Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Годы без войны. Том 1 - Анатолий Андреевич Ананьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Найдем где.

— Можно шкафы…

— Что ты! Столько книг, вся комната сейчас у меня завалена ими.

Для Наташи разговор о шкафах и книжной стенке имел то значение, что она, еще не став женою и хозяйкою, отчасти уже чувствовала себя ею; разговор сближал ее с будущим, и ей приятно было это. Арсений же, — как только он упомянул о книгах, он сейчас же вспомнил свою небольшую комнату в общей с бывшей женою квартире и вспомнил Наташиного отца и все оскорбительное, что было связано с ним и чего, Арсений сознавал, если даже все уладится, долго не сможет простить ему; он вдруг понял, что весь этот разговор о квартире, шкафах и книгах был всего лишь самообманом и самоутешением и что все мрачное и нерешенное по-прежнему оставалось мрачным и нерешенным. Ему было очевидно, что Наташа не хочет возвращаться домой, но он даже на мгновение не мог представить, чтобы она очутилась в одной с Галиной квартире и на глазах у нее; мысль эта была не просто неприятна, но омерзительна ему. «Нет! — торопливо и болезненно восклицал он, понимая, что обстоятельства складываются так, что он вынужден будет сделать это. — Нет! Ее… Туда…» Но в то время как Арсений все более возвращался к исходному и подавленному состоянию, Наташа продолжала спокойно говорить с ним; не то чтобы она не уловила тревоги, пробежавшей по его лицу, но она не знала, что мучило Арсения, и подумала, что он вспомнил про унижение, которое пришлось вынести ему от ее отца, и ей жалко и обидно стало за него. В середине так хорошо начавшегося и теперь затухавшего разговора она неожиданно для себя и для Арсения сказала, взглянув на него:

— Ты опять?

— Что?

— Ты же знаешь.

— А-а, — протянул Арсений, только-только будто догадываясь, о чем просила Наташа. — Знаю и рад бы… — И он, поджав губы, усмехнулся той своей запомнившейся Наташе усмешкою, какую она сегодня, когда выходили из дома, уже видела на его лице и которую не хотела видеть снова теперь.

Арсений, встав, несколько раз прошелся вдоль скамейки, и Наташа следила за ним взглядом; когда он опять сел рядом, уже не он, а она принялась утешать и успокаивать его. Они как будто поменялись ролями, и Арсений, сколь ни противно ему было сознавать себя в этой новой роли (он видел всю ложность и неестественность своего положения), отвечая Наташе, не изменял принятого недовольного и обиженного тона. Он не хотел открывать ей то, что на самом деле угнетало его, и чувствовал себя в тупике, выйти из которого мог, только воспользовавшись теперешним состоянием Наташи; слушая ее, он думал, что сейчас она подчинится всему, что он скажет, и что хотя это непристойно и оскорбительно — воспользоваться ее доверчивостью, но что сделать так все же придется, потому что еще оскорбительнее, чем это, будет другое: если он приведет ее к себе; он должен был решиться на то, что было противно чувству, но что подсказывалось разумом, и, морщась от сознания, что совершает непростительное, старался подвести разговор к тому, чтобы Наташа сегодня, сейчас же вернулась к отцу и матери.

— Но ведь и им не легче, — говорил он, соглашаясь с Наташей.

Он как будто теперь только и делал, что во всем соглашался с ней.

— Да, пожалуй, — подтвердил он, когда Наташа сказала, что, главное, не с матерью, а с отцом придется говорить ей.

— Ну разумеется, — снова подтвердил он, когда она, продолжая о том же, добавила, что нельзя и что она не будет откладывать этого разговора.

— Ты согласен? — спросила она, несмотря на то что он отвечал ей.

— Да, вполне.

Он первым встал со скамейки, но ему казалось, что он поднялся вслед за Наташей. Держа ее под руку, он подошел с ней к подъезду, двери которого все еще были распахнуты настежь. Она что-то еще говорила ему, он отвечал, но, отвечая, думал лишь о том, чтобы только Наташа не изменила своего решения; он видел, что пора было прощаться и уходить, и мысленно торопил себя, но и в то же время медлил, не прощался и не уходил, потому что не хотел, чтобы у Наташи появилось впечатление, будто он стремился поскорее отделаться от нее. Он слышал, как она сказала: «До завтра», что всегда говорила, прощаясь с ним, но продолжал еще выжидающе смотреть на нее. Даже после того как она, по-своему истолковав его нерешительность и радуясь в душе этой нерешительности, быстро и прощально поцеловала его, боязливо оглядевшись сперва, нет ли кого в подъезде, Арсений не сразу вышел на улицу. Шагая затем по тротуару, он несколько раз останавливался и смотрел на стоявшую в проеме дверей Наташу; он чувствовал себя так, словно унижен был не он отцом Наташи, но будто сам совершил что-то нехорошее, от чего поспешно и с оглядкою удалялся сейчас.

V

Лицо Арсения, пока он шел домой, да и потом, когда с заложенными под голову ладонями лежал на кушетке, все время оставалось сосредоточенным и угрюмым; но душевное настроение его менялось в зависимости от того, о чем он думал и что вспоминал. Он слышал, как прошла по коридору вернувшаяся откуда-то Галина; он понял, что это она, потому что с тех пор, как они разошлись, она никогда не снимала туфель у порога и, проходя к себе, стучала каблуками о паркет так, будто хотела подчеркнуть, что она хозяйка в этом доме и что потому, пусть он слышит, может позволить себе это; он слышал еще, как раздался какой-то вскрик на кухне, куда вошла Галина, и слышал какие-то расточаемые ею угрозы в сочетании со словами «господи» и «боже мой», несомненно относившиеся, и Арсений хорошо знал это, к сыну Юрию, которого, он знал и это, не было сейчас в доме; до него доносились звуки чего-то передвигаемого и переставляемого, но он не интересовался тем, что происходило за дверью; там была своя жизнь, которая не касалась его и от которой он упорно стремился отгородиться, а здесь, в его комнате, в нем самом — другая, полная иных раздумий и переживаний. Он то и дело возвращался к вопросу, который занимал его давно, когда он только еще присматривался к Наташе. Каждый раз, стоя в подъезде и глядя на лифт, увозивший ее, он спрашивал себя: «Возможно ли, чтобы я женился на ней, или невозможно?» Разница в годах между ним и Наташею — шестнадцать лет — смущала и останавливала его; но несмотря на то, что он говорил себе: «Возможно ли?» — продолжал, однако, встречаться с ней и думать о ней. Ему всегда казалось, что почтение, с каким относились к нему студенты и коллеги-преподаватели по кафедре, — всего лишь дань уважения к его знаниям (он заканчивал докторскую диссертацию) и никак не относится к возрасту: седым вискам, залысинам и постоянной усталости, особенно старившей его лицо; он не только не чувствовал своих лет, но, напротив, часто ловил себя на том, что привычки и желания в нем оставались теми же, какими были пять, десять и пятнадцать лет назад; он ощущал в себе те же силы для жизни и деятельности, как и в молодости, и хотя этого никто не мог видеть и знать, кроме самого Арсения, он полагал, что это было естественным и очевидным для всех. «Нет, каждый человек для другого загадка», — говорил себе Арсений теперь, вспоминая снова и снова, что произошло в доме Наташи, как отец ее, зло щурясь и произнося: «Вон, вон», надвигался и теснил его к двери. «Что он?» — продолжал размышлять Арсений, охватывая всю свою жизнь и вместе с тем это, встречу с Наташиным отцом; он искал связь между событиями, которые в разное время пришлось пережить ему, с этим, что случилось сегодня, и никак не мог уловить очевидной будто бы (во всяком случае, так представлялось ему) и последовательной связи. Обычно умевший владеть собою, он находился сейчас в положении кучера, выронившего вожжи; но он не стремился найти и поднять их, потому что важно было ему не то, куда и зачем несут его кони и что подстерегает повозку, в которой сидит он, а другое — что Наташа осталась позади на пыльной дороге и что, несмотря на все обнадеживающее, что она обещала сделать — рассказать отцу и матери о нем, — он видел, что расстояние с каждой минутой (с каждой новой мыслью) все увеличивалось, что так же, как он не сможет остановить коней и повозку, Наташа не сможет догнать его и что, самое ужасное, та новая жизнь, к которой готовился Арсений и которая была уже вот, перед ним, снова отдалялась на неведомые и бессрочные времена. «Отчего все так? — думал он, мысленно обращаясь к тому доброму и высокому, что жило в нем и что он готов был раскрыть и отдать людям, но чего не замечали и не хотели принимать они («люди» — был для него отец Наташи). — Отчего я, желающий всем добра, получаю в ответ только холодность и равнодушие? Разве я сделал что-либо плохое в жизни? Кому? Когда? Нет на мне темных пятен. Нет», — повторил он, потому что в разводе с Галиной тоже не считал себя виноватым.

Он не любил возвращаться к своему прошлому, но оно само вставало сейчас перед ним, и вставало так, будто он очищался перед будущим своим тестем.

