Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шпионы и солдаты - Николай Николаевич Брешко-Брешковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Военные приключения» является зарегистрированным товарным знаком, владельцем которого выступает ООО «Издательский дом „Вече“.

Согласно действующему законодательству без согласования с издательством использование данного товарного знака третьими лицами категорически запрещается.

Составитель серии В. И. Пищенко

© ООО „Издательство „Вече“, оформление, 2022

ШПИОНЫ И СОЛДАТЫ

ТАИНСТВЕННЫЙ УНТЕР-ОФИЦЕР

1

Минуло всего пять-шесть лет, как Петр Цвиркун вышел в запас. А уже успел забыть свою солдатчину. Смутно-смутно рисовалась она ему из этой глухой полесской деревушки.

Такой глухой, — не приведи Бог! И от чугунки — двести восемнадцать верст, и нет вблизи ни шоссейной дороги, никаких других трактов. Одни проселочные, да и те в весеннюю распутицу и в осеннее ненастье — ни пешком пройти, ни конем проехать. Деревня, в которой жил Петро Цвиркун и где выращивались и умирали поколения за поколениями таких же, как и он, Цвиркунов, называлась Паричи.

Одним боком уткнулись Паричи в сосновый лес, дремучий-дремучий, водились в нем и медведь, и лось, и коза дикая, другим — в болото. И не какое-нибудь поганое болото, а можно было выкроить из него добрых два немецких герцогства. Если какой-нибудь новый, дивным случаем забредший сюда человек спрашивал, указывая на болото, что там дальше за ним? — пари-чане разводили руками:

— А Господь его святый знае!

И, действительно, никто не знал. Для паричан весь внешний мир кончался на рубеже этого непроходимого болота. В буквальном смысле слова — непроходимого.

Приезжали как-то раз неведомые люди и говорили не по-здешнему, не по-русски, и, видно, важные. Становой уж на что раз-другой всего за целюсенький год заглянет в Паричи, а и то при них вьюном вертелся и всяческое содействие оказывал. Были с ними какие-то дорогие диковинные приборы. Что-то они вымеряли, высчитывали, пытались на лодке пробраться через болото, но ничего у них не вышло, плюнули, рукой махнув, и скорей давай бог ноги — уехали!..

И деревенька — под стать своему захолустному уезду — ледащая. Двадцать дворов, да и дворы одно только слово! Хатенки замшившимися срубами покривились и в землю по самые оконца повростали. В оконца — ничего не увидишь. Стекла всеми цветами радуги переливались. И стекол уцелело немного. Все больше тряпьем позапихано. Старое, глядишь, разбилось, а новое достать — штука нелегкая. До ближнего местечка пятьдесят верст немереных. Значит, и всех шестьдесят пять будет.

И если деревня Паричи — бедная, то Петро Цвир-кун — мужик наибеднейший. Хата его — самая неказистая. Крыша, когда-то соломенная, теперь одна сплошная плесень зеленая и провалилась каким-то седлом, точно втянуло ее сердечную от голода. И внутри хаты было голодно. А детей Цвиркун со своею жинкою имел четверо. Такое уж благословение Божье! Чем бедней отец с матерью, тем больше у них деток.

Глянуть на Цвиркуна — никто не признал бы в нем бывшего солдата. Такой шаршавый и неказистый мужичонка. И ростом не вышел, и с лица неказист, все оно скуластое с плоским профилем и носом пуговкою. Рябинами, как наперсток, утыкано. И волосы белесые, жиденькие. Вместо усов и бороды — так поросль какая-то реденькая, не разберешь даже, что это такое…

Петро Цвиркун был типичный белорусский мужик, или, как дразнят их, "лопацон", скупо и нехотя взрощенный этой хмурой болотистой природою, сырой, туманной, без тепла и солнца.

Мерещились иногда Цвиркуну керосиновые фонари, мокрые деревянные тротуары, а по бокам улицы — низенькие одноэтажные дома. Это уездный город, в котором стоял его полк. И казались ему в забытых богом и людьми Паричах, что краше и богаче нет города на всем белом свете. И как сквозь сон вспоминались дальше: казарма, винтовки, запах свежего хлеба и краснолицый фельдфебель Пономарчук, с жесткими подстриженными усами, важно учивший солдат "словесности" и всяким ружейным мудростям. Пономарчук был педант и не доверял унтер-офицерам.

