КОНСТАНТИН ВОРОБЬЕВ
ВОТ ПРИШЕЛ ВЕЛИКАН…
Художник В. Медведев
© Послесловие. Оформление.
Издательство «Известия», 1987 г.
Председатель редакционного совета
Сергей Баруздин
Первый заместитель председателя
Леонид Теракопян
Заместитель председателя
Александр Руденко-Десняк
Ответственный секретарь
Елена Мовчан
Члены совета:
Ануар Алимжанов, Лев Аннинский,
Альгимантас Бучис, Василь Быков,
Юрий Ефремов, Игорь Захорошко,
Наталья Иванова, Наталья Игрунова,
Юрий Калещук, Николай Карпов,
Алим Кешоков, Юрий Киршин,
Григорий Корабельников, Георгий Ломидзе,
Рафаэль Мустафин, Леонид Новиченко,
Александр Овчаренко, Борис Панкин,
Вардгес Петросян, Юрий Суровцев,
Бронислав Холопов, Константин Щербаков,
Камиль Яшен
ТЕТКА ЕГОРИХА
1
…Мимо нашего «сада» — три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты — к реке сбегает из села скотный проулок. Он взрыт глубокой извилистой бороздой иссохшего весеннего ручья, и на солнышке борозда слепяще сверкает промытым песком, осколками радужных стекляшек, голышками. Я сижу на теплой раките, обсыпанный желтыми сережками и полусонными пчелами. Мне нужно срезать черенок толщиной в палеи и длиной в пядь. По черенку надо слегка потюкать ручкой ножика. Тогда кора снимается целиком и получится дудка-пужатка. Я режу ветку и давно слышу звонкий, протяжный зов:
— Санькя-я! Санькя-я, чтоб тебе почечуй вточился-я! Это кличет меня тетка Егориха. Я унес из хаты ножик, а ей нужно чистить картошки на похлебку. Как только стихает теткин песельный голос, сразу раздается другой — резкий, торопливо-крякающий:
— Дяк-дяк-дяк!
Это дразнит тетку дядя Иван, Царь по-уличному. Он стоит на крыльце хаты, обратив к тетке оголенный зад и придерживая портки обеими руками. Царь у нас шалопутный, тронутый, и оттого мы, может, самые что ни на есть бедные в селе — работать-то некому и не на чем. Тетка Егориха не доводится мне родней, а Царь доводится дядей — он брат моей помершей матери. Отца у меня тоже нету — сгиб в гражданскую.
— Санькя-я!
— Дяк-дяк-дяк!
Я не откликаюсь и режу ветку — будет дудка-пужатка как ни у кого. По проулку к реке большой-большой мужик ведет в поводу жеребца. Потом, не скоро, я увижу еще таких лошадей в Ленинграде — литых из бронзы, в памятниках. Жеребец черный, как сажа, и сам мужик тоже черный — борода, непокрытая голова, глаза. Белые у него только рубаха и зубы. Эго сосед наш Мотякин Максим Евграфович — Момич по-уличному. Напротив ракиты, где я сижу, он сдерживает жеребца и говорит мне всего лишь одно слово:
— Кшше!
Так гоняют чужих курей с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.
Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба повели начало нашей «дружбы», — мне тогда было десять, а Момичу пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но на разных телегах, въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то впереди меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперед или отстать…
То лето было для меня самым большим и длинным во всем детстве, — я многое тогда подглядел и подслушал.
Вот Момич пашет наш огород. Жеребца держит под уздцы Настя — дочь Момича, а сам он одной рукой натягивает ременные вожжи, а второй ведет плуг. Мы с теткой ходим по синей борозде и сажаем картохи. Жеребец, завидя за версту проезжую подводу, ярится и встает на дыбки. Настя отбегает в сторону и стыдливо отворачивает лицо. Момич осаживает жеребца, заходит к нему в голову и кладет ладонь на малиновые жеребячьи ноздри. Тетка роняет лукошко и аж поднимается на цыпочки — ждет несчастья. Дядя Иван высовывается из-за угла сарая и злорадно кричит: «Дяк-дяк-дяк», но жеребец мурлыкает, как кот, и затихает, а Момич коротко взглядывает на тетку, и она делается прежней…
Вот в теплых и мягких сумерках вечера, за три дня до пасхи, Момич приносит нам полмешка вальцовки и завернутый в холстину свиной окорок. Ношу он кладет на крыльцо и молча идет со двора. Тетка прищемляет дверь хаты щеколдой, чтоб не вылез дядя Иван, и мы с нею тащим мешок в сени — там стоит сундук, но Царь выскакивает через окно, догоняет Момича и под «дяк-дяк!» бодает его головой в спину. Момич негромко хохочет и не оглядывается, и от этого его смеха в темноте мне становится немного страшно… Мы спим с теткой в сенцах. Нам обоим долго не засыпается — я прислушиваюсь к звукам с улицы, а она не знаю к чему. Возле Момичевых ворот, на бревнах, гомонят девки. К ним должны прийти ребята с того конца. Перед глазами у меня плавают голубые шары — я изо всех сил таращусь в темноту, чтоб не заснуть. Радостно, как канун наступающего праздника, вливается в меня отдаленный рип гармошки:
Я сползаю с сундука, а тетка шуршит в своем углу соломой и счастливым голосом тихонько ругается:
— Ну куда ты, окаянный!