«Отец твой был славным и добрым человеком, — когда-то давно-давно говорила Арсению бабушка, которая любила и баловала его. — Когда начали открывать в деревнях школы, он поехал в деревню и взял всех нас с собой: мать, тебя, меня». Она рассказывала обычно неторопливо и с охотою, как все матери говорят о своих сыновьях, и хотя Арсений как будто часами сидел и слушал ее, но он не помнил ни названия деревни, где протекало его раннее детство, ни школы — бывшего поповского пятистенника, — где собирал и учил крестьянских ребятишек его отец, ни избы, вернее, той передней половины низкой бревенчатой избы, где они жили: бабушка, отец с матерью и он, худенький и диковатый — шел ему тогда пятый год — мальчик Арсений; то первое, с чего начиналась его память, было связано не с деревней, а с временем, когда они уезжали оттуда, с железнодорожными станциями, переполненными разным и шумным народом, с видом чемоданов и тюков, бесконечной толчеи, спешки, движения, со звоном алюминиевых кружек и чайников, криков: «Где кипяток?» — и пресного вкуса этого дорожного пития; он хорошо помнил вагон, в котором ехал вместе с отцом, матерью и бабушкой, и нижние полки, сдвинутые как нары, из-под которых как раз в одно серое дорожное утро и вытащили мертвого и посиневшего отца. Бабушка с обезумевшим, перекошенным от горя лицом и растрепанными седыми волосами причитала: «Господи, люди!»; мать, склонившись над телом отца, проводила пальцами по его холодным и впалым щекам, а за ее спиною и за спиною бабушки безмолвно стоял в проходе вагонный люд, и Арсений, трепетно съеженный в комочек на полке-нарах, с замиранием и страхом смотрел на все происходившее перед ним. Он не знал, от чего умер отец и что заставило его прятаться под полкой-нарами; не знал и того, зачем и куда ехали; в его детской памяти запечатлелось лишь утро, когда вдруг выяснилось, что отец мертв, и запечатлелось еще, как вместе с покойником высадили их на какой-то станции, где они долго ожидали чего-то на перроне, изнывая под высоким палящим азиатским солнцем; бабушка сидела на чемодане, отец недвижно лежал возле тюков и корзин, а мать бегала в маленькое глиняное здание вокзала и обратно, пока не появились наконец санитары с носилками; их негромкое «н-ну», когда они поднимали носилки, и то покачивание носилок в такт шагам, и покачивание самих санитаров, которые, удаляясь и унося тело отца, скрылись в дверях вокзала, отчетливо жило в детском сознании Арсения и повторялось всякий раз, когда он, подрастая, прислушивался к разговорам и спорам взрослых.

«По глупости умер, — рассуждала бабушка. — Тогда уж, видно, суждено было, — добавляла она. — Честному человеку — ему всегда неуютно и тесно на земле».

«По трусости, — возражала мать Арсения. — Зачем нужно было соваться не в свое дело? Он заступился, а за него?»

«Доброту, да еще покойного, чего же осуждать?»

«Помолчали бы с добротой-то своей. В чем она? В сиротстве вот этом?»

В другой раз бабушка говорила:

«Зря из деревни тронулись. Жили бы и жили, перебились бы, как другие».

«Из деревни — не знаю, а вот из города в деревню — зря», — уточняла мать Арсения.

Разговоры и споры между бабушкой и матерью возникали так часто, что все прожитые в жарком туркменском городке годы памятны были Арсению только этими разговорами и спорами. Он припоминал еще, что мать работала на известковом заводе и всегда возвращалась домой, обсыпанная белой, будто мучной пылью, а бабушка, тосковавшая по родным местам, переписывалась с племянником Федором Иванцовым, сыном покойного брата, и постоянно просила его вызволить их отсюда; но ни мать, ни бабушка не дождались племянника и умерли (от малярии), прежде чем он приехал за ними. Иванцов увозил лишь совсем осиротевшего Арсения, и отъезд этот, и похороны матери, которая скончалась на месяц раньше бабушки, и похороны бабушки накануне отъезда — все было памятно Арсению; но более, чем это, памятно было ему все же утро, когда отец распластанно лежал в проходе вагона, и чаще и болезненнее он вспоминал именно об отце. «Ischein serebrum brain», — много лет спустя и будучи уже историком произносил он то, что было когда-то записано в заключении врача, вскрывавшего труп отца, но произносил не потому, что отыскал в архивах и прочитал это заключение, а потому, что знал название той нелепой, унизительной и ужасной смерти, какою умер отец. «Каротис интерно, сонная артерия… Острая ишемия головного мозга… Да, бывает: измученный и обессиленный человек неудобно прилег в тесноте, придавил сонную артерию и… через пять минут уже мертв», — иногда и вот так сам с собою рассуждал Арсений, не догадываясь, однако, что эти же примерно слова говорил врач матери, когда, подавленная и растерянная, она стояла перед ним и безмолвно спрашивала глазами: «Отчего же?» Восстанавливая силою воображения многие и многие подробности, Арсений с годами составил себе вполне целостную картину, как и что случилось с отцом, как отец разбудил мужика-соседа, у которого какие-то вошедшие в вагон парни, полоснув бритвой по голенищу, пытались вытащить спрятанные в сапог деньги, и как затем эти воры, пригрозив отомстить отцу, с шилом в руках подкарауливали его у дверей и в проходе вагона, и картина эта выглядела настолько достоверной, что Арсений и сам позднее не мог отличить, что было настоящим и что придуманным в ней. Но главное, что волновало его, было не внешней стороною дела, а сутью, которая заключалась во всей этой истории. Он представлял отца в минуту, когда тот будил мужика-соседа, и понимал отца, и чувствовал, что сделал бы то же, видя, как обкрадывают; но еще более, как ему казалось, он понимал отца, когда тот, запуганный и беззащитный, вынужден был лезть под полку-нары, и Арсений чувствовал эту беззащитность так, будто стоял перед надвигавшеюся и неодолимою стихией. «Куда смотрели люди? — думал он. — А проводник? А дорожная милиция?» Он был убежден, что мать непременно бегала на вокзал и приводила дежурившего по перрону милиционера, но в той толчее и неразберихе, в той тесноте, когда не только в вагоне, но и в тамбурах — всюду было полно спешившего и галдевшего люду, милиционер ничем не сумел помочь отцу. «Видимо, это даже усугубило дело», — думал Арсений. Он осуждал отца за трусость и никогда и никому не рассказывал о его смерти; но именно потому, что осуждал, и потому, что считал смерть его унизительной и постыдной, сам боялся столкнуться с подобной силой и жил с постоянной и скрываемой от людей душевной оглядкою; он как будто делал все, чтобы избежать встречи, но каждый раз дело оборачивалось для него так, что он, как на стену, натыкался на эту словно роковую силу и оказывался в положении отца. Он чувствовал, что сила эта была в Галине, но разглядел и понял все не в те дни, когда женился на ней, студентке-первокурснице экономического факультета (сам он заканчивал тогда третий курс исторического), а позднее, когда уже жил с ней и увидел отношение к себе ее многочисленных и по-разному приспособившихся к жизни родственников; в еще большей степени он почувствовал эту силу в отчиме бывшей своей жены, Акиме Сухогрудове, но опять-таки не в первые годы знакомства, когда Сухогрудов представлял собою лишь одну сплошную добродетель, а позднее, когда вдруг выяснилось, что взгляды его и взгляды Арсения на жизнь и будущее не только не совпадали, но во многом были противоположны друг другу; силу эту он все явственнее чувствовал в Юрии, особенно в последние недели, когда отправленный в подмосковное профессионально-техническое училище семнадцатилетний «милый», как прежде называла его Галина, мальчик вернулся домой и вел еще более разгульный, к огорчению и отчаянию Галины и не меньшему огорчению Арсения (хотя он старался не замечать и не думать о сыне), образ жизни. Разводясь с женою и бросая сына, Арсений отдаленно и смутно сознавал, что делает то же, что и отец, — забирается под полку-нары, не решаясь противостоять злу; но, отгораживаясь от одной силы, он почувствовал сегодня, что в Наташином отце сталкивался с другой, и не менее грозной и неодолимой, и предположение, что вместе с женитьбою на Наташе все однажды пройденное и пережитое может вернуться, было самым мучительным из всего, что он вспоминал и о чем думал сейчас, лежа и ворочаясь на кушетке.

VI

В пятом часу, спустившись и пообедав в столовой, где он обедал всегда и где знавшая и обслуживавшая его официантка, подавая блюда, и улыбаясь ему, и не замечая его мрачного настроения, говорила, что в Серебряном Бору вчера, в субботний день, было так много купающихся, что к раздевалкам невозможно было пробиться, и что, как ни странно, после теплой, малоснежной и слякотной зимы весна была такой зеленой и бурной, что она, по крайней мере, не в состоянии припомнить, когда еще была такая зеленая и бурная весна, и чтобы в мае было так много солнца, и особенно купающихся (что, видимо, более всего волновало ее) на пляже в Серебряном Бору, — Арсений, как это всегда случается с людьми, как бы прикоснувшимися к чужой и радостной жизни, вернулся домой несколько успокоенным; те утешительные слова, что все обойдется и что время — лучший и справедливый судья и распорядитель всему, как бы сами собою приходили на ум, и он, поддаваясь этой простой и самой обыденной житейской логике, не хотел думать иначе; для него достаточно было того, что он успел уже пережить за сегодняшний день и что сделало его рассеянным, мрачным и опустошенным. Он искал, чем бы ему заняться теперь, и, прохаживаясь по комнате и глядя на сгрудившиеся у стены книги, думал, что вторую неделю в комнате никто не убирал и не стирал пыль с книг и что сегодня, поскольку почти весь день он находился дома, надо было бы пригласить тетю Машу — пожилую, ворчливую и частенько выпивавшую дворничиху, которой всегда щедро платил за услуги и которая оттого охотно приходила к нему; но тут же, не успев завершить соображения о дворничихе, вспомнил, что еще три дня назад должен был посмотреть курсовую работу студента, которого считал перспективным и выделял среди других, но в ту минуту, как он доставал и раскладывал на письменном столе рукопись, мысли опять были уже направлены на другое — как он завтра же утром, еще до лекции, войдет к председателю жилищного кооператива, чтобы осведомиться насчет ордера, и фразу за фразой произносил то, что и как скажет ему.

Он еще принимался за разные будто неотложные и важные дела, рылся в ящиках стола, перебирал папки, ходил по комнате и снова начинал ворошить в ящиках, когда вдруг понадобилось для чего-то заглянуть в недавно сделанную им запись по поводу древнегреческого философа Диогена, полководца Александра и умонастроений некоторой части нынешней молодежи (что он готовил к ближайшей лекции), и хотя запись эта несколько раз попадалась ему в руки, но потому, что он не вчитывался в бумаги, на которые смотрел, главное же, потому, что более, чем рассуждения о Диогене, занимали его иные мысли, он не мог найти то, что искал; в очередной раз повернувшись и отходя от стола, он с изумлением увидел, что дверь его комнаты раскрыта и что в дверях, как видение, освещенная призрачно-синим от окна вечерним светом, стоит Наташа. Оттого, что Арсений не ждал ее и не слышал, как она вошла, он не поверил, что перед ним Наташа, и, не произнеся ни слова, снял очки и принялся протирать их; несмотря на все те занятия, какими он старался нагрузить себя в этот вечер, он не переставал думать и вспоминать о Наташе, и потому, стоявшая в дверях — в бежевом платье, вся та, как он оставил ее в подъезде, — она показалась ему лишь средоточием его воспоминаний и мыслей о ней. «Только этого еще недоставало», — подумал он, протирая толстые стекла очков и нахмуренно глядя на них добрыми близорукими глазами.