Солдатчина тускло прошла для Цвиркуна. Без особенного горя и особенных радостей. Прошла и сгинула. И он все реже и реже вспоминал об ней, занятый своими двумя худосочными десятинами и четырьмя голодными ртами своих ребятишек, ненасытных, как галчата. Сколько ни пихали в них сырой невываренной картошки и мякинного хлеба, — все мало. И животы у детей вздувались большие и твердые, как барабаны…

Цвиркун на свое житье-бытье не роптал, потому что все кругом так живут… И уходили день за днем — серые, голодные, рабочие и трудные. И думал Цвиркун, что будет так веки вечные, пока не накроют его глинистым бугром с белым деревянным крестиком.

Но оказалось, что где-то далеко там, — этого далекого и загадочного "там" Цвиркун не мог даже себе представить, — вспомнили о Паричах. Нагрянул становой с урядником, озабоченные, спешные, и сказали, что объявлена "билизация", берут запасных, будет война с немцами. О тех далеких немцах, с которыми придется воевать, Петро Цвиркун ничего не знал. Но знал Цвиркун других немцев. И в своем мужицком сердце сложил к ним немало тупой злобы. Не мог простить им Цвиркун чистеньких каменных домиков под железной крышей, высоких заборов, таких добротных и крепких, — на целую хату хватило бы, — не мог простить им кованных железом телег и сытых раскормленных лошадей. И все эти немцы, как сами, так и жены их и дети, были одеты порядочно. Словом, когда Цвиркун узнал, что надо идти колотить немцев, он вспомнил тотчас же немецкие колонии, разбросанные там и сям по уезду. И даже не там и сям, а именно в тех местах, где лучшее поле, лучший лес и сочные, изумрудные луга. Вот почему без особенного сожаления расставался Цвиркун со своей женою и ребятишками. Лукерья, без времени увядшая баба в линючем платке, туго стягивавшем голову, с плоской грудью и большим животом, плакала, вытирая слезы косточками худых рабочих и жилистых рук. Ревела детвора. Но не плакал отец. В его немудреной голове шевелились робко и неуверенно тяжелые мысли. Тяжелые, не потому, что они были мрачного свойства, а потому, что тяжело было с непривычки думать о новом, не входившем в обычный круг скудного мужицкого мышления.

И Цвиркун топнул ногою. Жена таким его еще никогда не видела. И сказал:

— Годи плакать, будет! От, я накладу им по первое число и вернусь — тогда увидишь!..

Что именно увидит Лукерья, он и сам не знал хорошенько, но ему искренне хотелось "наложить немцам по первое число". Этим он отомстит разом за все: и за железные крыши, и за высокие заборы, и за крепкие телеги, в которых колонисты возят много всякого добра.

2

Поезд вытянулся бесконечной вереницею вагонов. Всякие вагоны. И товарные, и третьего класса, и открытые платформы. И все они битком набиты десятками и сотнями Цвиркунов. И среди них — настоящий Петро Цвиркун из Паричей. На нем шинель с красными погонами и с цифрою триста с чем-то. Сапоги вместо лаптей, а вместо высокой войлочной шапки — "лопацоны", их называют магерками — защитная фуражка с кокардой. Но Цвиркун — все тот же. И лицо-наперсток, рябинами истыканное, и нос пуговкой, и чахлая бороденка. В вагонах шумно и как-то по буйному весело. На станциях более проворные Цвиркуны бегают за кипятком. В вагонах, швыряемых из стороны в сторону с резким грохотом, солдаты пьют горячий, жиденький чай из глиняных кружек и обжигающих пальцы жестянок. Пахнет людьми, сукном и махоркой, сизым туманом застилающей вагон. Тепло; погода хорошая, и в двери, и в окна врывается свежей струею солнечный воздух. Разговоры такие же, без конца-краю, как и этот путь, с долгими остановками и тихим плетущимся ходом, ибо то и дело приходится мимо себя пропускать такие же самые военные поезда, переполненные такими же Цвиркунами.

