и мечтая о том миге блаженном, когда, сбросив прилипшую к спине рубашку, встанет под холодную воду и будет стоять, пока папа не забарабанит в дверь ванной. Что с тобой?! Не могу описать. Дышать нечем. Голова гудит. Воздух горячий и пахнет ужасно. Бензиновая гарь. А вот этот, справа, как дьявол, бзднул перегаром от солярки. Громадный, грохочущий, вонючий. И наверху, в кабине, с измученным лицом две ночи не спавшего человека. ДТП со смертельным исходом. Два
Неделю спустя в ее подъезде широко распахнули двери, вынесли гроб и поставили его на два табурета. Соседи потянулись прощаться. Марк протиснулся и встал у изголовья. Неведомое прежде чувство мгновенно овладело им – смешанный с ужасом благоговейный восторг перед непонятным, прекрасным и грозным явлением природы. Как будто ослепительно вспыхнула и протянулась от черной тучи до потемневшего леса молния, озарив окрестность синеватым призрачным светом; или земля вздыбилась, открыв наполненный испепеляющим пламенем провал; или смерч белым столбом закрутился над неспокойным морем и становился все ближе, все огромней и страшнее и грозил сорвать изгородь, дом и столетний дуб на краю поля. И она, с ее легчайшей рукой, вся легкая, словно оторвавшийся от цветка лепесток, вдруг отяжелела и застыла, как изваянная из глыбы льда, покойно сложила руки и уснула непробудным сном. Тайна великая, тайна непостижимая. Но так же прозрачно-бледно было ее лицо, бледны губы, и такие же синеватые тени залегли под плотно закрытыми глазами. Ему казалось, однако, что он видит живое, легкое трепетание ее век, – как бывает, когда ты едва удерживаешься, чтобы не выдать свое пробуждение, и напрасно стараешься продлить уже улетевший сон. Он испытующе посмотрел на нее. Вдруг очнется и встанет? Кто-то внутри него сказал ее голосом: я не хочу. Я остаюсь. Меня ждут. Я обещала. Когда-нибудь ты узнаешь, какое неслыханное счастье приносит покой.
Он стоял в очередной пробке и думал, где она сейчас, в каких мирах? Он ее помнит. Помнит ли она? Увидит он ее, или в тот день навсегда разорвались все ее связи с миром живых? Или она была только на пути в смерть, но не пожелала возвращаться, поскольку жизнь утомила ее. И животворящее дыхание,
В этот день он побывал в ЗАГСе, где удачно, то есть без проволочек, обменял серенькое свидетельство из морга на нежно-розовое с двумя злобными орлами вверху и гербовой, с такими же несытыми пернатыми, печатью внизу; из машины позвонил папе, напомнив, что суп в холодильнике, пельмени в морозилке, на что папа скорбно ответил, никакого аппетита, от этой ужасной пищи у него разыгрались рези… Марк сказал, папа не надо, но Лоллий обреченно вздохнул и оборвал связь. Стиснув зубы, полз в пробках. Наконец справа показалась высоченная гора мусора, бывшая свалка, успевшая зарасти травой; за ней потянулись цветочные палатки; впереди, в конце длинной улицы, перстом, указующим в небо, виднелась труба крематория. Марк свернул налево, в гостеприимно распахнутые железные ворота кладбища, поставил машину и двинулся в контору. Там, в приемной, он застал Изабеллу Геннадиевну, секретаря, полную даму неопределенного возраста с волосами цвета воронова крыла, черными нарисованными бровями и пугающе красными от помады губами, успевающую сообщить в телефон, что Гоги Мухранович в департаменте и сегодня вряд ли будет, вставить в янтарный мундштук белоснежную сигарету марки «Мальборо голд» по сто шестьдесят девять рублей пачка, прикурить, затянуться и заглянуть в компьютер, где у нее удачно складывался пасьянс «Паук». «А! – Она скользнула по нему взглядом. – Это вы. Ну, есть у вас сегодня в запасе больше двух слов?» Марк вымученно улыбнулся. Страшная женщина. «Слушайте, а как вы разговариваете со своей женой? Хотя у вас не может быть жены. Тогда с любовницей. Или у вас и любовницы нет?» Она воссела царицей едва ли не с первым погребенным здесь покойником и пересидела четырех директоров: двоих проводила в тюрьму, одного – в могилу, а четвертый сбежал сам, объявив, что от проклятой бабы нужно держаться подальше. «Ну, так что… как вас… ах да, Марк… не еврей? Нет? Жаль. Что у вас? Послушайте, как вы умудрились вляпаться