Пока он проделывал это, Наташа молча смотрела на него. Она была бледна и взволнованна оттого, что решилась прийти к нему, и не замечала, что стоит в дверях и что впустившая ее женщина из глубины коридора неприятно-оценивающе оглядывает ее. Для Наташи главное было, как примет ее Арсений. Ей казалось, что весь день с того часа, как он оставил ее, она думала только об этой минуте и готовилась к ней, и потому ничего не существовало для нее, кроме того, что должно было произойти сейчас. В то время как Арсению она представлялась видением, средоточием воспоминаний и мыслей о ней, она следила за движениями его пальцев, не понимая, отчего он медлит и не подходит к ней; то, что рисовало ей воображение, как Арсений встретит ее, и то, что она видела теперь, было настолько противоположно и неожиданно, что она не знала, как поступить и что сказать Арсению; она готова была сейчас же броситься к нему, если бы он проявил хоть малейшее желание, и готова была, оскорбившись, выбежать отсюда, чтобы уже никогда больше не встречаться с ним и забыть о его существовании; но она не делала ни того, ни другого, лишь глаза ее, только что счастливо смотревшие на Арсения, отражали возникавшее в ней беспокойство.

Она не была дома и не рассказала отцу и матери, о чем просил Арсений и что обещала ему; поднявшись на лифте на шестой этаж, она лишь безмолвно постояла перед дверью своей квартиры, затем медленно спустилась по лестнице и вышла на улицу. Так же, как странно и нелепо было бы честному человеку оправдываться перед людьми за свою честность, так странным и нелепым представлялось Наташе оправдываться перед отцом и матерью за свою любовь к Арсению; она сводила все к этому — что должна оправдываться, тогда как настоящая причина заключалась в том, что ей неловко и стыдно было сказать им, что Арсений был женат и разведен. Хотя сама Наташа не только не находила ничего дурного в том, что Арсений был разведенным и намного старше ее, а, напротив, видела лишь одно хорошее, что была способна дать счастье этому умному и неустроенному в жизни человеку, но та неприятная сторона, как могли истолковать ее замужество другие (как истолковал сегодня отец), не только теперь, после отцовского: «Вон, вон», что особенно возмущало Наташу, но и прежде иногда настораживала и тревожила ее; но тревога рассеивалась каждый раз, когда она встречалась с Арсением. Медленно удаляясь в это утро от дома и не думая о цели, куда и зачем идет, она вышла к Никитским воротам и Тверскому бульвару, где жил Арсений. Он не раз приводил ее сюда, показывал свой дом, Наташа знала номер его квартиры, и первым ее желанием, как только она попала на Тверской бульвар, было сейчас же зайти к Арсению. Она все еще находилась под впечатлением, как он ласково успокаивал ее в сквере, когда она, вся в слезах, заплаканная, прижималась к нему, и как внимателен и нежен был с ней в подъезде, когда прощался и не хотел уходить; но как бы в противовес этому впечатлению непрошено поднималась в душе Наташи вся ее жизнь с отцом и матерью, и перед ней невольно возникал вопрос, что для нее важнее: Арсений и значение разговора с ним (будущей жизни с ним — это подразумевала она) или отец, мать и то дорогое, что было связано с родным домом? Вопрос этот был естественным и так или иначе, рано или поздно возник бы перед нею; но теперь он имел для нее особую и мучительную сторону, так как, сделав выбор и уйдя к Арсению, она сразу отрубала все нити, до сегодняшнего дня соединявшие ее с семьей и со всеми теми воспоминаниями детства и юности, которые трогательной теплотою шевелились в ней сейчас. Все смятение ее незаметно свелось к этому — что она должна решиться на что-то определенное, но, так как ей жалко было родителей, главное — мать (о бабушке она не думала), и жалко было Арсения, который еще более, как представлялось Наташе, нуждался в ней, она медленно и бесцельно, не заходя к Арсению и не возвращаясь домой, бродила по бульвару. Несколько раз у Никитских ворот она присаживалась на скамейку — не потому, что чувствовала усталость в ногах, а от тяжести душевных переживаний; она видела дом Арсения и не видела свой, обращенный двором к старым графским, а теперь посольским, особнякам, но близость одного и отдаленность другого пока еще как будто не мешали ей одинаково думать, в каком состоянии находились отец и мать, ожидавшие ее, и в каком состоянии был Арсений («Из-за меня же», — говорила себе Наташа), который тоже, конечно, нуждался в утешении. «Как я могу сидеть здесь в такую минуту», — думала она, все чаще вскидывая сухие и встревоженные глаза на дом Арсения. Она больше волновалась и думала о нем и, когда вспоминала, как он рассказывал ей о своей жизни в первые дни знакомства, еще острее, чем прежде, чувствовала, как она была нужна ему; ей все более начинало казаться, что они (родители Наташи), кто мог и должен был понять ее, не смогли и не захотели сделать этого, не захотели принять ее счастья, тогда как он, будто бы совсем посторонний для нее человек («Ведь так», — убеждала она себя), понял все-все и был, как преувеличенно восклицала Наташа, в тысячу раз роднее и ближе ей, чем они; в сущности, она давно была готова сказать себе это, и хотя долго еще в нерешительности сидела на скамейке, но то, что она уже никогда и ни за что не вернется домой, она знала твердо, и сознание того, что может поступить так (может не простить обиды даже отцу и матери), наполняло ее гордостью. Она воображала, как будет жить с Арсением, и как будет счастлив он, понявший ее, и воображала, как будут несчастны и унижены они, кому не понравился он, ее муж, и незнакомое прежде злое и торжествующее ликование охватывало ее. Она как бы сбросила груз, который замедлял движение ее машины, и подложила под буксовавшее колесо то, что увеличило сцепление с землею, с будущей ее жизнью, и это радовало ее. Она не замечала взглядов, какими окидывали ее гулявшие по бульвару прохожие, и не замечала того, что солнце давно уже скрылось за высотными, еще в строительных лесах, зданиями нового Арбата и от земли, от асфальта, от песчаной дорожки с рядами скамеек, от зеленой и мрачневшей в преддверии вечера листвы на деревьях — от всего веяло сыростью и прохладой; с уверенностью и гордостью, словно все непреодолимое и тяжелое было позади, она поднялась со скамейки и направилась к дому Арсения; она пошла быстро, и ей казалось, что она оставляла за спиною прошлое, которое не только не интересовало, но и не будет уже никогда интересовать ее. «Но что же он?» — думала она, продолжая теперь стоять перед Арсением и с беспокойством смотря на него. Ей странно было видеть, как он неторопливо и старательно протирал квадратные стекла больших роговых очков и не поднимал на нее глаз, будто ее вовсе не было здесь; ей хотелось сказать, что как он может, ведь пришла она, но после уверенности, с какой входила к нему, после радости, какую испытала, когда Галина, впустив ее, сказала, как обычно говорила студентам, посещавшим бывшего мужа: «Сюда, пожалуйста», — Наташа находилась в том оцепенении, когда не могла произнести ни звука.

Арсений же, надев очки и все еще не веря, что перед ним не видение, не средоточие воспоминаний и мыслей о ней, а сама Наташа, именно вся та, какой он оставил ее в подъезде, — не двигаясь к ней, а лишь изумленно глядя на нее, спросил:

— Ты?

Он не хотел видеть ее здесь, но теперь, когда она пришла, все прежние опасения, что ее нельзя приводить сюда, мгновенно отступили, будто их не было; напротив, он обрадовался, что она пришла и, не давая ничего ответить ей и воскликнув: «Да это же ты!» — шагнул к ней и взял за плечи. «Ты вся застыла», — затем негромко добавил он, обнимая и согревая ее. Он потянулся, чтобы закрыть дверь, и невольно выглянул в коридор, где все еще, полуобернувшись, стояла Галина с насмешливым и понимающим выражением, и хотя Арсений тут же отвернулся от нее, однако радость его от встречи с Наташей была уже несколько испорчена этим подглядыванием. Он быстро и беспокойно обернулся к Наташе, желая узнать, заметила ли она что-либо, и, ничего не говоря ей, снова обнял и, согревая, повел к столу и усадил в рабочее кресло.

Оконный свет упал на лицо Наташи, осветил его, и взгляду Арсения открылись все отдельные черты знакомого и дорогого ему лица; он увидел глаза Наташи, смотревшие на него, и понял, что́ они хотели сказать ему; он не спрашивал, заходила ли она домой и разговаривала ли с отцом и матерью, потому что вопросы эти были ненужными, лишними; уже тем, что она здесь, она все сказала ему. Он понимал ее, как понимают старшие и познавшие все младших и познающих все впервые, но вместе с тем — он только не замечал и не следил за собою — испытывал то же волнение, что и Наташа, и ему хотелось теперь же, не откладывая, сделать что-нибудь особенное и приятное для нее: и за то, что она пришла, и во искупление своего греха перед нею, о котором он вспомнил (как утром с нехорошей поспешностью уходил от нее), но он только спросил: «Ты обедала?» — и, поняв по ее взгляду, что она ничего не ела весь день, предложил спуститься в ресторан или кафе и поужинать.

— Конечно, — сказал он, беря ее за руку, как бы помогая подняться с кресла. — Хотелось не так. Но пусть будет так. Может быть, оно и лучше, что так, — добавил он. — Ты не пойдешь к ним, я не отпущу тебя. В понедельник, во вторник, самое дальнее — в среду у нас будет ордер, и мы уйдем из этой моей холостяцкой, — он усмехнулся, произнося это, — кельи.