Смешная она у меня, тетка Егориха! Сама, небось, тоже сейчас подхватится, а в сенцы вернется, когда я буду уже спать. Я не знаю, где она тогда бывает, только нам с нею нравится все одинаковое — звезды, гармошка, карагоды, наступающие праздники, запах кадила в церкви, богородицына трава на полу хаты и чтобы на дворе всегда было лето. Тетка, наверно, уже старая, но лучше и красивее ее других людей на селе нету!
Я крепко люблю ее, и она меня тоже…
Момичевы ворота высокие, прочные и гулкие, как пустой сундук, на котором я сплю. Возле них, у плетня, лежит штабель толстых бревен. По вечерам тут всегда пахнет калеными подсолнухами, земляничным мылом, конфетами и еще чем-то непонятным и тревожным — девками, наверно. Они крепко и чинно сидят на бревнах, и к каждой на колени примостился кто-нибудь из ребят с того конца. Гармонист Роман Арсенин сидит у Момичевой Насти. Склонив кучерявую голову к подголосной части гармошки, он старательно выводит плакуче-истомное страдание. Изнуренный и заласканный тихими всплесками мелодии, я гляжу только на одного Романа. Все в нем чарует меня — хромовые сапоги с калошами, скрипучая кожанка, галифе, полосатый шарф… С клавиша его гармошки отскочила черная пуговка, и заместо нее Роман приспособил белый гривенник, не пожалел.
Рядом со мной на самом краешке бревна сидит Серега Бычков. Он тоже с того конца, но к девкам не подходит — знает, что они его не примут. Ростом Серега чуть побольше меня. Сапог у него сроду не было, не то что кожанки или галифе. Серегина мать — Дунечка Бычкова — почти каждый день побирается на нашем конце. За нею, говорят, гляди да гляди: то просыхающую рубаху стянет с плетня, то еще что-нибудь. Только у нас Дунечка ничего не крадет. Тетка сама дает, что есть.
У Сереги что ни слово, то матерщина. Я знаю, зачем он говорит при девках такие слова — от злого стыда за свою мать побирушку и за себя. Его и кличут-то не по имени, а Зюзей. Плоше не придумать.
Гармошка ноет и ноет. То дружно-слаженно, то вразнобой девки жалостно «страдают» про любовь, а Зюзя вертит головой то вправо, то влево и вдруг сообщает на крике не в лад с гармошкой:
Роман Арсенин, не переставая играть, воркующе смеется, а Настя поет сильно и чисто:
В ответ Зюзя кричит смешную и непутевую частушку про всех девок с нашего конца. Тогда с заливом, обидой и местью в голосе Настя выговаривает в отместку:
От этой Настиной присказки у меня пропадает охота сидеть на бревнах. Мы ведь с теткой Егорихой тоже не богачи, хоть и не побираемся, — Момич все сам дает нам под праздники. Зюзя словно чувствует мое настроение. Он пододвигается ко мне и, будто ему весело, спрашивает:
— Закурим, шкет?
— Давай, — соглашаюсь я и называю его по имени. Курить мне не хочется — у Зюзи самосад, а не папиросы «Пушки», как у Романа Арсенина. Те здорово пахнут. Но я курю за компанию с Зюзей, потому что мне жалко его. Зря он кричал про Настю. Самому же теперь хоть провались, и я шепотом соучастно спрашиваю у него, какой это снасти нету у Насти?
— Да левой титьки, — умышленно громко говорит Зюзя. — Заместо ее, сохлой, она очески носит…
Я не много уразумел в этом, а подступавшие праздники совсем вытеснили из моей памяти Зюзины слова: надо было шелушить лук, чтобы красить яички, помогать тетке таскать муку из сундука, лепить из пахучего сдобного теста завитушки и крестики на макушку кулича. Дядя Иван на это время присмирел, не шалопутил и только один раз спросил тетку:
— К свадьбе готовишься?
