Однажды по селу разнесся слух, что объявлена свобода, солдаты возвращаются домой, нет больше ни царя, ни войны.
В селе появились какие-то люди, они говорили разные речи, созывали собрания. Из всего этого село поняло, что положение осложняется, что его ожидают новые испытания.
Солдаты возвращались ночью вооруженные или безоружные, днем хоронились в хлевах, а заслышав о том, что в деревне должен появиться человек, который набирает солдат, удирали в горы.
Осенью дошел слух, что в ближайших районах столкнулись армяне и тюрки[6], воюют целыми селами, что те поджигают дома, проливают кровь.
Оружия в селе стало больше, чем дубин. Появились пулеметы, говорили и о пушках. Мальчишки со знанием дела рассуждали об оружии: редкие выстрелы уже никого не удивляли.
Стало тревожно, неспокойно, начались грабежи. Крестьяне крепко запирали на ночь двери, но воровали и в садах. В селе сводили старые, десятилетней давности счеты, поджигали поля соседа.
Почти каждый вечер на околицах ставились посты. В деревне появились новые люди — хмбапеты[7], ротные, которые устраивались в самых лучших домах, требовали масла и кур, уходили из села на несколько дней и возвращались с награбленным добром.
Село съежилось в страхе. В богатых домах устраивались шумные попойки, захмелевшие хмбапеты стреляли из маузеров в окна. Пальба наводила страх на село, горячий свинец обжигал морозный воздух. Село в полузабытьи, в полубодрствовании не смыкало глаз, прислушиваясь до рассвета к каждому шороху.
Только скотина, как и прежде, отфыркиваясь, жевала сено в теплых хлевах, да грудные младенцы, не ведавшие ни добра, ни зла, мирно посапывали в теплых колыбельках.
Пети не вмешивался в дела села, не ходил на собрания, никто его не спрашивал, никто им не интересовался. Как и раньше, он спал в хлеву вместе со скотиной или же в яслях, зарывшись в солому.
Составлялась перепись населения села, крестьян делили на группы по десять человек. И каждый раз, когда спрашивали, кого еще надо внести в список, кто-то из крестьян шутливо бросал:
— Пети же забыли.
И все смеялись, молодые ребята балагурили, говорили, что Пети бы здорово стрелял из пушки или отдавал приказы, и вдруг кто-то невзначай замечал:
— Шутки в сторону, ребята, уж больно изменился Пети.
Да, Пети сильно изменился. Он сгорбился, стал немногословным, редко показывался на людях. Заметно постарел — ввалились глаза, лицо стало морщинистым. Ходил, опустив голову, будто что-то искал.
Когда заходила речь о Пети, кто-нибудь предлагал дать ему чуху или карпет:
— Совсем обносился, бедняга, хуже беженца.
Но у села были свои заботы, ему было не до Пети.
Прошла зима, с оттепелью почернели склоны горы Айю, оживился и Пети.
Зазеленела травка под прошлогодней сухой травой, земля отдавала накопившуюся за зиму влагу. Капало с крыш, на улицах грязь непролазная, приятно грело весеннее солнце.
Пети погнал стадо на пастбище. Теперь вместе с посохом он носил и ружье.
Ни разу не стрелял он из винтовки, никогда и не прикасался даже. Пети не хотел брать винтовку, но заставили. Село боялось, что могут угнать скотину. Ротный рассердился, топнул ногой, и Пети, испугавшись, согласился.
А когда молодые парни стали обучать Пети, как обращаться с винтовкой, односельчане давились от смеха. Пети с ужасом прикоснулся к винтовке и тут же отдернул руку, точно ошпаренный. Держа винтовку, как дубину, он каждый день гнал коров на пастбище.
Про себя он считал лишним брать винтовку. Все его знали в горах; сколько раз он полдничал у родника с незнакомыми пастухами. Пети был убежден, что тот, кто знает его, ни за что не выстрелит, не подойдет к стаду.
Зачастую, когда Пети надоедало таскать тяжелую винтовку, он прятал ее под камнем недалеко от деревни, а по дороге домой забирал ее.
Ребятишки потешались над ним:
— Сколько людей поубивал, Пети?
— Где твое войско, Пети?
Пети иногда казалось, что ротный специально дал ему винтовку, чтобы все насмехались над ним. И от этой мысли он обижался, замыкался в себе, норовил забиться в угол хлева, чтобы никто его не видел.
На рассвете, когда Пети умывался у родника, ему сказали, что сегодня он должен рыть траншеи в горах. Стадо в этот день останется в селе.
Пети, смешавшись, забыл утереть лицо папахой, вода стекала по щекам. Хотел было отказаться, но тут же вспомнил, как ротный в сердцах топнул ногой.
И вместе с другими он отправился к склону горы Айю рыть траншеи.
Стоял весенний туманный день. Тихо моросил дождь, влажный воздух был напоен запахом весенней травы и цветов.
Пети спрятал узелок с хлебом под камнем и принялся рыть траншеи в указанном ротным месте. Поодаль рыл траншею другой, чуть в сторонке — третий, и так в весенний туманный день склоны горы Айю вскоре зачернели цепью траншей.
Пети неумело копал землю, и пот, как капельки ртути, стекал с его изрытого оспой лба.
Вдруг тучи рассеялись, выглянуло весеннее солнце, в воздухе резче запахло цветами и травами. Пети сел, прислонившись спиной к камню. Затерявшийся вдали в зелени садов город был подобен оазису.
Со стороны села донеслось мычание коровы.
— Джан, родимая, голодной осталась, — задумчиво произнес он и решил с утра пораньше погнать стадо к склонам горы Айю, где трава такая сочная и вкусная.