в наше дело? У вас к этому ровным счетом… кот больше наплачет, чем ваших способностей. Клиент переживает, он в горе, с ним разговаривать надо, а вы смотрите, будто все вам жутко надоели. – Она докурила сигарету, извлекла ее из мундштука, притушила в пепельнице, заглянула в зеркальце и, проронив: “М-да”, брезгливо сказала: – Выкладывайте. Что вы жметесь, будто хотите, но не можете». «Родственное захоронение, – промолвил Марк. – Мне к Виктору? Или к Эльдару? Или сначала к директору? К Гоги Мухрановичу?» «Боже! – возмущенно воскликнула Изабелла Геннадиевна. – Вы не только двух слов связать не можете, вы еще и глухой! Разве я сию минуту не говорила, Гоги Мухранович в департаменте!» Тут где-то в глубине коридора открылась дверь, и сразу стали слышны веселые голоса, постукивания, позвякивания и общий восторженный крик вслед за мгновенной тишиной. «Что вы уставились? Люди не имеют права отметить событие? Гоги Мухрановича наградили». «Пей до дна!!» – на всю контору с яростным ликованием взревело застолье. «Правда? – изумился Марк. – Орденом?» Заподозрив в его словах насмешку, Изабелла Геннадиевна недоверчиво глянула на него глазами цвета южной ночи. «Знак, – сказала она, изучив Марка и убедившись, что его изумление исполнено непорочности. – Почетный работник жилищно-коммунального хозяйства». «Надо же, – Марк покачал головой. – Я и не знал. А вы говорили, – совершенно невпопад заметил он, – Гоги Мухранович в департаменте…» Он вымолвил – и тут же пожалел, что слово не воробей: так переменилось лицо Изабеллы Геннадиевны и так гневно она на него посмотрела. «Вы явились, – вкрадчиво промолвила она, – подлавливать? Уличать? Указывать?! – Голос ее креп. – Не тем занялись, голубчик. Что вам здесь надо? Да, он был в департаменте, был, я вам говорю! И вернулся. У него событие, не каждый день…» Она вдруг умолкла. Хозяйским шагом в приемную вступил человек, при первом же взгляде на которого хотелось воскликнуть: вот произведение Кавказа во всей его подлинности! Он обладал очень живыми темно-карими глазами, значительным носом, ухоженными усами, а главное, непоколебимой уверенностью, что жизнь раскинула перед ним пиршественный стол и медовым голосом сказала: бери, Гоги, дорогой, кушай, пей и наслаждайся, Гоги мой золотой. Ты кто, Гоги? Тебе всего тридцать два, и ты уже директор. Какая разница, чего ты директор! К директору школы идут, да? Возьми ребенка в твою школу, очень прошу. Понял? В роддом идут, возьми жену мою, рожать будет, никогда не забуду. И к тебе идут, Гоги Мухранович, говорят, дай хорошее местечко, маму похоронить, все, что угодно, только дай. И ты помог, и тебе помогли, да? Веспасиан был, знаешь? Нет? В Риме император. Давно. Сделал налог на общественные сортиры, римские люди мочу продавали, кожу дубить, одежду отбеливать и всякое такое. Сынок его, Тит, такой молодой, такой горячий, возмутился, да как это, папа, неблагородно ты поступаешь! Веспасиан взял тогда монету из налоговых сборов, один денарий, положим, и повертел у сына под носом. Воняет? «Non olet»[14], – Тит сказал. «А ведь это, сынок, деньги с мочи». Гоги, дорогой, ты не будь как Тит, а будь как его папа. Покойник – зерно твое; его кладут в землю, потом плачут, а потом из земли тебе прирастает. Ты понял? Ты умный, Гоги, ты понял, и потому все тебе, бери, сколько хочешь. Ты мужчина в расцвете, огонь ты, какой горячий, тебе одной женщины мало. Жена пусть будет, она суп сварит, харчо там, бозбаш или хаш тебе приготовит, когда вечером водки много, а потом и вина, но ты, Гоги мой, не будь русским забулдыгой, какой позор, ты помни, мой джигит, ты пришел, чтобы брать, а я тебе дам. Нелли Курдюмова, ай, цветок, персик она сочный, вкусный, мисс Россия была, теперь модель, она любить тебя будет. Шарова Лена, знаешь, нет? Она жадная, а ты щедрый, дай ей, а она тебе. Или евреечка, Соня Розентулер, чудо она, рыженькая, и глаза зеленые, как изумруд драгоценный, во-от, мой дорогой, чудо природы она, клянусь, другой такой нет. Шарова худая, нервная, тебе для разных штучек, а Сонечка полненькая, белокожая, с веснушечками кое-где, ты сам все увидишь и пальцы поцелуешь, богом клянусь!