— Ага, — весело согласилась тетка. — Дунечку Бычкову за тебя будем сватать!..
Мы с теткой перемигиваемся и хохочем, потом я бегу в лозняк на речку за сухим хворостом. В лозняке не просох и не потрескался ил половодья, и в него туго и щекотно погружаются ноги по самые щиколотки. Я ломаю сухостой и бессознательно кричу все, что кричал на улице Зюзя про Настю и про всех девок с нашего конца. Я выкрикиваю это раз десять, пока не замечаю Настю. Она стоит на берегу речки с пральником в руках, а возле нее, на травяной гривке, лежит горка выстиранного белья. Я приседаю за ракитой, а Настя чего-то ждет, потом окликает меня негромко и почти ласково:
— Ходи-ка сюда, Сань!
— А зачем? — спрашиваю я.
Настя за что-то не любит тетку Егориху, а заодно и меня. Тетка говорит, что она вся в мать свою покойницу — некрасивая и кволая, хотя Настя вылитая Момич. Недаром я побаиваюсь ее.
— Ходи, не бойся. Ну чего спрятался?
Мне не хочется выходить из-за укрытия, — от ракиты до Насти шагов десять, и если она вздумает надавать мне, я убегу и даже хворост захватить успею. Но Настя не собирается ловить меня. Она отбрасывает пральник, поворачивается ко мне спиной и начинает раздеваться. Я зачем-то обхватываю руками ствол ракиты и перестаю моргать, — Настя стоит вся как есть, белая, статная и большая.
— Слышь, Сань! Покарауль одежду, пока я искупаюсь, — ознобно говорит она и сигает в воду.
— Застынешь, шалопутная! — испуганно кричу я, но Настя не слышит. Она дважды окунается по самые плечи, коротко и обомлело вскрикивает и карабкается на берег. Я бегу к ее одежде и хватаю все в охапку, чтобы подать ей:
— Ой, скорей, Сань! Ой, закалела!..
— Дура такая! — говорю я и смятенно гляжу на крутые и смуглые, торчащие кверху Настины груди.
Потом, много лет спустя, я понял, какой ребячьей болтливости ждала тогда от меня Настя, но о том, что я видел, как она купалась в ледяной воде, никто не узнал. Ни Роман Арсенин, ни Зюзя…
Как мы и загадали с теткой, пасха тогда выдалась теплая и погожая. Мы разговлялись поздно, — тетка вернулась с куличом чуть ли не в полдень: наверно, лазала на колокольню, чтоб потрезвонить, а может, картины разглядывала в церкви. Все это она любит. Хорошо, потому что и страшно. Мы похристосовались, уселись втроем на одной лавке, и тетка развязала на куличе рушник. Кулич сидел на столе как наша камышинская церква, когда глядишь на нее издали: горит вся, сверкает и приманивает.
— Красивше нашего не было, — сказала тетка. — Все завидовали!
Еще бы! На макушке нашего кулича места пустого не осталось, — так мы его разукрасили. Мы сидели притихшие и согласные, — всего ведь было много: вкусной еды, целой недели праздников, вслед за которыми сразу же наступит лето. После того как мы съели по большой скибке кулича, тетка пошла в сенцы и принесла бутылку водки, настоенной на меду, — давно, видать, берегла для чего-то, да и не вытерпела. Из щербатой фаянсовой чашки сперва выпил дядя Иван, потом тетка. Она собиралась уже налить немного и мне, но в это время в хату степенно и неслышно вошла Дунечка Бычкова.
— Христос воскрес! — протяжно произнесла она и поклонилась.
— Пошла, пошла, дура! Ходишь тут! — отозвался дядя Иван, а Дунечка миролюбиво и пьяненько сказала:
— Сам ты дурак! В божий день и такие речи… Давай-ка вот похристосоваемся!
Она вынула из-за пазухи красное яйцо, поиграла им перед глазами и пошла к дяде Ивану, сложив в трубочку губы. И тогда я захохотал первый, а за мной и тетка, — мы вспомнили позавчерашний разговор насчет свадьбы. Дядя Иван вскочил и по-бабски сжатым кулаком неумело и слабо ударил тетку в плечо. Дунечка сразу же кинулась из хаты, а тетка поднялась с лавки и спокойно сказала:
— Ох, гляди, Петрович, беду на себя не накличь!