Среди солдат и пожилые ветераны маньчжурской войны. Их медали и кресты вызывают почтение в тех, кто помоложе. Вспоминают японцев. По-хорошему вспоминают, безо всякой злобы.

— Маленький, желтый, глаза, что щелки твои, а драться горазд!.. Герой!

И выходит, что ни раньше, ни потом японцы никому вот на самый малый ноготок худого не сделали ничего. А против немцев — злоба. И Цвиркун Петро, настоящий Цвиркун, вспоминал сытых, раскормленных лошадей, высокие заборы. Его маленькие безобидные глазки вспыхивали. Сжимая дуло своей винтовки, он грозился:

— Накладем по первое число!..

И у остальных Цвиркунов была своя обида против немца. Бойкого, смышленого парня, служившего на табачной фабрике — папиросы раскладывал по коробкам, — немец, заведовавший отделением, штрафами душил. И чуть что, сейчас "русской свиньей" облает. Были запасные батраки с сахарных заводов. И там жали их всласть немцы. В имениях, в экономиях — то же самое. От немцев ни житья, ни проходу! Сами жиреют, канальи, на русских хлебах! Хлещут пиво, вот этакие аршинные сигары курят, а нет горшего измывательства, что претерпевает от них русский мужик. За человека не считают! Словно русский мужик только затем и сотворен мать-природою, чтобы немец поедом его жрал да как отъевшийся клоп вздувался от чужих пота-крови…

Эшелон прибыл в Варшаву. Полк Цвиркуна выгрузили. Двинулся он через весь город колонною в походном порядке. Петро Цвиркун только глаза себе кругом таращил. И убедился он, что есть на свете города куда богаче и краше, чем тот уездный, с керосиновыми фонарями и деревянными тротуарами, где он отбывал свою службу.

Погода была удивительная. Конец лета мотовски расточал свою ласку и теплом, и солнцем, и воздухом, и ярким, прозрачным светом. Таким прозрачным, словно все кругом — и дома, и люди, и бело-железные кружева перекинувшихся через реку мостов, — все это умылось, приоделось, почистилось, как пред суровым смотром надвигающейся осени.

Петро Цвиркун ростом не вышел и поэтому угодил в шестнадцатую роту. Идет в хвосте колонны, и, хотя всего снаряжения на нем около двух пудов, — идет бодро. И все шагают бодро и в ногу. И молодцевато и четко отбивают шаг по асфальту. С обеих сторон улицы — народ густится. Из магазинов с громадными окнами выбегают улыбающиеся молодые люди, барышни. И все что-то говорят, не разобрать толком что, но чует душа — приветливое и радостное. И суют солдатам цветы, папиросы, сахар в бумаге, чай. И Цвиркуну попало. Какая-то важная барыня, вся в черном, с бледным прекрасным лицом, протянула ему коробочку с папиросами. И хотя Цвиркун был некурящий, но по военному времени пригодится, — сунул в карман. Папиросы отдаст кому-нибудь из товарищей, а коробочку себе. Уж очень нарядная, с картинкою.

Неказистому, шаршавому Цвиркуну повезло. А может быть, потому и повезло, что очень уж он некрасивый да невзрачный. Жалеючи, всегда к таким особенно внимательны люди — обидеть боятся. И сахару, глядишь, перепало!.. Как развернул бумажку торопливо, на ходу, ведь одна рука лишь свободна, так и заискрился на солнце рубленный крупными кусками, белый, как снег, сахар. Какие-то барыни кричат офицерам:

— До свидания!.. До свидания в губернском городе Берлине!..

— Бейте немцев, пся крев, бейте проклятых! — бубнит задорный уличный мальчишка, семеня босыми ногами.