Они ужинали в маленьком кафе, которое было как бы спрятано в проезде неподалеку от Никитских ворот. Негласно кафе это именовалось таксистским, и Арсений не любил бывать в нем из-за шума, суеты и спешки, которую обычно создавали подъезжавшие шофера; но теперь, в этот воскресный и еще не поздний вечерний час, может быть, оттого, что здесь не подавалось ни вино, ни пиво, занято было всего несколько столиков, и Арсений с Наташею, проходя мимо, зашли в кафе (по просьбе Наташи) и выбрали для себя удобное, у окна и в углу, место. Наташа сидела спиной к стойке и ко всем находившимся в зале людям; она была в свитере, который Арсений предложил надеть ей поверх платья, и стеснялась, что он был мужской и был велик ей; но когда они вышли из кафе и особенно когда шагали по бульвару, где было темнее, чем на освещенных фонарями тротуарах, неловкость эта, что все будто видят, в каком она толстом и грубом, только для лыжных прогулок, свитере, прошла, и она чувствовала лишь, что ей было тепло и уютно в нем; чувство это усиливалось тем, что свитер был с е г о плеча и хранил и передавал ей тепло его тела. Согревшаяся от этого свитера, от ужина и от нежных, как ей казалось, слов Арсения, которые он говорил ей, она все более перемещалась в то состояние, когда не чувствовала, что идет, и не сознавала, что думает, а все ощущение жизни было лишь течением, которое подхватило ее и которому она охотно отдавалась; это течение несло ее к той минуте близости с Арсением, о которой она не разрешала себе думать и о которой не думала теперь; но минута эта приближалась, чем скорее они подходили к дому, и потому она почти не слушала Арсения, а находилась вся под впечатлением этой неведомой, еще не пришедшей, пугавшей и привлекавшей ее минуты. Наташе представлялось, что Арсений говорил ей много и нежно, но на самом деле он лишь несколько раз повторил то, с чем она уже была согласна: что завтра же они пойдут в загс и подадут заявление и что завтра же — пока он будет выхлопатывать ордер — она отправится в магазины и купит себе все необходимое для жизни (деньги он даст, это разумелось само собой); он говорил еще что-то в этом роде, но большее время шагал молча, обняв Наташу, и хотя он не чувствовал себя плывущим по течению и не был, как она, взволнован приближением той минуты, когда он станет ее мужем, но он тоже испытывал нечто схожее с чувством Наташи, и это нечто заключалось для него в том, что женитьбою на Наташе он отрезал от себя прошлое, которое было противно ему и тяготило его, и что, в сущности, оно уже было отрезано и оставалось самое малое, чтобы завершить все.


— Ты ляжешь здесь, на кушетке, — сказал Арсений, когда они уже сидели в его комнате и он видел, что пора было укладываться; отчего он решил и сказал так, он не знал; за минуту до этого он даже не думал, что скажет так. Но когда слова были произнесены, он почувствовал, что ему вдруг стало как-то свободнее и легче дышать. В этом доме, где он жил с Галиной (хотя она была теперь никто для него, но она находилась здесь, за стеною), ему казалось, было что-то непозволительное и кощунственное лечь сейчас вместе с Наташей. Эта своя мысль так занимала его, что он не заметил, как восприняла все Наташа.

Приготовив ей постель, он смотрел, как она вынимала серебряные сережки из своих маленьких и красивых ушей и как затем, освобожденные от шпилек, упали на плечи ее густые темные волосы и закрыли уши; потом он отвернулся и смотрел уже на грудою возвышавшиеся у стены книги, и только по тому шороху, как она снимала платье и ложилась под одеяло, чувствовал, что происходило за спиной. Сам же он лег возле двери, расстелив на полу пальто и положив несколько книг под голову, но перед тем, как потушить свет, поцеловал и пожелал спокойной ночи Наташе.

VII

Понятие дня и понятие ночи в смысле движения жизни и замирания жизни менее всего применимы к Москве; схваченные, как обручами, четырьмя замкнутыми кольцами дорог улицы, проспекты и площади этого огромного города никогда не погружаются во мрак и к полуночному часу освобождаются от машин и людей ровно настолько, чтобы теплый ветер с подольских лесов или северный от Клязьминского водохранилища и тоже лесных и комариных мест, просквозив вдоль кирпичных и бетонных громад, мог подхватить и вынести за пределы города отработанный и серый от выхлопных газов и поднятой пыли воздух и заполнить проезды, переулки и улицы пусть слабым, пусть еле уловимым настоем хвои, запахом трав, зацветшей березы, орешника, грибной и всякой иной пряной и неповторимой лесной прели, и, как ни едок, как ни стоек бензинный дух асфальта, как ни холодны и ни мертвы застывшие глыбы домов, по утрам все вокруг кажется обновленным, отдохнувшим и свежим, и в эту свежесть, спеша поглотить ее, устремляются разбуженные толпы людей и машин. Нет, жизнь Москвы не замирает ни на час, как это бывает в деревнях или районных центрах, где по ночам только сельповские сторожа, сидя на деревянных крылечках в тулупах и с двустволками между сомкнутых рук и колен, покашливают иногда для острастки в минуты пробуждения, или как в небольших городах, где в станционных залах ожидания томятся и ворочаются до рассвета на отшлифованных задами и спинами утюгообразных дубовых скамьях одинокие и семейные, куда-то и зачем-то отбывающие и прибывающие пассажиры; окруженная аэродромами и гудящими, как весенние ульи, вокзалами, на которые ежеминутно прибывают и с которых ежеминутно отбывают сотни поездов и электричек, увозящих и привозящих тысячи людей, которые затем, каждый со своею нуждою, болью и радостью, как река в излучине, разбившись на рукава и струйки, устремляются к автобусным и троллейбусным остановкам, выстраиваются в очереди у стоянок такси и нескончаемою лентой текут вверх и вниз по эскалаторам метро, — Москва только чуть замедляет ритм к ночи, как пульс у спящего человека; и этот ночной ритм, все движение в центре и вокруг сливаются в один непрерывный звук, который, стоит только положить голову на подушку, по стенам, от пола, по деревянным и металлическим ножкам кроватей сейчас же передается слуху; он исходит как будто от самого центра земли, и от него нельзя избавиться; иногда он раздражает, иногда успокаивает, создавая впечатление сопричастности малого с большим, судьбы одного человека с жизнью и судьбою общей массы людей, но чаще, как это было теперь с лежавшей на кушетке Наташей, трудовое ворчание ночного города воспринимается как нечто привычное и вошедшее в быт так же, как все окружающее, естественное и необходимое человеку: воздух, еда, жилье, одежда, работа; оно просто не замечается и не слышится ими. Для Наташи в эти минуты не существовало ничего, кроме мира, который не от желания и воли, а от принуждавших к тому обстоятельств складывался в ее сознании. Мир этот не был целостным, и жизнь в нем текла не с той последовательностью, как она текла на самом деле, а перескакивала с одного на другое, то унося далеко вперед, в будущее, которое представлялось полной согласия и понимания совместной жизнью с Арсением, то отбрасывая назад, где тоже было много дорогого, с чем Наташа рассталась, но что именно оттого, что казалось недоступным теперь, с особою силою притягивало ее; то вдруг не было ни будущего, ни прошлого, а все сосредоточивалось лишь на том, что вот-вот в темноте подойдет Арсений, и временами она даже будто слышала, как он встает и направляется к ней. Она не поняла и не вдавалась в подробности, почему он постелил себе у двери; она только думала, что все, наверное, было бы не так и она, наверное, испытывала иные чувства, если бы этой ожидавшейся ею минуте предшествовало то возвышенное и торжественное, что люди называют свадьбой. От желания восполнить недостающее она старалась представить, как и что было бы на ее свадьбе, если бы она состоялась, и это как и что начиналось для Наташи с ателье, куда вместе с матерью и Арсением она пошла бы заказывать белое свадебное платье; она видела довольные и одобряющие (одобряющие Наташин выбор) глаза знакомой портнихи, слышала ее голос и чувствовала прикосновение сантиметра и пальцев, когда та принялась измерять у Наташи бюст, талию и бедра; то, что Наташа знала по рассказам и что видела сама, когда случалось бывать на Пушкинской площади, ей казалось, происходило теперь с нею и Арсением: будто они на голубой, с обручальными кольцами на дверцах «Волге», обогнув новое здание кинотеатра «Россия», подъехали к памятнику Пушкину и остановились в том месте (по бульварному кольцу), где останавливались все свадебные машины; как сотни молодоженов до них, подойдя к памятнику и положив на мраморные плиты цветы, они затем с минуту молча смотрели на силуэт великого поэта, его склоненную как будто перед народом голову в чистой голубизне утреннего неба (свадебный ритуал этот — приходить в день свадьбы к поэту — был новою, только прививавшеюся тогда традицией в Москве; традиция эта затем будет перенесена к памятнику Неизвестному солдату, который встанет в Александровском саду у Кремлевской стены). Для чего приезжали сюда другие, почему должна была приехать сюда и она с Арсением, Наташа не думала; она лишь чувствовала, что не ради крепости семейных уз приходили к памятнику молодые, что в поклонении великому поэту, поклонении плитам, хранившим историю, было нечто большее, чем только клятва в любви друг другу; она не знала, что было этим нечто большим и притягивало людей, но то ощущение, что в обряде этом заключалось какое-то светлое таинство приобщения, было ясно для нее. Приобщения к чему: к вечности, беспрерывности жизни, к силе и духу народа, к прошлому и настоящему родной земли? Она не знала и не могла знать, не испытав этого приобщения, но в то время, как она вместе с Арсением отходила от памятника, она чувствовала, что в душе ее произошло обновление; ей не ясно было, в чем состояло это обновление, но что обновление было и что она видела и воспринимала все вокруг теперь по-иному, она как будто отчетливо сознавала; она чувствовала, что и с Арсением произошло обновление и что по тому, как они подходят к машине и садятся в нее, все видят, понимают и радуются за них: и мать, и отец, и даже бабушка, которая, поправившись к тому времени, как думала теперь Наташа, непременно поехала бы на это таинство приобщения. Наташа так увлеченно думала обо всем этом и так живо представляла себе все это, что не могла уловить, где начиналось и где кончалось реальное и воображенное. В коридоре за дверью раздавался чей-то ворчливый голос, кто-то кричал, падал, вставал, кого-то будто волокли по полу, но все эти звуки, как и передававшийся через подушку гул незатихавшей ночной жизни Москвы, не интересовали Наташу; она ничего не слышала и не хотела слышать, кроме того, что жило в ней, что было ее миром и поднимало ее над землей и опускало ее на землю.