Она стояла и ладонью поглаживала, будто очищала то место на плече, где пришелся дядин кулак.
— А чего? Ему пожалишься? — злобно спросил дядя Иван, и я решил, что это он обо мне.
— И пожалюсь! — с вызовом сказала тетка.
— Ты больше не бейся! — похолодев от решимости, пригрозил я Царю и пододвинулся к тетке.
— Подколодники! Змеи! — выкрикнул дядя Иван, сронил голову на край стола и визгливо заголосил. Мне хотелось схватить веник или что-нибудь другое, нетяжелое, и надавать ему, чтоб не придуривался! Я ни разу не замечал, чтобы дядя Иван шалопутил один, когда на него никто не глядел и сам он не видел Момича. Только при нем — вблизи или издали — он кричал: «Дяк-дяк» и расстегивал штаны, а зачем это делал — никто не знал. И сейчас за столом, возле кулича, Царь голосил не взаправду, а нарочно, всухую, и мне хотелось надавать ему так, чтобы знал и помнил. Но мне было жалко его — слаборукого, встрепанного, не похожего на мужика. Видно, тетка тоже пожалела его, потому что вздохнула и сказала:
— Глаза б мои не глядели!
Как только мы с теткой вышли из хаты, дядя Иван затих. В сенцах я присел на корточки, заглянул в полуоткрытую дверь и увидел, как он подтянул к себе кулич и с мстительной деловитостью сломал верх со всеми украшениями. Потом он налил в чашку водки, выпил, сморщился и, прежде чем закусить, погрозил верхушкой кулича в сторону Момичевой хаты…
Тетку я нашел на бревнах у Момичевых ворот, — там уже сидели соседские бабы. В белом новом платке, острым шпилем торчащим над сияющим лбом, в розовой кофточке и черном саяне, тетка была похожа на чибиску, а все другие бабы — на ворон: сидят, лузгают подсолнухи и молчат. Тетке же ни минуты не сидится смирно, хотя у нее полный карман тыквенных зерен.
— Всю макушку разорил. Ломает и трескает! — шепотом сообщил я ей о куличе. Она притянула меня к себе и сказала на ухо:
— Пускай подавится им! Возьму завтра и другой затею.
— Тот будет не свяченый, — сказал я.
— А мы с тобой сами освятим. Воды из колодезя принесем, кропильник из чистой старновки свяжем… А Царя молитву творить заставим… — и тетка залилась озорным смехом, как маленькая.
К кооперации, где уже со вчерашнего дня стояли карусели, мимо бревен шли и шли разряженные парни и девки. Настя тоже проплыла мимо нас, как пава, и тетка, присмирев, долго глядела ей вслед, сощурив глаза. А потом из ворот на улицу вылетел Момичев жеребец, запряженный в бочку-водовозку. Сам Момич стоял на выступах оглобель позади бочки. Заваливаясь назад, чтобы сдержать жеребца, землисто-серый в лице, Момич был страшен и пугающе притягателен в своей пламенной атласной рубахе навыпуск, вздыбившейся на спине.
— Горю! — коротко и густо крикнул он неизвестно кому и гикнул на жеребца. От улицы проулок круто сбегал вниз, к речке, и по этой крутизне жеребец пошел галопом. Момич сначала пригнулся, а затем плашмя упал на бочку. Нельзя было ничего различить — где бочка и где жеребец, потому что все слилось в один грохоткий смерч, расцвеченный красным и черным. Вдогон ему, раскинув руки, медленно двигалась тетка, то и дело останавливаясь и приседая, будто готовясь словить цыпленка. Но как только жеребец врезался в береговой лозняк, а Момич поднялся во весь рост и откинулся назад, повисая на вожжах, тетка подхватила подол саяна и побежала к речке, выкрикивая что-то звонко и тоненько. Я зачем-то подождал, пока она скрылась за кустами ивняка, и только после этого оглянулся на Момичеву хату. Из-за нее, с огорода, на улицу грузно наплывал золотисто-желтый бурун дыма. Я побежал на огород через свой двор и за углом сарая, в прошлогоднем иссохшем бурьяне, увидел дядю Ивана. Он сидел на корточках, низко пригнувшись, и просветленно, почти зачарованно глядел вверх, на столб дыма: над его вершиной и сбоку трепетно вились сизари, — их страсть сколько водилось в Момичевой клуне.