Цвиркун совсем близко увидел розовое личико девочки, такой светловолосой и хорошенькой — ну совсем кукла, лежащая приманкой в окне магазина. Девочка протянула ему алый цветочек. И хотя Цвиркун решительно не понимал, что это значит и зачем ему этот цветок, — бросить его, однако, не решился. И держал осторожно, боясь измять корявыми пальцами. Вспомнил своих детей, оставшихся в далеких Паричах с матерью. И хотя девочка с цветком была красивенькая, чистая и нарядная, а его дети ходили в одних грубых, домотканых рубашонках и от сырой картошки пучило им животы, он вспомнил их с незнакомой до сих пор его немудреному сердцу нежностью. Когда он вернется с войны, встреча будет любовная. И если этот сахар он выпьет вместе с чаем, то будет еще. И тот другой сахар он принесет домой, как редкое лакомство.

3

Полк движется по немецкой земле.

Здесь все уже совсем другое, чем там, позади, дома. Особенно дивились немецким полям солдаты:

— Что ни скажи, а сурьезный он человек, немец, — деловито говорил угрюмый, бородатый костромич, товарищ Цвиркуна по взводу. — На что кусочек земли махонькой, а и тот, глядикось, как возделан! — И костромич, оглядываясь для порядка, нет ли вблизи начальства, выбегал из колонны в сторону, рвал наспех колос еще несжатой пшеницы и, вернувшись, наладив движение в ногу, с хозяйственными видом перетирал колос между пальцами, рассматривал зерна и нюхал.

— Ну что?

— Важнеющая пшеница. Знатно земля родить. А потому — уход!..

Солдаты диву давались, проходя через неприятельские деревни. Какие же это, в сущности, деревни? Улицы ровные, мощеные, дома двухэтажные, каменные. А над крышами видимо-невидимо по всем направлениям и телеграфных, и телефонных проволок. Иные уже попорчены, — казаки здесь побывали раньше, — и висят, через дорогу беспорядочно стелются.

Полк еще, как говорится, не нюхал пороху, но скоро быть делу.

Полк движется по следам передовых кавалерийских стычек. В одной вымершей — все бежало из нее — деревне поперек улицы лошадиные трупы. Поменьше — казацкая и другая побольше — немецкая. Обеих уравняла смерть. Оскалив зубы, застеклила глаза, вытянула деревяшками ноги, вздула горою брюхо и так выпятила ребра, — пересчитать можно. Немного дальше — труп без головы, грудью вниз в синем мундире. И так руки раскинуты, словно человек хотел всю землю обхватить в предсмертном объятии. И тут же, как круглый шар, отхваченная голова, со светлыми усами и в каске с орлом…

Цвиркун сначала крестился. Не по себе ему было. И лицо делал такое, как если б мимо похорон шел. Но это было вначале, а потом привык. Ко всему человек привыкает. В особенности к смерти и крови с их ужасами.

Не стало батальонного. А славный был и бравый такой подполковник. За японскую войну "Анну" с мечами и "Георгия" имел. Солдатам веселей становилось, когда объезжал он фронт, румяный, дородный, с приветливой шуткою и каштановой бородою, золотившейся на солнце. И хоть бы в бою погиб — не так жаль… Конец, геройский. А то пропал человек зря…

Ночевал полк на пути в небольшом городке. Жителей — полтора человека. Разбежались. Все дома пустые. Батальонному приглянулся, как фонарик светленький, домик с башенками. Он в нем и расположился. Тихая старушка в белом чепчике.

Спрашивает ее батальонный по-ихнему:

— А вы что же, сударыня, одна-одинешенька?

Потупилась, в глаза не смотрит.

— Молодежь моя на войне, а я старая вдова, куда мне деваться. Убьете — к тому готова. Век свой прожила, будет!

Как расхохочется батальонный — борода затряслась.

— Что вы, матушка, и взаправду нас зверями считаете. Мы с мирными жителями не воюем. А вот вы бы меня лучше кофеем угостили. У вас ведь, у немцев, кофей хороший. Путешествовал, знаю! И не бойтесь, за все будет уплачено.

Она и сварила кофе, старуха. Чистенько так, все блестит. Чашка тяжелая, толстая, добротная, ложечки, салфеточки. Масло завитушечками.