Так же как и Наташа, Арсений не спал, и не потому, что непривычно и неловко было ему на полу у двери и что ночное ворчание Москвы, обычно и прежде мешавшее засыпать, передавалось сильнее по жестким под головою книгам; он был взволнован не менее, чем Наташа, и, возвращаясь то к прошлому, то к настоящему, мысленно шагал сейчас по своему коридору жизни, где было множество знакомых и незнакомых дверей, в одни из которых он заходил, на другие только смотрел, проходя мимо; он никогда не представлял свою жизнь вот так, гудящим коридором с дверьми, сравнение это было странно и непривычно ему, но, как он ни старался отделаться от этого сравнения, сколько ни говорил себе: «Глупо, чертовщина!» — продолжал шагать по этому воображенному коридору; едва он открывал первую дверь, как сейчас же вся с детства запомнившаяся обстановка серого дорожного утра стуком и грохотом колес обрушивалась на него; он открывал еще дверь и видел дом Федора Иванцова, где все обращались к Арсению с подчеркнутой, но именно потому болезненно воспринимавшейся им добротой; открывал следующую — и перед глазами распахивались годы жизни с Галиной, которые он охватывал все разом, как вращающийся шар, и видел отчима ее, Акима Акимовича, и родственников, которых было так много, что Арсений никак не мог запомнить их ни по именам и отчествам, ни по занимаемым ими должностям; ему неприятны были подробности отношений с Акимом Акимовичем, как неприятна была вся обозримая — год к году — и встававшая перед глазами жизнь с Галиной, и оттого он спешил захлопнуть эту дверь воспоминаний; но, захлопнув, продолжал еще стоять возле нее и слышать и чувствовать, что происходило за нею. Но он уже, в сущности, прислушивался не к тому, что делалось за воображенной дверью, а к тому, что на самом деле творилось в коридоре его квартиры.

Он не уловил момента, когда пришел сын, а поднял голову и повернулся к двери, когда Галина уже кричала на Юрия. Сначала Арсений подумал, что это была обычная сцена, какие она устраивала всякий раз, когда сын поздно и пьяным возвращался домой; но, вслушиваясь в поток изливаемых ею слов, выбирая из них главные и беспрерывно повторяемые и выстраивая их в более или менее связную речь, он вдруг понял, что дело состояло не только в том, что Юрий опять пришел пьяным; он воспользовался отсутствием Галины и Арсения и вместе с друзьями вынес из квартиры холодильник, отвез куда-то и продал его. «Вор, — кричала Галина, — вор!» Она еще добавляла слово «компания», которое Арсению сперва не совсем было понятно, но которое, когда он вдумался в него, многое приоткрыло ему. «Компания» — были грузчики, не то работавшие, не то просто околачивавшиеся у мебельного магазина и зашибавшие (слово это не раз произносил в доме Юрий) на доставках; в какой степени Юрий был связан с ними, Арсений не знал, потому что жизнь сына, как и жизнь Галины, считал отмежеванной от себя; но то, что они надоумили Юрия выкрасть холодильник и затем вместе с ним выносили и увозили его, было ясно Арсению. «На холодильник заранее нашли покупателя и доставили ему; на все другое, что бы еще пришло им в голову украсть, пришлось бы искать покупателя». Арсений не сказал себе, что все отвратительное, что есть в мире, он уже видел в своем доме и что не хватало только воровства, но почувствовал это и, негодующе вспыхнув, хотел было встать, выйти за дверь и сделать что-то; но он лишь приподнялся на локтях и замер, вспомнив о Наташе. «Вот оно», — мысленно проговорил Арсений, острее, чем прежде, сознавая, что ей нельзя было оставаться здесь. Он опасался не того, что Наташа подумает, узнав все; внешняя сторона, как могут осудить люди бросившего семью отца, не пугала Арсения, потому что падение сына он связывал не только с разладом в семье: причина заключалась в другом и была глубже, шире и упиралась в деда Акима Акимовича, в тот образ жизни и мыслей, который был неприемлем Арсению и от которого он старался уйти, чувствуя бессилие изменить что-либо; он боялся не осуждения, а того, что спавшее на кушетке дорогое ему и чистое существо могло соприкоснуться с этим грязным миром и что осадок, который затем останется у нее, будет всю жизнь преследовать и омрачать душу. Он уже не слышал, как Галина (что ей оставалось еще?) уложила сына; в доме все стихло, но он не только не мог заснуть — он не мог вернуться к тому воображенному коридору жизни, где оставалось еще много нераскрытых и манивших к себе дверей, а все поминутно как бы смыкалось в нем на поразившем его событии, что сын — вор. И как ни убеждал себя Арсений, что Галина и сын живут отдельно и самостоятельно и что он не станет вмешиваться в их жизнь, но вместе с тем чувствовал, что случившееся сегодня не может пройти бесследно для него, что он, как отец, вынужден будет вмешаться и предпринять что-то. «Ордер, — думал он. — Самое верное — ордер, и поскорее отсюда».

В комнате не было так темно, чтобы Арсений не мог ничего видеть, но он был без очков и потому различал только очертания предметов, на которые смотрел; он то обращал внимание на черную гору книг у стены, то переводил взгляд на стол и кушетку, на которой спала Наташа, то, щурясь, начинал приглядываться к свету, который как бы пронизывал с улицы не очень плотные на окне синие шторы, и старался определить по силе этого проникавшего света, была ли еще глубокая ночь, или время приближалось к рассвету; но он не мог определить, который час; все оставалось неподвижным, как неподвижными казались мысли его, то стекавшие и замиравшие у слова «вор», то у слова «ордер». Он как будто не закрывал глаз; но он не увидел, когда Наташа встала, а заметил ее, когда она уже стояла посреди комнаты. Напрягая близорукие глаза, всматриваясь и понимая, что это она, он вместе с тем продолжал еще несколько мгновений лежать, прислушиваясь к странно звучавшему в нем второму голосу, который говорил: «Она спит, ты не видел и не слышал, как она встала, почему же думаешь, что это она?» Он подумал, что хорошо бы надеть очки. Но очки лежали на столе, до которого он не мог дотянуться рукой, а надо было подняться и сходить за ними; но подойти к столу нельзя было, не пройдя мимо Наташи, а проходя мимо, невозможно было не остановиться возле нее.

— Ты почему не спишь? — сказал он, положив ладонь на ее руку и продвигаясь по этой голой и теплой ее руке к плечу. — В постель, в постель.

Но в то время как он произносил это, он делал совершенно противоположное тому, что говорил; ему не только не хотелось отпускать Наташу, но он не в силах был отпустить ее; он не слышал ни сдерживающего внутреннего голоса и не помнил о цели, для чего встал и пошел; не было ни сомнений, и не существовало ни Галины, ни сына за стеною; он чувствовал лишь, что опять будто попал в гудящий коридор жизни, где множество дверей, но в каждой из них, куда бы он ни поворачивал голову, видел только лицо Наташи, ее глаза, волосы, которые гладил и целовал теперь.

VIII

Все, что думала и чувствовала Юлия, очнувшись в палате, было для нее сном, который не то чтобы повторялся, но, как вращающийся барабан, был весь на виду от той минуты, когда Наташа и Арсений вошли в комнату, и до той, когда за ними захлопнулась дверь; она видела возле себя врачей и сестер и видела белые стены палаты, но и стены, и все белое, непривычное и создавшее пустоту, постоянно заполнялось как раз этим воспоминанием, как она готовилась встретить будущего зятя и чем все закончилось потом. Ее не спрашивали, она ни о чем не рассказывала; окруженная вниманием прежде незнакомых ей людей, но не сознавая и не чувствуя этого внимания, а воспринимая все как должное, она продолжала жить своею остановившеюся жизнью, которая была для нее теперь и смыслом и целью всего происходившего с ней и вокруг и делала состояние ее тяжелым. К вечеру она опять потеряла сознание, и всю ночь возле ее кровати дежурила сестра с кислородной подушкой; всю ночь — неведомо для дочери и неведомо для мужа — Юлия находилась на грани, когда каждая минута могла оказаться для нее последней, и всю ночь для врачей и сестер центром больничной жизни была палата, в которой лежала она.

Все, что делал в этот день, вечер и ночь Сергей Иванович, оставшись один в квартире с покойной матерью, он делал машинально, сознавая лишь, что надо делать это и что никто не может подменить его. Позвонив в «скорую помощь» и выяснив, что смерть матери должен засвидетельствовать лечивший Елизавету Григорьевну участковый врач, но что для этого нужно дождаться понедельника и что потом уже, получив справку, следует начинать хлопоты по организации похорон, он позвонил еще Кириллу Семеновичу Старцеву и, рассказав о своем горе (умолчав только о дочери), попросил приехать его. Как протекал разговор с бывшим однополчанином, Сергей Иванович не помнил; все как будто было правильно, и он, слушая Старцева, понимал, почему тот не может приехать, а вместо себя пришлет — сегодня, сейчас же — какую-то свою дальнюю родственницу из Дьякова; Сергей Иванович не только соглашался с ним, не только отвечал: «Да, да», но и благодарил старого фронтового друга; но, когда положил трубку, от всего разговора осталось лишь скверное впечатление обманувшегося в надеждах человека. «Дьяково», — несколько раз повторил он, оглядывая молчавший на тумбочке телефон и стараясь восстановить, в связи с чем произносилось это слово и что оно могло значить в общей цепи событий и дел, которые обрушились на Сергея Ивановича и которые предстояло ему решить теперь. «Это по Варшавке, на Каширу, это далеко, — подумал он, продолжая еще искать связь, к чему было сказано это слово, но в то же время точно зная, кто и для чего должен приехать к нему из Дьякова. — Ну что ж», — добавил он, чувствуя безнадежную безвыходность своего положения. Хмуро глядя под ноги, он зашагал в комнату матери, не представляя, однако, для чего нужно ему туда; остановившись возле кровати, он принялся смотреть на покойницу; он смотрел на нее так, словно хотел запомнить все отдельные черты маленького и ссохшегося лица ее, и сантиметр за сантиметром медленно продвигался взглядом по глубоким и застывшим в мертвенной синеве складкам кожи на лбу и щеках; он думал о матери, но кто-то как будто с пугающей ясностью и простотою говорил ему, что смерть страшна не для того, кто умирает, а для того, кто остается жить, что, так же как колесо, из которого вынута спица, не может более представляться цельным и законченным, так и жизнь его, Сергея Ивановича, уже не может быть полной; он чувствовал, что вместе с матерью отрывалась и уходила из жизни частица его души, и в то время как многими канатами он, казалось, был еще крепко привязан к жизни, один из них, и он отчетливо сознавал это, с телом матери должен был опуститься в могилу; канаты уже сейчас как бы растягивали Сергея Ивановича, и самым страшным было для него то, что он знал, что чувство это долго будет преследовать его.