Это она и горела. С обоих углов, обращенных к нашей меже. На недавно посеянной нами картошке толпился веселый и по-праздничному разнаряженный народ. Огня не было видно, валил только дым, но он сразу же пропал, как только пламя с гулом выбилось из-под повети и охватило солому крыши. Тогда и подоспел Момич. Не слезая с закорков бочки, он натужно обвел взглядом полыхавшую клуню и ударом ноги вышиб из бочки кляп. Круглая радужная струя воды с визгом вырвалась и вонзилась в землю, буравя воронку, и Момич глядел только на нее и ни на что больше.
— Ничего не поделаешь, Еграфыч! Должна сгореть вся, как есть! — утешил его кто-то из мужиков. Момич будто не слыхал. Он подождал, пока вода вытекла из бочки, тронул вожжиной жеребца и медленно поехал с огорода к себе во двор.
Через час от клуни остался чадящий ворох золы, и люди разошлись, недовольные скоротечностью пожара. Я поднял грудку чернозема и швырнул в середину вороха.
— Не замай! — властно сказал у меня за спиной Момич, и я забыл, что умею бегать. Момич был все в той же красной рубахе и высоких яловых сапогах. Он обошел меня, остановился у обгорелой притолоки и проговорил непонятное:
— Та-ак… Выходит, дурак-то мал, да в две дудки сыграл…
Я пошел домой. Мне было обидно, что пожар случился в праздник, когда и без того забав у людей сколько хочешь. Да и тетка не видела его. Она чуть не до вечера пробыла на речке, — хотела, видно, поглядеть, как Момич во второй раз помчится за водой…
Может, это только наши камышане такие — в праздники аж охрипнут от песен, друг друга по отчеству величают и в гости закликают кого ни попало, а потом недели две ходят, будто у них коровы подохли. Зато дядю Ивана тогда как подменили. У него не исчез тот просветленно радостный взгляд, каким он следил из бурьяна неделю тому назад за полетом голубей над Момичевой клуней. Он даже покрикивать стал на тетку, и она удивленно вглядывалась в него и молчала.
Момич — этот сроду не был разговорчив, а после пожара совсем стал как черт — сердитый, черный. На красную горку он с самого утра начал возить на огород бревна, что лежали на улице, — новую клуню затеял ставить. Тетка раза два украдкой выглядывала в окно, тревожась чего-то, и дядя Иван, боевито стерегший ее, приказал:
— Чего зыришь? Обернись спиной к окну и сядь на лавку!
— А пропади ты пропадом, дурак! — с горькой силой проговорила тетка и пошла из хаты. В окно я видел, как она сказала что-то Момичу издали. Тот выпрямился, остервенело плюнул и спихнул с повозки на землю длинное и толстое бревно — то самое, на котором по вечерам сидели девки. А в полдень Момич взял и срубил дуб, что стоял на его огороде повыше сгоревшей клуни. На нем водились грачи, и я пошел поглядеть, что сделалось с детвой, — побилась, небось. Дуб был уже очищен и лежал коричневый и пахучий, как опаленный боров. Момич поддел колом тонкий конец его и одним рывком подсадил на подушку задних колес повозки. Я не отважился подойти поближе и присел на своей меже, — мне и оттуда было слышно, как сипели граченята под обломками сучьев.
Момичу не удавалось уложить на передок повозки толстый конец дуба: он был склизкий, неухватистый, и кол под ним зарывался в землю. Тогда Момич, не замечая меня, отшвырнул рычаг, приник к дубу и обнял его руками. Я поздно заметил, как приподнялся над землей комель дуба, потому что смотрел на спину и плечи Момича, — там у него под белой замашной рубахой медленно стали расти и шевелиться круглые клубки.
— Скорей… кол подсунь! — не подымая головы, удушенно крикнул Момич, но я не понял, кого и о чем он просит, и не сдвинулся с места. Момич выронил дуб, оглянулся зачем-то по сторонам и сказал мне укоряюще:
— Что ж не подмогнул? Неш так делают по-сусед-ски!
Я схватил кол и подбежал к дубу. Момич поплевал на руки, потер их и наклонился к бревну. Я приготовил рычаг, но против воли смотрел не на дуб, а на спину Момича, — там опять вздулись и бурно взыграли под рубахой круглые клубки, а шея набрякла землисто-малиново и укоротилась так, что почти пропала совсем.
— Ну? — рявкнул Момич, и я сунул под дуб кол и отскочил в сторону. Момич бережно опустил на рычаг дуб, выпрямился и сказал:
— Да и разиня ж ты, Александр!
Я тогда впервые узнал, что это — мое имя.