Напился батальонный этого кофе и Богу душу отдал. Поминай, как звали. Отравила тихая ведьма. Расстреляли ведьму, как полагается. Да толку из этого никакого. Разве вот другим острастка. А батальонного не воскресишь. И такой он был плотный да крепкий. Жить да жить! Судьба… Похоронили его под городом. Солдаты рыли могилу и плакали. Грозились:

— Ужо дорваться бы только — отплатим!

Дорвались… Ждать пришлось недолго.

Полдня окопы рыли. Под огнем приходилось работать. Черт знает, с какой дали немецкая артиллерия жарила. И все "чемоданы". Чемоданами прозвали солдатики громадные снаряды, с диким, устрашающим визгом проносившиеся мимо. Хорошо еще, если мимо… Но пока что благополучно. Либо недолет, либо перелет. Но как зароется, такой фонтан земли подымет, что твой ураган! И выворотит вокруг себя глубокую яму — десять человек спрячется. Поднимали осколки, оттягивало руку, такой вес. Вначале жутко и боязно было. Солдаты кланялись, в сторону шарахались, молитвы шептали. Еще бы — не снаряд, а какой-то дьявол чугунный проносится над головою. А потом обстрелялись. Привыкли. И не больше было страху, как если б шмель гудел вокруг да около.

Так и Цвиркун. Обтерпелся! И спокойно, с деловитой мужицкой серьезностью, на немецкой земле и под немецким солнцем, снявши мундир, копал траншеи, точно в собственном огороде добывал из-под сырой болотистой рыхлятины водянистую картошку. И так же, как дома, прилипала у него к худым костлявым лопаткам вспотевшая цветная рубаха.

Казаки пленных проводили. Несколько чубатых станичников, сидя на своих поджарых лошадках, гнали впереди себя пруссаков словно стадо баранов. Цвиркун впервые видел живого немецкого солдата. И сам Цвиркун, и остальные Цвиркуны дивились бессмысленной машинной выправке немцев. В плену, чего уж тут задавать форсу, а как на параде маршируют. По-журавлиному, в три приема. И с таким священнодействующим видом… Народ белокурый, видный. И так потешно щеки трясутся. Мундиры на них ловко пригнаны, один к одному, и каски под серыми чехлами.

Молодой ротный из гвардейцев беседовал с пленными по-ихнему. И тут выправка. Тянутся, честь отдают. И по-своему это у них выходит. Дрыгнет правой ногою, каблуками щелкнет и, проглотивши добрый аршин, рукою, словно завели ее — раз-раз под козырек и обалдел, глаза выпучивши…

Спрашивал ротный казаков:

— Где вы их, братцы, добыли?..

— А так, значит, ваше благородие, делали мы разведку. Сам двенадцатый. Заскочили в деревню. А там полурота. Выстраивается… Мы и налетели. Кого порубили, а этих вот гоним!..

Немцы, с опаскою и недоверием, не понимая ни слова, переводили глаза с казаков на капитана. Упитанный, кольни его в красную рожу, так пивом и брызнет, унтер-офицер выступил и, проделав все, как полагается у них, и аршин проглотив, и каблуками щелкнув, обратился с каким-то вопросом к капитану.

Капитан ответил и засмеялся. Потом объяснил солдатам:

— Напугали их, что мы не берем в плен. Спрашивал, когда их расстреляют? Дурачье, верят всяким небылицам!..

4

Штаб одиннадцатого корпуса германской армии квартировал в Познани, в богатом и крупном имении польского графа Пшембицкого, и, во-первых, потому, что Пшембицкий был поляк, а, во-вторых, потому, что немцы вообще народ бесцеремонный, особенно если на их стороне грубая сила, — с графом штаб одиннадцатого корпуса не особенно стеснялся. Ему дали довольно прозрачно понять: "Благодари Бога, только бы целым остаться". Граф, гордый, величественный старик, во дни своей молодости танцевавший в Тюильрийском дворце мазурку с императрицей Евгенией, сидел безвыходно у себя в дальних комнатах большого двухэтажного палаццо. Вместе с ним и его немногочисленная семья.