— Ну что же, — проговорил он, успокаивая себя и отходя от матери. Он еще возвращался к ней и выходил от нее; когда он останавливался на кухне или в спальне у окна или присаживался на диване, он более думал о жене, дочери, об Арсении и о том, что произошло утром и было причиной всему, но, как только появлялся перед кроватью матери, центр тяжести его разрозненных мыслей и переживаний сейчас же перемещался опять к тому, что он думал о матери. Иногда он вдруг с тревогою оборачивался, смотрел в коридор и прислушивался к звукам, которые доносились или могли доноситься с лестничной площадки. Он ждал дочь и при каждом шорохе или стуке полагал, что это она вышла из лифта и что вот-вот раздастся звонок; но когда наконец действительно прогремел звонок и Сергей Иванович открыл дверь — он увидел перед собой не Наташу, а двух незнакомых и траурно одетых пожилых женщин.

Женщины эти приехали из Дьякова. Одна из них, что выглядела помоложе и назвалась Никитишной, была та самая родственница Кирилла Старцева, которую он обещал прислать вместо себя; вторая, имя которой Сергей Иванович не расслышал, была соседка и подруга Никитишны и приехала помочь ей обмыть и нарядить покойницу. Как только они вошли в квартиру, тихие и пустые комнаты сразу будто заполнились их широкими темными юбками и темными платками и кофтами. Неторопливые в разговорах и движениях, женщины вместе с тем создавали впечатление не то суеты, не то полноты жизни вокруг себя, и Сергей Иванович сейчас же почувствовал это; из чего складывалось такое впечатление, он не знал; он только постоянно ловил на себе окидывающие взгляды то Никитишны, то ее подруги и с удивлением думал: «Чего это они так суетятся?» Он проследил, как Никитишна включила свет, хотя в комнатах было еще довольно светло, ж затем вместе с нею и ее подругою вошел к покойной матери. По тому, как Никитишна покачала головой, и по тому восклицанию: «Господи!» — какое услышал Сергей Иванович, он понял, что вид покойницы ужаснул ее; но по тому, как Никитишна, склонившись над маленьким, в застывших морщинах лицом, решительно и ловко, будто это было привычным и знакомым ей делом, закрыла глаза покойнице, и по тому, как с той же решимостью попыталась скрестить ей на груди холодные и неподвижно вытянутые поверх белого пододеяльника руки, понял и другое: что между тем чувством, какое испытывал он к умершей матери, и тем, какое было у Никитишны и было у ее подруги, лежало пространство, которое Сергей Иванович не мог ни измерить, ни преодолеть; пространство это то сокращалось, то увеличивалось от того, обращались ли женщины к нему или молча делали свое неведомое прежде Сергею Ивановичу, но необходимое и положенное для такой минуты дело.

— Ты уж оставь нас, мы уж сами, — говорила Никитишна, выпроваживая его за дверь, в большую комнату, и Сергей Иванович послушно выполнял то, о чем Просили его.

Он предоставил самой Никитинше открыть гардероб и поискать нижнее и верхнее, во что нарядить покойницу, и смотрел от дивана, где он стоял опустив руки, как женщины перекладывали, разворачивали и снова сворачивали рубашки и платья, подбирая нужное и советуясь меж собой; он видел затем, как они, взяв одежду, полотенце и таз с теплой водой, ушли в маленькую комнату, и слышал, как хлюпала вода и выжималось полотенце и как что-то будто тяжелое поднимали и поворачивали с боку на бок; он не думал о том, что они делали за полуприкрытой дверью, но по выражению лица Никитишны, когда она выходила, по сосредоточенности и устремленности ее движений чувствовал, что то, что они делали, было приготовлением к чему-то очень и очень важному, без чего нельзя проводить в последний путь умершую мать. Ему казалось, что он однажды уже видел такое сосредоточенное выражение лица, какое было теперь у Никитишны, и смутно припоминал, где и когда это было: вот так же с полотенцами и теплой водой в тазу из большой комнаты в меньшую выходили и входили женщины, но тогда за дверью лежала роженица, и тишина и волнение, охватывавшее всех, было ожиданием жизни; теперь же за дверью находилась покойница, и все, что делалось там, было не приготовлением к жизни, а приготовлением к похоронам, но Сергей Иванович чувствовал, что была как будто какая-то связь между тем, что он вспоминал, и тем, что происходило сейчас, он не мог объяснить, в чем заключалась связь и в чем был весь смысл приготовления, но что связь и смысл были, не сомневался ни на секунду; странным представлялось ему, что как он раньше никогда не задумывался над этим.

Закончив все и прибрав таз и полотенце, Никитишна пригласила Сергея Ивановича посмотреть на свою работу, и он так же послушно, как выходил из комнаты матери, теперь снова вошел в нее. Он вошел с тем волнением, что увидит что-то особенное, что было совершено с матерью; но он увидел все то, что видел прежде, и потому, обернувшись, недоуменно посмотрел на женщин, которые стояли за его спиною. «В чем же весь смысл того, что вы сделали?» — взглядом спросил он их. «А ты приглядись», — взглядом же ответила ему родственница Кирилла Старцева, и Сергей Иванович совершенно ясно для себя прочитал этот взгляд. Он снова принялся смотреть на мать, не находя, однако, ничего изменившегося в ней, кроме того, что она была накрыта не одеялом, а только простынею, и что голова ее лежала не на подушках, а на чем-то более ровном и жестком, и что глаза были закрыты, и еще было видно, как бугрились под простынею сложенные на груди руки. Пока он смотрел на мать, Никитишна, видя, что он не может сообразить, что же сделано ею и помогавшей ей старухой, шагнув и потеснив Сергея Ивановича, отвернула простыню с груди и рук покойной; жест ее был настолько очевиден, что Сергей Иванович даже почувствовал неловкость оттого, как он мог усомниться в том, ч т о было сделано ею; он торопливо проговорил: «Хорошо, хорошо» — и почувствовал еще большую неловкость оттого, что произнес эти слова. Но для Никитишны они явились как раз тем одобрением, какое она хотела услышать и услышала от Сергея Ивановича, и потому, успокоенная, довольная, уже не обращая внимания на него, начала разговаривать со своей молчаливой и безропотно выполнявшей все помощницей.

— Чего еще? Вот и все, — говорила Никитишна. — Поезжай домой. Дорогу-то знаешь? На метро до «Автозаводской», а там на шестьдесят четвертом. Ну, с богом, с богом, — продолжала она, поторапливая ее.

Затем, когда та уже была готова к выходу, Никитишна, потянув Сергея Ивановича за рукав, шепнула ему:

— Что ж так-то отпускаешь? Дать надо.

— Кому? Что?

— Ну как же, ну…

— А-а, да, да, сейчас.

Он достал бумажник и развернул его. Он не знал, сколько дать, и чувствовал, что неудобно было спросить об этом; Никитишна же, хорошо усвоившая, что в такие минуты люди обычно не считают денег, с уверенностью, как она делала все, взяла бумажник из рук Сергея Ивановича, извлекла из него две пятирублевые и, сказав: «Хватит ей», пошла к стоявшей и ожидавшей ее у двери старухе; одну пятирублевую она сунула себе за пазуху, другую отдала помощнице и, говоря: «С богом, с богом», выпроводила ее за дверь.