Гоги Мухранович доброжелательно глянул на Марка. «Хороним? Памятник ставим? Дерево убираем?» На правом лацкане его легчайшего, чистого льна пиджака висел помянутый знак «Почетный работник жилищно-коммунального хозяйства РФ» – благородного темно-коричневого цвета прямоугольник, внизу переходящий в овал, с изображением домов, уличных фонарей и телевизионной башни вдали. Марк посмотрел и промолвил: «Поздравляю». Затем откашлялся и прибавил: «Красивый». «Нравится? – весело откликнулся Гоги Мухранович. – Нам тоже. Но я тебе, мой прекрасный, – произнес он, дружески взяв Марка за локоть, – так скажу. Награда не только мне. И не только моим сотрудникам… День и ночь, я правду говорю, они трудятся, чтобы сделать вам хорошо! Достойные люди, ты мне поверь. И дождь, и снег, и жарко, и холодно, они тебя всегда встретят, все организуют и все тебе с большой любовью устроят. И ты никогда, – он повел указательным пальцем с черной порослью на фаланге, – не пожалеешь, что к нам попал! Но я тебе говорю, а ты запомни, это не меня наградили, Гоги Мухрановича, ай, кто я такой?! и не моих сотрудников, не мою замечательную женщину, мою Изабеллу, мой щит золотой, – он взял пухлую руку Изабеллы Геннадиевны и поднес ее к губам. – Вот только курит, – опечалился Гоги Мухранович. – Сколько говорил, зачем куришь, зачем вред себе делаешь, и мне тоже, я ведь дышу». «Ну, Гоги Мухранович, – притворилась она капризной девочкой, – я старая женщина, оставьте меня с моими вредными привычками». «Ну, вот, видишь, – обратился Гоги Мухранович к Марку, – я ей говорю, я ее умоляю! Упрямая, как грузинская жена, клянусь! Да, – наморщил он гладкий лоб, – что такое, говорил, а теперь забыл. Вот! Я говорил, не нам моя награда. А кому? Этот мой, – и он коснулся рукой почетного знака, – тем даю, благодаря кому мы все тут живем, смотрим, видим мир, пируем иногда, кое-что имеем… моим дорогим незабвенным покойникам… Ай, ладно. Помогают они нам жить!»
Высказав свою признательность усопшим и немного утомившись, Гоги Мухранович вытер лицо платком с вышитым на нем золотыми нитками вензелем, в котором «Г» сплеталось с «Д», что означало Гоги Джишкариани, два раза – сначала правая ноздря, затем левая – звучно продул нос и взялся за ручку двери, на которой красовалась табличка с одним словом: «Директор», но, уже открыв ее, повернулся к Марку. «А ты зачем пришел? Поздравить меня пришел? От имени “Вечности”, да? Хе-хе, – просиял он, довольный удачным словом. – Скажи своему Григорию Петровичу, директору твоему, уважаемому человеку скажи, Гоги Мухранович благодарит и желает нашей дружбе, нашему сотрудничеству… что можно желать? вечности, скажи, он желает!» И он опять рассмеялся, и Марк изобразил улыбку, и Изабелла Геннадиевна тоже улыбнулась, но уточнила: «У него родственное захоронение. Четвертый участок». «Ай! – отмахнулся Гоги Мухранович. – Позови… Кто там, на четвертом? Витю позови. Они, правда, сидят, отдыхают, мои джигиты, но что делать. Зови».