А немцы хозяйничали вовсю. Графский повар готовил всему штабу и завтраки, и обеды, и ужины. Графский погреб — хочешь не хочешь — поставлял вина, а графский управляющей должен был отпускать овес и сено не только для штабных лошадей, но и для трех эскадронов, расположенных в усадьбе и охранявших особу корпусного командира.

Обедали в громадной, в два света и с хорами столовой. Здесь, под звуки собственного оркестра, в былое время банкетовали предки графа Пшембицкого. А теперь вокруг стола сидели пруссаки в синих мундирах. Обед подходил к концу. Много было съедено и еще больше выпито. В сигарном дыму пылали красные, возбужденные лица с мутными глазами. Громкий, беспорядочный говор. Кто-нибудь, со стороны войдя, отказался бы верить, что все это люди с внешним воспитанием и лоском, и вдобавок половина из них — титулованные. Пустые бутылки бросались прямо на пол. Белая скатерть вся была залита вином, липкими ликерами и в нескольких местах прожжена сигарами. Офицеры не давали себе труда подвинуть тарелку или пепельницу, и непогашенные окурки бросались прямо на скатерть. Теперь военное время, да еще в польском доме, и можно ни с чем не считаться, распоясавшись такими свиньями, каких еще свет не производил… и, действительно, свинячили вволю.

Самое почетное место занимал не корпусный командир, седой и сухощавый старик с баками, идущими от висков к углам рта а lа Вильгельм I, а совсем, совсем молодой полковник. Он был бледен, худ и белобрыс, как только может быть белобрысым немец. Тон чуть розоватой кожи лица был темнее тона волос, жиденьких, напомаженных, расчесанных сквозным английским пробором. Взгляд светлых глаз молодого полковника был непроницаемый, верней, совсем ничего не выражавший. Ни одной самой коротенькой человеческой мысли. И вдобавок еще какая-то холодная стеклянность была в этом раз навсегда застывшем взгляде. По прусской моде, заимствованной опять-таки у англичан, полковник начисто брил и бороду, и усы. Его обнаженный "голый" рот заметно выдавался, а большие длинные, как клавиши, зубы выпирали из-под коротких губ — им было тесно.

Полковник не был бы прусским офицером, если бы не носил монокль. Носил. И это давалось ему с большим трудом. Застеклившиеся глаза не сидели глубоко в орбитах, а наоборот, вылезали вместе со своими короткими жиденькими ресницами. При таких условиях втиснуть в глаз монокль являлось почти невозможной вещью. Монокль выпрыгивал, падал, разбивался. Но терпеливый полковник возил их за собою дюжинами.

И корпусный командир, и остальные офицеры штаба относились к молодому полковнику с чрезмерной почтительностью и, обращаясь к нему, всякий раз величали "вашей светлостью".

Это был герцог Карл-Август-Людовик Ашенбруннерский, приходившийся двоюродным племянником императору Вильгельму.

Подобно своему воинственному дядюшке, племянник изо всех сил жаждал боевых лавров. И если Вильгельм пытался неудачно и жалко до смешного держать экзамен на Великого Наполеона, племянник метил, по крайней мере, в Мюраты, хотя кавалерист был из рук вон плохой. И хотя служил в гвардейском кирасирском полку, но лошадей боялся до смерти, чувствуя себя гораздо лучше в "пешем строю", чем верхом.

Сбирался на войну герцог торжественно, с помпою. Добрый католик, он от души жалел, что не может съездить за благословением к папе. А это было бы шикарно! Великий герцог так и подумал: шикарно. Теперь, когда молниеносная мобилизация производится с помощью телефонов, телеграфов, бешено режущих воздух автомобилей и экспрессов, — экспрессов по быстроте — в такое время, когда каждый день и час дорог, не до паломничества в Рим. Это было хорошо в далекие века Фридриха Барбароссы. Итак, вместо святейшего отца благословила своего сына вдовствующая герцогиня-мать.

Карл-Август-Людовик преклонил свое тонкое, будто сломанная спичка, колено пред чопорной и скучной, с прилизанными, как у гувернантки, волосами старухой. И это не где-нибудь, а в родном шестисотлетием замке, в длинном и неуютном зале с фамильными портретами вдоль стен. Высохшей рукою мать указывала на этих доблестных предков, желая сыну так же храбро и победно сражаться за германские идеалы и германскую культуру, как это делали его знаменитые прадеды и пращуры.