После ужина и чая, который Никитишна пила с удовольствием, она вызвалась подежурить возле усопшей и заснула тотчас, едва опустилась в мягкое, поставленное у изголовья кресло. Она заснула потому, что ничто не беспокоило ее; дело, ради которого она пришла и осталась на ночь в чужом доме, представлялось ей благородным, а скомканно лежавшая за пазухой пятирублевая бумажка, которую она, просыпаясь, ощупывала иногда пальцами, была лишь задатком и напоминала о будущем вознаграждении, какое она, когда все закончится, получит за свой труд. Слова «с богом», которыми Никитишна выпроваживала помогавшую ей соседку из Дьякова и которые затем не раз употребляла в разговоре с Сергеем Ивановичем, произносила не потому, что была набожной; сказать «с богом» ей все равно было что сказать человеку «с добром»: она не зажигала в руках покойной свечу и не читала молитв, что придало бы хлопотам ее сейчас особую и выгодную окраску; все понятие о жизни и смерти укладывалось для нее в самые обычные, ежедневно и десятки раз повторяемые людьми фразы, вроде «никого не минет чаша сия» или «каждому свой час», и думала, что придет когда-то и ее час, и готова была, как ей казалось, со смирением принять его; но пока — час этот наступал для других, а ей приносил лишь заработок и удовлетворение; она чувствовала себя здоровой и бодрой, и вся забота ее состояла только в том, чтобы родные покойных всегда оставались довольными ею. Она и сегодня все делала с охотой и старательно, и в мягком кресле ей было теперь тепло и уютно; лишь изредка, будто вдруг услышав свой громкий храп, она вскидывала голову, оглядывалась по сторонам и на дверь, потом снова закрывала глаза и засыпала с выражением кротости и удовлетворенности на лице. Сергей Иванович же, которого Никитишна, руководившая им и всем в его доме в этот вечер, отправила отдохнуть, сидел на диване в большой комнате и не спал. Так же, как час назад, он чувствовал пространство, которое будто лежало между тем, что испытывала Никитишна и что испытывал он к умершей матери, и так же, как понимал связь и смысл приготовления, когда еще женщины обмывали и наряжали мать, думал, что было что-то важное и в том, что Никитишна сидела теперь у изголовья покойной. Он как будто не искал объяснения ничему, что происходило вокруг матери, потому что не впервые видел смерть и не впервые приходилось хоронить ему; но то, что он видел, были смерти солдатские, в бою, которые не требовали объяснений; он знал, за что солдаты отдавали жизни; смерть же матери была естественной и потому бессмысленной для Сергея Ивановича, и оттого все происходившее вокруг матери он постоянно стремился подтянуть к чему-то возвышенному, что как раз и должно было объяснить ему все и принести облегчение и успокоение. Минутами ему казалось, что он достигал нужной «высоты», но при этом не только не чувствовал облегчения, а, напротив, тревожнее и тяжелее становилось на душе. Иногда сквозь одолевавшие его мысли он слышал, как в комнате, где находилась Никитишна, раздавался храп; он настороженно подавался вперед, веря и не веря тому, что доносилось до него, но, как только делал движение, чтобы встать, пойти и посмотреть, храп обрывался, и Сергей Иванович отчетливо слышал, как в тишине на кухне отстукивали время настенные часы; потом исчезал и стук часов, и он снова, как во что-то мягкое и бесформенное, погружался в свои размышления, по второму, по третьему, по четвертому кругу повторяя то, что было важно постичь и осмыслить ему.

В середине ночи Сергей Иванович неожиданно принялся ходить по комнате. Он с растерянностью спрашивал себя, отчего налаженная и, казалось, устроенная семейная жизнь его вдруг, при одном лишь каком-то прикосновении, не просто дала трещину, но, как выроненная из рук чашка, разбилась на черепки, которые уже вряд ли возможно собрать и склеить. Когда он подходил к письменному столу с развернутой на нем газетой, той самой, в которой была опубликована глава из его мемуаров, называвшаяся «Последний водный рубеж», ему вспоминалось все хорошее и дорогое, что было связано с работой над рукописью, первой публикацией и первыми читательскими письмами, но все это, что еще вчера представлялось незыблемым, он ясно чувствовал, было теперь так далеко от него, словно годы лежали между вчерашним и сегодняшним днем. Когда он, возвращаясь, останавливался возле двери спальни, он думал о жене, и та теплота, с какою Юлия всегда относилась к нему и с какою он относился к ней, обыденная и не замечавшаяся прежде, теперь, как нечто недостающее, утерянное, тоскою отзывалась в сознании Сергея Ивановича. Диван, мимо которого он проходил и на котором обычно спала Наташа, был пуст и непривычен для глаза; дверь в комнату матери, мимо которой он тоже проходил, была открыта, и он видел кровать, белую простыню на матери, мягкое кресло и Никитишну в нем; ему страшно было видеть происшедшую в доме перемену, все вокруг представлялось опустошенным, и сам он все более чувствовал бессилие и опустошенность в душе.

Лишь под утро, когда он, устав ходить, снова опустился на диван, он ненадолго забылся беспокойным сном.

IX

Весь следующий день Сергей Иванович был занят хлопотами по организации похорон.

Утром он вызвал по телефону участкового врача и затем несколько часов провел в томительном ожидании, пока тот явился, осмотрел мать и выписал справку; затем со справкою в кармане, с красными от бессонной ночи глазами, желтым, осунувшимся и помятым лицом он дожидался приема в загсе и в бюро похоронных процессий; лишь к вечеру, завершив все необходимые формальности, оплатив гроб, венок, крематорий и доставку гроба и венка к дому и покойной к крематорию (похороны были назначены на вторник, на четыре часа), совершенно разбитый вернулся домой. Но едва он присел и перебросился несколькими фразами с Никитишной, как позвонили рабочие, доставившие гроб и венок, и вся эта процедура, пока вносили и устанавливали гроб на столе в большой комнате, и ощущение холодного и твердого тела матери, когда он вместе с Никитишной поднимал и переносил ее, и запах, исходивший от нее, — все так подействовало на Сергея Ивановича, что ему сделалось дурно; чувствуя приступ тошноты, бледный, пошатываясь и придерживаясь за косяк и стену, он вышел на кухню, не дождавшись, пока все будет закончено с матерью, и, открыв окно, принялся глотать втекавший с улицы воздух. «Чего же это я раскис так, — думал он, стараясь собраться с силами, — что же это происходит со мной?»

— Ну вот, теперь по-людски все, — войдя вслед за Сергеем Ивановичем на кухню, сказала Никитишна, которой непременно хотелось подчеркнуть, что то, что было сделано сейчас ею, с ее помощью и по ее совету, было сделано хорошо, пристойно, что гроб с обряженной покойницей на столе, ковер под гробом (он был снят со стены в спальне), расправленный ею венок из бумажных и восковых цветов и остальное вокруг (остальное — была крышка гроба, обитая красным и черным ситцем и удачно, как Никитишне казалось, пристроенная ею у изголовья покойной) — все выглядело торжественно, как и полагалось для такой минуты. — Вы бы чаю выпили, — добавила она. — Все легче.

Она не спрашивала у Сергея Ивановича, где его жена, потому что еще Кирилл Старцев, посылая ее сюда, сказал, что Юлия в больнице; но что у Сергея Ивановича есть дочь и что кроме смерти матери и того, что жена в больнице, что-то еще может тяготить его, Никитишна не знала и, видя, как он мучается, про себя и по-своему жалела его; она не думала, чем могла помочь ему, но опыт и чутье подсказывали ей, что она должна решительнее руководить им. Она усадила его за стол и налила чаю; заметив, что он ничего не ест, сказала, что ему обязательно нужно подкрепиться. В то время как он молча сидел за столом, она принялась рассказывать ему, что тоже хоронила мать и тоже мучилась и переживала, но что с годами все прошло, притупилось, потому что живой человек всегда думает о живом.

— И то сказать, нам-то, женщинам: поплакал — и все со слезами вон, а ты вот, смотрю-смотрю, вторые сутки, а глаз не смочил, — говорила она.

Сергей Иванович как будто слушал и согласно кивал ей; но на самом деле он более прислушивался к себе и в середине разговора вдруг прервал Никитишну вопросом:

— Никто не приходил?

— Нет, — сказала она.

Он еще не раз и так же неожиданно спрашивал ее об этом, но, когда Никитишна решила узнать, кого он ждет, ничего не ответил ей.

Как и накануне, он не заметил, когда стемнело и наступил вечер; он вошел в большую комнату, когда были уже зажжены огни. Люстра, висевшая над столом, а теперь — над гробом и маленьким, сморщенным и мертвым лицом матери, обычно заливавшая комнату ярким светом, была сейчас укутана, словно темным платком, черной густой марлей, принесенной Никитишной, и Сергей Иванович на минуту остановился, увидев это. Свет, проникавший сквозь крашеную марлю, производил впечатление не света и не падавшей с потолка плотной тени, а какого-то мягкого, неестественно-приглушенного свечения, и все под этим свечением казалось каким-то другим, необычным: и диван, и стулья, и обои на стенах, и стол с гробом посредине комнаты, как бы со всех сторон обтекавшийся этим темным свечением, и даже причесанная головка матери, на которую Сергей Иванович с удивлением посмотрел теперь. Как ни был он удручен и как ни был занят своими мыслями, он сразу же отметил про себя, что все это, что сделала Никитишна, было и торжественным и уместным, и он повернулся к ней с тем выражением, будто хотел сказать что-то; но он ничего не сказал, а прошел к дивану и сел на свое привычное, в углу у подлокотника, место. То, как Никитишна восприняла его одобрительный взгляд, он не видел; в тишине, в этом мягком темном свечении, в котором и сам он казался похудевшим и постаревшим, в окружении будто знакомых и как бы изменившихся теперь предметов, которые, чем пристальнее он всматривался в них, тем отчетливее вызывали в нем чувство отдаленности жизни и близости мрака и небытия, он не заметил, как задремал и заснул. Он не слышал звонков в коридоре; когда же, разбуженный каким-то внутренним ходом запутанных мыслей, открыл глаза — рядом с ним на диване и на стульях, установленных по обе стороны гроба, сидели люди. Первое, о чем он подумал, было: кто они и для чего здесь? Но в то время как он всматривался в их лица, он все более узнавал их. Это были жильцы дома, соседи по подъезду и лестничной площадке, с которыми Сергей Иванович встречался только у лифта и только раскланивался с ними; он не интересовался их жизнью так же, как они, ему казалось, не интересовались его; но они сидели сейчас у него в комнате, и это было неожиданно и было странно Сергею Ивановичу.

— Если нужна помощь, — шепнул пожилой мужчина, имени и фамилии которого Сергей Иванович не знал (знал лишь, что тот на лифте всегда подымался выше шестого этажа), — ради бога, я завтра свободен.

— Спасибо, — ответил Сергей Иванович. — Буду признателен.