Он скрылся в своем кабинете, а минут через пять перед Марком предстал человек тощий, высокий, с морщинистым лицом и пьяными мутными зелеными глазами. Несло как из пивной бочки. «Совести нет, – так, дожевывая, обратился он к Марку. – У нас… – Витя рыгнул, успев прикрыть рот рукой, и продолжил: – До шести у нас… как в учреждениях… А уже пять, шестой…» «Витя! – перебила его Изабелла Геннадиевна. – Гоги Мухранович распорядился». «А я что? – Витя пожал плечами. – Я ничего. Надо так надо. Куда?» «Четвертый, – Изабелла Геннадиевна пометила что-то в толстом журнале. – Семьдесят первая. Родственное». «Он, что ли, – Витя указал на Марка, – родственник?» «Протри глаза! – произнесла Изабелла Геннадиевна, как учительница, выговаривающая нерадивому ученику – Агент это». «То-то, – согласился Витя, – я гляжу, будто знакомый. Вроде виделись». «Виделись, – подтвердил Марк. – Пойдем».
Они пересекли заставленную машинами площадку, вошли в калитку рядом со вторыми, перегороженными цепью воротами, возле которых жарился на солнце охранник, как бы из последних сил махнувший Вите рукой, и двинулись сначала по центральной, прямой и широкой, улице, которая вполне сошла бы за городскую, если бы не могилы с надгробьями по обе ее стороны, затем свернули направо, потом налево, обошли контейнеры с мусором, соступили с асфальта на обочину, пропуская груженный песком КамАЗ, разминулись с двумя таджиками, толкавшими перед собой тележку с надгробной плитой, обогнали старушку, божий одуванчик, мелкими шажками семенящую к могилке, забравшей – кого? супруга верного, о котором в памяти была бы намешана всякая всячина, но смерть, как решето, все просеяла, и его дурное оказалось где-то внизу, а наверху остались крупицы чистого золота вроде перстенька, который он подарил перед свадьбой, – ах, какая была радость от этого перстенечка! как он сиял, переливался своим бриллиантиком! ни у кого из подружек в ту пору не было такого! – и последнего его вздоха, упавшего ей в сердце, как-то ты без меня? или сына, нарушившего природный закон и легшего в землю раньше нее? или даже – страшно промолвить – внука любимого, светлоглазого отрока, в месяц сгоревшего от лейкемии? Да ведь и не одна она со скорбным на лице светом бредет по этому городу мертвых, от беспощадного солнца накрыв седую голову платочком или белой панамкой, с сумкой в руках, из которой торчат черенки лопатки и маленьких грабель, чтобы выполоть траву на могиле, сгрести нападавшие с березы листья и взамен увядших цветочков посадить в цветнике свежие бархотки. Мало ли дел! Еще помыть закапанную воробьями плиту с дорогим именем, подкопать и выдернуть пустивший в углу глубокий корень пырей, протереть ограду и прикинуть, надо ли ее красить под зиму или обождать до Пасхи. Банка «Кузбасслака», таджика нанять, это сколько же выйдет?! На будущий год она поздняя, первого мая. Сейчас август, половина, эта половина и еще четыре месяца, и там еще полных четыре, итого восемь с половиной месяцев надо прожить. Удастся? Нет? Как коротка жизнь. Она села на скамейку, в тень. С перебоями стучит сердце. Ветра нет. Птицы молчат, истомившись. Трясогузка скачет по дороге в напрасных поисках лужицы. Все высушило, все спалило солнце.