Сидя у камня, он смотрел на отдаленные холмы. Озаренное лучами солнца, его утомленное, с медным оттенком лицо было исполнено величия, запавшие глаза излучали бесконечную доброту и просветленную любовь к этой земле, к ее травам и животным, к цветущим горам.
…Из-за холма сзади вдруг раздались редкие выстрелы, Пети поднялся во весь рост, прислушался. И внезапно упал в траншею, упал ничком на влажную землю. Так валится подсохшая трава, когда ее со свистом подсекает коса.
Была ли то шальная пуля, или злое желание затаившегося врага, так никто и не узнал, но когда ротный подошел к траншее, он увидел лежащего лицом вниз Пети. Пуля разнесла ему череп, и рыхлая земля уже впитала его алую кровь.
Похоронили его там же, в углу траншеи.
Никто не плакал над Пети, у села были свои заботы. Только скотина утром мычала в хлеву, тоскуя о зелени гор.
Ночной дождь смыл с травы капли крови…
На склоне горы Айю есть место, где трава гуще и темнее. Под густой травой покоится прах Пети.
ФАЗАН
Была осень, ясная осень. Воздух был чист и прозрачен, как стекло.
Далекие горы выступали так рельефно, так ясно и отчетливо, что казалось, кто-то вымыл и подмел их склоны.
Была осень с листопадом, с мягким теплом солнца, с холодным ветром. Ветер кучами гнал желтые осенние листья и уносил их далеко.
Деревья шумели от ветра, в огороде шелестели засохшие листья кукурузы, осенним лучам солнца улыбался последний подсолнечник.
В саду перед давильней, на заросшем мхом камне, задумавшись, сидел дядя Дилан, прислушиваясь к шелесту кукурузных листьев.
Осеннее солнце согревало, а тишина ущелья успокаивала. Ветер колебал из стороны в сторону вьющиеся на деревьях виноградные лозы. Неустанно скрипела дверь давильни, — ветер то открывал, то снова закрывал ее.
В тихий осенний день дяде Дилану приятны были и шелест кукурузных листьев, и шепот виноградных лоз, и скрип дверей давильни.
Мысли дяди Дилана были далеко. Они были подобны щепке, несущейся по волнам.
Однажды, много лет тому, назад, когда Дилан еще был молод, заскрипела дверь.
Стоял такой же солнечный день. В корзинах перед давильней были сложены виноградные грозди, а внутри, в давильне, в каменном корыте дядя Дилан давил виноград, и вкусный сок, красный, как кровь, стекал в чаны из каменного корыта.
В саду не было никого, он работал один. Обнажив ноги до колен, выдавливал виноградные грозди, мурлыкая под нос какую-то песенку.
Жарко было в давильне, и капли пота капали в молодое вино. Он был молод в то время, и кровь в жилах текла тоже как молодое вино.
Вдруг дверь давильни тихо заскрипела, вошла Сона, увидела его, хотела вернуться, но дядя Дилан выпрыгнул из корыта и прикрыл дверь.
Сона — невестка священника. Сона, в красной одежде, со звенящими браслетами на руках, попыталась открыть дверь. Сказала:
— Войдут, ведь в саду кто-то есть…
Но Дилан крепко держал ее в своих объятиях.
Быть может, от опьяняющего запаха вина, быть может, от того, что жарко было…
Жарко прошептал на ухо Соне:
— Бессовестная, соскучился, весь горю…
Сказал и, обвив шею рукой, притянул к себе и поцеловал в щеки.
Так приятны были ворсинки на щеке, так приятен был запах и новой красной одежды, так жарко, душно было в давильне…
Сона, извцваясь, как змея, пыталась освободиться из его рук. Умоляла, просила отпустить ее.
Обещала:
— Приду, ночью приду…
Но Дилан не отпускал ее из своих объятий. Не отпустил, пока не изнемог, не насытился…
Когда Сона ушла, дядя Дилан не пошел больше к корыту с виноградом.
Всюду ему чудился запах одежды Соны, чувствовал горячее тело ее…
Давно желанной была ему Сона.
Он просил ее у родителей, но те отказали, не выдали за него.
Семья священника была богаче, и родители Соны давно уже зарились на его состояние.
Сона пыталась отказаться, но отец заставил ее.
В ночь свадьбы, под венцом, Сона так много плакала, что глаза ее — глаза, как черные виноградины, — опухли, покраснели…
После свадьбы дядя Дилан видел Сону и еще раз встретил ее в саду. Остановил, спросил, какой нынче день. Сона застенчиво ответила ему и быстро ушла.
Любовь осталась, упорно жила в нем. И дядя Дилан, в давильне ли, в саду ли, во время ли пашни, или в лунную ночь, лежа на стоге сена, думал одну лишь думу, одна лишь мысль сверлила его мозг, одно лишь желание владело им — ощущать, совсем близко возле себя Сону..
Зачем вошла ока в давильню? Знала, что он там? Или случайно открыла дверь? Дядя Дилан так и не понял, никогда не узнал.
Несколько раз подходил к ней, хотел заговорить, рассказать то, что было на душе, но Сона избегала его.
— Оставь, Дилан, идя своей дорогой….
Больше они не встречались.
Сона недолго прожила, умерла от родов. Дядя Дилан женился, но в мыслях крепко хранил образ Соны, давильню, красную одежду, звенящие браслеты.
…Грело осеннее солнце… Дядя Дилан, брошенный в море мыслей и воспоминаний, плавал по его волнам, подобна щепке.
За деревней наверху кладбище.