Кто-то еще предлагал помочь завтра, и Сергей Иванович опять говорил «спасибо» и «буду признателен». Он не вставал и не провожал никого (делала это Никитишна), лишь чуть наклонял голову, а потом смотрел в спину, пока выходившие не скрывались в глубину коридора. Но как только за ними захлопывалась дверь и как только в комнате снова устанавливалась тишина, он видел одну и ту же сидевшую напротив себя совсем неизвестную ему, но, очевидно, хорошо знакомую покойной матери старую женщину, на лице которой было удовлетворение, будто она постоянно восклицала: «Господи, торжественно-то как!» Сергей Иванович ясно видел это удовлетворение, и оно невольно возвращало его к тем вчерашним размышлениям, когда происходившее вокруг матери он стремился подтянуть к чему-то возвышенному; в нем опять возникала потребность объяснить все, чтобы легче было принять смерть матери, и появление соседей постепенно перестало казаться ему странным, а, напротив, воспринималось как часть общего и положенного приготовления. Он сидел неспокойно, но, куда бы ни поворачивал голову, через минуту опять видел перед собой старую женщину, лицо которой как бы притягивало его; он не знал, что так же, как она в молодости завидовала пышным свадьбам, какой не было у нее самой, завидовала теперь столь же пышным, как ей представлялось, похоронам, каких, она понимала, не будет у нее, но Сергей Иванович чувствовал эти ее восхищение и зависть; он не знал, что главное впечатление производила на нее затянутая черной марлей люстра, но, чувствуя передававшееся волнение, обращал внимание именно на темное свечение, которое было необычным и для него и создавало как раз всю атмосферу торжества и значимости похорон; он не знал, что женщина попросилась у Никитишны остаться на ночь, и ждал, когда она встанет и, как и все другие, поклонившись, выйдет за дверь, но она не вставала и не уходила, и Сергей Иванович, помимо всех и без того тяготивших его мыслей, все время находился в каком-то тревожном возбуждении. Только когда Никитишна увела его в спальню и когда он перестал видеть перед собою женщину с удовлетворенным лицом, — это будто не связанное с похоронами тревожное возбуждение отпустило его.

— Вы бы легли, — сказала Никитишна. Не дожидаясь согласия, она принялась стягивать костюм с плеч Сергея Ивановича. — Завтра еще столько дел, столько хлопот.

— Да, пожалуй. — Он опустился на кровать и лег поверх покрывала на подушку.

Может быть, потому, что Никитишна плотно задернула на окнах шторы, Сергей Иванович спал долго; когда он проснулся, было уже около десяти утра. Он поднялся с тем ощущением силы и бодрости, как он обычно прежде начинал день; но как только он вспомнил о матери и предстоящих похоронах, как только подумал о том, что до похорон надо еще проведать Юлию в больнице и что дочь так и не приходила домой, — все то гнетущее состояние, которое чувствовал вчера и позавчера, вернулось к нему. В помятых брюках, помятой рубашке и съехавшем набок галстуке, с непричесанными взъерошенными волосами он вошел в большую комнату; ему надо было пройти в ванную, чтобы умыться и прибрать себя, но он задержался в дверях, потому что то, что увидел, опять поразило его необычною переменою. Люстра не горела и, обернутая марлей, была похожа на повисший под потолком черный ком; все предметы были освещены только с одной стороны, от окна, и выглядели совсем по-иному, чем вчера, словно с них сдернули украшавшее их покрывало. На диване, уронив голову на грудь, дремала Никитишна, а напротив нее на стуле сидела та самая пожилая женщина, лицо которой Сергей Иванович постоянно видел вчера перед собою; лицо это, как и вчера, выражало какое-то странное удовлетворение всем происходившим, и Сергей Иванович сейчас же отвернулся от него. «Зачем она здесь?» — подумал он. Он еще не раз вспоминал это лицо, когда шел уже в больницу к Юлии, вспоминал с раздражением, будто женщина в чем-то уличала его.

В больнице Сергей Иванович пробыл недолго. Всего несколько минут разрешили ему посидеть возле Юлии. Он ничего не сказал ей; только на молчаливый вопрос, который прочитал в ее мокрых от слез глазах: «Что Наташа?» — отрицательно покачал головой. «Отблагодарила», — затем мысленно добавил он. Сергею Ивановичу не хотелось и трудно было думать плохо о дочери; если бы ему раньше сказали, что когда-нибудь он сможет вот так испытывать неприязнь к ней, не поверил бы этому; но неприязнь к дочери с такой отчетливостью теперь возникала в нем, что он терялся и чувствовал себя неловко перед Юлией. Утомленное лицо его сделалось еще более напряженным и бледным, и, как он ни старался казаться спокойным, не мог скрыть того, что происходило в нем; но он сидел спиною к окну, лицо было в тени, и это несколько выручало его. Он не знал, как Юлия восприняла сообщение (что она поняла, не сомневался); слезы, как они лились до того, как он отрицательно покачал головой, еще обильнее, казалось, лились по ее полным щекам и после, и, хотя для Юлии это были уже иные слезы, не горя, а радости, что Наташа не вернулась и осталась с Арсением, Сергей Иванович не в силах был понять этой перемены; он так и ушел от жены с тяжелым сознанием, что не облегчил, а только углубил ее страдания. «Час от часу… одно к одному…» — думал он, выходя из больницы, вливаясь в поток прохожих, но продолжая жить своим и все заполнившим вокруг миром. «Нельзя было, нет-нет, нельзя», — продолжал думать он, находясь уже в троллейбусе и глядя сквозь стекло на знакомое, с бетонным козырьком у входа здание больницы. Он еще и еще мысленно возвращался в палату к Юлии; но в то время как он отъезжал от больницы, сильнее начинало беспокоить его другое, что будто не имело прямого отношения к Юлии, но вместе с тем было связано, как он полагал теперь, с нею. Ему странным казалось, как смотрел на него врач и как смотрела сестра, сопровождавшие его, и как оглядывали больные, толпившиеся в коридоре: и когда он шел к жене и когда уходил от нее. Взгляды их, несомненно, о чем-то говорили, и это о чем-то как раз и старался понять Сергей Иванович. Он смутно догадывался, что врач не сказал ему всего, что было с Юлией. «Почему? — думал он, вспоминая подробности разговора с врачом. — И почему я должен не верить ему?» — продолжал Сергей Иванович, полагая, что у врача не было оснований что-либо скрывать от него. Но, несмотря на эти рассуждения, беспокойство, что от него утаили что-то, не только не отпускало, но острее, едва он представлял, как шел по коридору к палате Юлии, охватывало его. «Да, что-то было… с Юлией», — опять начинал он, боясь предположить худшее, что могло быть с нею, и вместе с тем думая именно об этом худшем. Он не знал, что в палате, куда поместили Юлию, накануне умер старик сердечник и что всю ночь врачи и сестры дежурили около него, вносили и выносили кислородные подушки, и внимание всей больницы было приковано к этой палате; еще прежде в ней скончалась молодая женщина, в бессознательном состоянии привезенная сюда, и над ней тоже несколько суток хлопотали врачи; теперь это повторялось с Юлией, и все в отделении опять жили напряженной жизнью. Больные же, которым всегда все известно лучше, чем кому-либо, считали вопрос с ней предрешенным, ожидали лишь часа, когда все закончится, потому и смотрели на Сергея Ивановича как на обреченного, когда он проходил мимо них. Он сейчас, казалось, понимал их взгляды, и предчувствие чего-то еще большего, чем горе, которое уже обрушилось на него, заставляло его растерянно смотреть на людей в троллейбусе.

X

Двери коростелевской квартиры были раскрыты. В комнате, где лежала покойница, уже собрались соседи, большинство женщины, из тех, что приходили вчера и молча сидели на стульях по обе стороны гроба. Тут же, среди них, находился и тот мужчина, что накануне вечером предлагал свою помощь Сергею Ивановичу. Этот мужчина с огромной круглой и бритой головою все время поеживался и посматривал то на дверь, то на окна; он чувствовал, что в комнате сквозняк, и старался найти причину, отчего происходил он. Ему казалось, что на дворе было суше и теплее, чем здесь, в комнате. Сквозняк же этот устроил Кирилл Старцев, распорядившись (по незнанию), как только вошел, открыть окна в спальне и на кухне.

— Ты что же, — сказал он своей дальней родственнице Никитишне тем тоном, как сказал бы жене или сказал бы техничке, убравшей и не проветрившей кабинет. — Дышать совсем нечем.

Он стоял теперь на кухне как раз напротив распахнутого окна и, полуобернувшись к Никитишне, слушал, о чем она говорила. Привыкший к свету, шуму, к виду озорных детских лиц и всей той атмосфере движения и радости жизни, какою бывают как бы заполнены коридоры и классы любой школы, он с трудом входил в чужую ему и унылую атмосферу похорон. На чисто выбритом и румяном лице его не только не было, но, казалось, не могло быть печали; оно, это лицо, распространяло вокруг себя ту уверенность и силу, когда жизнь и счастье жить представляются еще бесконечными и человек не только не экономит здоровье и время, но и не думает, что когда-то однажды, спохватившись, вынужден будет делать это; привезенная еще с войны седина на висках, за все эти годы так и не поднявшаяся выше по густым, черным и всегда аккуратно зачесанным назад волосам, придавала лицу его выражение соединенной молодости и мудрости, что, он знал, считалось модным, красивым и выгодно будто отличало его от других людей; но он носил эти седые виски с тем чувством, словно носил биографию на лице. «Легко сказать», — говорил он, вклиниваясь в разговор, в то время как Никитишна объясняла ему, как болезненно переживает смерть матери Сергей Иванович. «Э-э, легко сказать», — через минуту снова повторял Старцев, как будто больше и глубже понимал состояние Сергея Ивановича, чем понимала это Никитишна.

Но хотя он с трудом входил в чужую ему и унылую атмосферу похорон, с появлением его в доме все руководство похоронами сразу же и будто само собой перешло в его руки, это почувствовали все, и первой почувствовала Никитишна, которая сейчас на кухне как бы отчитывалась перед ним. Она старалась говорить душевнее и мягче, чем было свойственно ей, и делала так потому, что, во-первых, хотела подчеркнуть свое уважение к Кириллу и, во-вторых и главное, для того, чтобы Кирилл не заподозрил обыденности в ее чувствах и не подумал, что она пришла заработать на похоронах матери его друга.

Она знала, что Кирилл догадывался о ее делах; но она была уверена, что он не знал размаха ее деятельности, и теперь ей особенно хотелось выглядеть бескорыстной.

— Молчит, все про себя держит, — заключила она, говоря, о Сергее Ивановиче. — А ведь груз-то на сердце, он тяжелее, чем на плечах.

— И сбросить не сбросишь.

— Можно.

— Чем? Ну-ну?

— Слезами, Кирилл.



Поделиться книгой:

На главную
Назад