Хотя, говоря по правде, все высокие культуртрегерские идеалы предков сводились к тому, что они грабили караваны купцов, а когда этот промысел стал "неудобным", торговали солдатами, доставляя наемное пушечное мясо тем государям, которые за это хорошо платили.

Герцогиня славила подвиги предков-крестоносцев, вздумавших "обращать" огнем и мечом языческую Литву.

— Жертвою этих святых походов пал великий герцог Август-Рудольф-Отто Сильный, — прошептала, закатывая глаза, герцогиня-мать.

Она с удовольствием указала бы на стене портрет этого славного героя. Но, увы, Отто Сильный не был увековечен в фамильной галерее по какому-то непростительному недоразумению. Смерть принял он, действительно, в крестовом походе, но смерть довольно-таки прозаичную. Косматый в звериной шкуре гигант-литовец своей утыканной гвоздями дубиной так хватил конного рыцаря, что шлем свернулся в лепешку, и у Отто Сильного оказался проломленным череп.

Обещаний и клятв надавал сын матери без конца. Он либо совсем не вернется, либо вернется в сиянии славы. Он будет беспощадно бить этих русских свиней, грязных и грубых, для которых самый факт сопротивления лучшей в мире германской армии — это уже сама по себе великая, недосягаемая честь.

То же самое повторял великий герцог и здесь, в столовой польского графа. Графские лакеи с мрачными лицами и потупленными взглядами, хоронившими ненависть и презрение к этим "завоевателям", наливали в бокалы шампанское. Герцог кричал "гох", и вслед за ним пьяными голосами повторяли собутыльники: "Гох"!

— Да здравствует кайзер Вильгельм!

— Да будет жив император Европы!

— Великий император!..

— Да будет!..

Искрящиеся золотистым вином бокалы тянулись отовсюду к бокалу герцога…

Какая-то внезапная мысль осенила его. Он вытянулся во всю свою длину и постучал плоским золотым портсигаром с брильянтовой герцогской короной. Все смолкло, и все уставились на герцога в ожидании, чем он готовится их подарить. А подарил он их следующим:

— Господа, я задумал сыграть с этими русскими дикарями знатную штуку. Я буду драться в рядах нашей доблестной армии как простой солдат. Все мы — германские солдаты, начиная от кайзера и кончая последним рядовым. Но я не это хочу сказать. Я хочу сказать, что я в буквальном смысле слова надену солдатскую форму. Я превращусь из герцога в унтер-офицера. Да! Да!.. Как вам это понравится? — обвел он стеклянными глазами пылавшие в табачном дыму лица своих сотрапезников.

— О да… Это мысль!.. Это гениальная мысль! — высказался первым по старшинству корпусный командир, а за ним и остальные.

Два-три скептика с непростительным для немецкого офицера вольнодумством решили, что его высочество просто-напросто втирает очки. Малый не из особенно храбрых, ну и трусит, заранее хочет слиться с общей солдатской массою. Меньше шансов получить пулю, так как эти русские, по общим отзывам, стреляют весьма недурно и на выбор бьют командный состав.

Герцог, выждав паузу, продолжал, готовя новое откровение:

— Но в обозе следовать будет моя полная парадная форма, и я торжественно даю вам мое честное слово надеть ее не раньше, как только мы вступим в Варшаву. В польской столице произойдет мое превращение из унтер-офицера в герцога Ашенбруннерского. Что вы на это скажете? Ловко придумано?..

Разумеется, все выразили самый живейший восторг, и оратор к своему удовольствию сорвал шумные аплодисменты. Новые бокалы шампанского, новое чоканье, новые тосты. Пили за здоровье изобретательного герцога, опять вернулись к Вильгельму, перешли на кронпринца и так далее. Пили до изнеможения, до потери человеческого облика…

Под утро, кое-как добравшись до постели, герцог уснул. Приятные сны грезились ему.



Поделиться книгой:

На главную
Назад