«Жара», – сказал Витя, закуривая вонючую сигарету. Марк вынужден был согласиться. А вот был случай, сидит наш сторож, ДимДимыч, уже темно, глаз коли, а сквозь кусты кто-то прет. ДимДимыч стаканчик опрокинул и спрашивает, а какой это рас-проблядский сын тут шастает? А из кустов ему голос, я-де ожившее тело Ивана Петровича с пятого участка, захоронение триста двадцать. Ну, напугал, говорит ДимДимыч. А я думал – залез кто. «Баян, – выслушав, отозвался Марк. – Ты мне в прошлый раз рассказывал». Витя выплюнул и притоптал свой бычок. Ну, рассказывал – и что? Мог бы промолчать. Эх. Нет хуже, когда от стола отрывают. А та-а-а-м… К этому знаку Гоги десять окладов огреб. Не прижал. Та-а-а-ку-у-ю-ю поляну выкатил! «Белуги» сколько желаешь. А закуска – бож-же ты мой! Икра красная, он ее прямо в вазочки велел накласть. Три вазочки с верхом одной икры! Рыба белая, красная, какая угодно. И колбасы, и нарезок всяких… эх! А тут с тобой. Взгляды его, брошенные промеж этих слов на Марка, были, мягко говоря, недоброжелательны.
Чем дальше они уходили, тем раскидистей и мощнее становились деревья, гуще листва, порой почти смыкавшаяся у них над головами, выше поднималась трава на могилах, зачастую скрывавшая невысокий крест или такую же невидную пятиконечную звезду на пирамидке из серебристого алюминия. На очередном повороте, прямо на углу, двое по пояс обнаженных, с блестящими потными крепкими спинами мужиков, сняв ограду и сдвинув надгробье, рядом со старой могилой копали новую. Оставив Марка, Витя направился к ним. «Ну?» – кратко сказал он и получил краткий же ответ. «Хрен гну», – независимо промолвил один из копателей, откидывая лопату влажного, темного суглинка, а затем с силой вонзая ее в землю и охлопывая себя по карманам в поисках курева и зажигалки. «Ладно, – ничуть не обидевшись, промолвил Витя. – Значит, к завтраму. Или прислать кого?» «Ага. Себя пришли», – дал ему совет копатель, в то время как его напарник, словно неутомимая машина, откидывал лопату за лопатой и уже по щиколотку стоял в будущей могиле. «Ладно, – повторил Витя. – Значит, завтрашний день, к двенадцати». Он вернулся и повлек Марка за собой, утешив его, что еще самую малость. Взгляд его прояснился. Откуда вошли, там новое, а вот здесь, он на ходу притопнул ногой, старое.
Друг! Если ты никогда не бывал на кладбище в часы, когда вечерние сумерки опускаются на могилы, окутывая мягким полумраком скорбящих ангелов и сердобольных дев; когда госпожа ночь накрывает все непроглядной тьмой, и в глубокой тишине слышно, как выползает подышать воздухом крот, пробегает одичавшая кошка и гулко хлопает крыльями едва не свалившаяся во сне с ветки ворона; когда в своем
Позднее и тем более безнадежное прозрение приходит к ним, и тем ужасней овладевающая ими бессильная злоба ко всем, кто провожал их в последний путь, пил, ел и произносил лицемерные речи на поминках, думая про себя всякие гадости вроде того пока тебя жрут черви отчего бы мне не поиграть с миленькой вдовушкой. Зубовный скрежет в ночи раздается. О, как он заблуждался, как был непроходимо туп, когда завещал выбить на могильной плите наглые слова:
– Сколько надежд! – прибавил кто-то, похоже, из последнего пополнения.
– Надежда? – прозвучал дребезжащий голос из захоронения номер 276. – Кто тут говорит о надежде?
– У меня двести двадцать шестой номер. Я со вчерашнего дня.
– Если вы о надеждах, питавших вас
– Молодым? Я не сказал бы. Да, я всегда старался держать форму. Не дай бог лишний вес. Бассейн, теннис, баня. Надо потеть. Играть до пота, и секс до пота. Я чемпион по теннису кому больше шестидесяти.
Какой-то нахал его перебил.
– Два метра вся глубина. Неглубоко для патриота.
– Это кто? – возмутился 226-й. – Это кто с такой насмешкой?! Неужели и здесь возможен едва не погубивший Россию либерализм? Я с ним боролся. Либерализм, цинизм, ядовитые смешочки, а затем и призывы к ниспровержению…
– Не волнуйтесь, – раздался женский голос из могилы 199. -Это двести двадцать первый, он все готов осмеять… А мне, признаюсь, понравилось, как вы определили. Секс до пота. Очень, очень. Мне в жизни так не хватало страсти, такой, знаете, страстной, огненной, я одному говорила, я хочу сгореть от тебя, а он… ах, он меня полностью разочаровал. Я была готова, где угодно, в телефонной будке, в лифте, в кустах, пусть меня берут, но…
– Опомнитесь! – задребезжал 276-й. – Где ваш женский стыд? Не забывайте, где вы и в каком виде! Вам пристало лить слезы о грехах вашей жизни, а не предаваться похотливым мечтаниям.
– Я стыжусь, я стыжусь… Но мне так отрадно представить, что было бы… ах!
– У него, – гулко, словно в трубу, проговорил насмешник номер 221, – и гроб «Патриот».
– Что, что?! Быть не может! Чушь! – послышалось отовсюду и даже с соседних участков. – Хреновина какая-то! Ха-ха! Гроб «Патриот» или патриот в гробу!
– Ничего святого! – воскликнул 226-й. – В какое прогнившее общество я попал!
– Это уж точно, – произнес бодрый голос с соседнего участка. – Здесь редко можно встретить здравомыслящего. Люди меняются. Наверху он был государственник, а здесь черт знает что, в голове пустое место. Какой-то нигилизм съедает. Все гниют. Я очень, очень рад, что мы с вами, можно сказать, бок о бок. Будем держаться вместе. К вам как обращаться? Здесь привыкли по номерам, но, на мой вкус, в этом что-то лагерное. Меня нарекли Иннокентием, а папа мой был Петр. Я, стало быть, Иннокентий Петрович, полковник запаса.
– А я-то гадал, с чего бы это наверху приспичило палить и гимн играть, – сказал 221-й, как всегда, с насмешкой. – Проводы воина. Не считая, бил врагов.
– Что ж… Бывало. Вот, если помните, евреи с арабами. Так я в Египте, помогал. Летучие тараканы, такая мерзость, жизнь отравляли. У меня и медаль за это.
– А домовина скромная.
– Что ж… У нас смета, всё строго. Был бы я, положим, генерал армии, тогда и салют, и гроб, и вообще все другое.
– Не ценят, – с показным сочувствием, а на самом деле – с презрительной ухмылкой высказался насмешник. – Земля наша героями еще не оскудела, но без должного к ним отношения нельзя поручиться.
– Не слушайте его, Иннокентий Петрович, умоляю! Он провокатор! Он издевается! Он стремится разрушить наше единство! Наши ценности! Патриотизм – наша национальная идея, а он посягает! Я мысленно протягиваю вам руку. Селезнев Владимир Леонидович, из купцов. Мой дед был купцом первой гильдии, у него благодарственное письмо от государя… Боже, храни царя!., и я по той же части. У меня бизнес.
– Его «Патриот» из королевской ольхи, – сообщил 221-й. – Две крышки. Отделка – вам и не снилось. Похоже на яхту Абрамовича. Подземная лодка. Красное дерево, черный дуб, бронза… Голова покоится на мягкой подушке, а над ней, на внутренней стороне – герб! Стихи по случаю появления в гробу герба Российской Федерации:
– На свои, – отбился Селезнев, – на кровные. А вы космополит, сразу видно, вам все равно, звездно-полосатый или бело-сине-красный, а мне наши символы дороже жизни!
– Я не против. Хватайте знамя и вперед! Вместе с товарищем полковником во главе сотни казаков с Тверской улицы на штурм прогнившего Парижа. Стена, да гнилая, пни – и развалится. Он взял и пнул.
– Итальянские самые лучшие, – продребезжал 276-й. – У меня итальянский, недорогой, но удобный. Я просил, чтоб не тесно было.
– У белорусов приличные, и цена не зашкаливает…
– Китайский, наверное. У меня сосед, профессор-старичок, в китайском. Я спрашивал, как они, китайские? Нахвалиться не мог. Молчит, правда, вторую неделю.