– А что? – не растерялся Миша. – Мы делывали так: возьмешь железный лист и колотишь по нему, а из темноты – горящая пакля.
– Это не опасно? Наша героиня в огне пожара бросается в объятия любимого человека, а в это время гром и молния!..
Обсуждение будущего спектакля напоминало жужжанье вернувшегося к улью роя пчел…
Возвращался назад Михаил в том состоянии духа, какое бывает, когда в бане напаришься, а потом чаю с малиновым вареньем выпьешь. С неба шел таинственный свет, особое фантастическое сияние, а там, где море, пылали горы голубого и розового жемчуга – отблески заката. Впервые видел Миша белую ночь, торжественную, незакатную. И удивлялся самому великому художнику – Творцу Небесному.
В голове еще бродили строчки, читанные Львовым:
Далее он не помнил, но к дому приближался счастливейшим из смертных. Встретила его Эмма, и от полноты чувств он расцеловал ее. Она прильнула к нему, и… наш Мигель, наделенный горячей португальской кровью, оказался в ее горячих объятиях.
Было недурно и, может быть, даже прекрасно, если бы ночью не слышались какие-то странные, пронзительные звуки. Похоже было на скрипку, но звуки – зловещие, мрачные, дикие. Они и на другой день наплывали, скрежетали в его памяти.
Уж не сам ли Лохман играл на той скрипке? Ходил он злой, всклокоченный. Не желал пить кофий, не умывался. Потом ткнул пальцем в Мишину грудь и, путая слова, что-то пробормотал. Понятны были только два слова: «любовь» и «кашель». Что он хотел сказать? Что любовь, как кашель, не скроешь? Дикое сравнение?..
Или: что любовь – как детский коклюш и необходима прививка? Откуда все же доносились те скрежещущие звуки?
…Как-то, возвращаясь от новых друзей, Миша остановился близ своего дома на Васильевском острове. Из-за угла донесся знакомый скрипучий голос – и второй, еще более неприятный. Лохман в черном капюшоне? И второй человек, пониже, тоже в капюшоне.
О чем они говорят на дурном русском языке? Миша вжался в стену и замер, прислушиваясь.
Второй голос глухо и нудно уверял, что в Петербурге и Москве много аристократов, которые ничуть не дорожат богатствами, после праздничного ужина в отходах можно найти не только серебряную посуду, но и золото, – а золото – украшения, монеты, посуду надо всеми способами всюду добывать… Он напористо вбивал в башку Лохмана, что их маленький народ погибает и что спасти его может только золото!
– Ты понял, Рокано?
«Но почему не Лохман?» – подумал Михаил.
– Твои ученики рисуют миниатюры, а за миниатюры господа могут платить золотом, ты понял? Твой квартирант живет у богача Демидова?
– О, – отвечал Лохман, – то есть простой щеловек, демидовский дурень, – он у меня в руках!
– Зер гут. Теперь – Строганов. Я пойду к нему форейтором… а Эмма хлопотать, так?
Михаил крепче вжался в стену. Вместе с тем он понимал, что оставаться здесь опасно, и на цыпочках поспешил к низенькому входу в дом. Эмма Карловна чуть не бросилась к нему на шею, и он не без усилия отстранил ее.
Вскоре вошел Лохман. Пристально, ревниво и подозрительно взглянул на молодого квартиранта.
Андрей же тем временем все еще ходил-бродил по Москве, дожидаясь появления Матвея Казакова. Радовала мысль быть при известном архитекторе, но как? Андрея-то тянуло более к портретам, пусть они неумелые, ремесленные, однако любопытно изучать характер и то, как он отражается в личности. Он сожалел, что не успел там, у Спасских ворот, зарисовать господина в белом парике – кажется, Мусин-Пушкин? Какое чистое, светлое, доброе и умное лицо!
А готовиться надо к прямым линиям, к чертежам – это надобно Казакову. Постепенно, бродя по улочкам и закоулкам Москвы, Андрей и сам не заметил, что некоторые дома он сравнивает с человеческим обликом, с характером… Вот приземистый, несколько косолапый дом, – чем не повар в «Славянском базаре»… А тот, у Арбата, – словно важный, дородный барин, да хоть Головин, которого они видали в Новоспасском. Есть и дома-аристократы: худощавые, заносчивые, молчаливые…
Дошел он и до Воспитательного дома богача Демидова – это ж целый дворец, правда, весьма скупо украшенный. Должно быть, такие строят в Европах.
Возле того великого дома на берегу реки уральский новичок остановился – уж очень хорош был закат! – и акварелями запечатлел текущую реку с закатными отражениями. К нему подошел какой-то человек, долго всматривался в акварель и заметил:
– Недурно, недурно, вьюноша. Вот только не кажется ли вам, что деревья, отражаемые в воде, слишком светлого тона? Я бы сделал их потемнее. Как имя ваше?
– Андрей.
– Андрэ? Славное имя. Подучиться бы вам надобно.
– А я буду, буду! Сперва – у Казакова, а потом в Петербурге, там мой опекун, его сиятельство граф Строганов.
– Вот как? Дорогой друг, так найдите дом Соймонова – я обитаю там – и мы продолжим знакомство. Мое имя Львов.
Да, человека того звали Николаем Александровичем Львовым, и с ним-то уже как раз познакомился второй герой нашего повествования – Михаил Богданов.
Не терпелось Андрею взяться за настоящую работу, учиться у архитектора, но того все не было в старом Путевом дворце. Наконец он получил депешу от его сиятельства через его родственника, обитавшего в Братцево. Граф писал, чтобы «дворовый его, отрок Андрей Никифоров, немедля явился в Петербург и показал свои рисунки».
Не было ни в Петербурге, ни в Москве человека, который бы не слышал имя этого знатного вельможи.
Граф Алексей Сергеевич Строганов, сын барона Сергея Григорьевича и Софии Кирилловны, рожденной Нарышкиной, действительный тайный советник и президент Академии художеств, учился за границей. Два года прожил в Женеве, посещая лекции известных профессоров, а затем путешествовал по Италии, где знакомился с художественными сокровищами и начал собирать картины великих мастеров. Поселившись в Париже, Строганов в продолжение двух лет изучал химию, физику и металлургию, посещал фабрики и заводы. В 1760 году, присутствуя при бракосочетании эрцгерцога Иосифа в Вене, Строганов стал графом Священной Римской империи. Прожив 6 лет, супруги Строгановы разошлись: оба не чувствовали себя счастливыми. Скоро Строганов женился вторично, на княжне Екатерине Петровне Трубецкой, которая – увы! – влюбилась в Корсакова.
Андрей Никифоров явился в Петербург, граф придирчиво рассмотрел его рисунки, акварели и, похоже, остался доволен. Однако одобрения не выказал, а велел отвести его в Академию художеств и посещать занятия по гипсам, рисунку, акварели, темпере, а также изучать основы архитектуры. Потом спросил:
– Фамилия твоя? Никифоров? Сын Пелагеи?.. Отныне будешь – Воронихин, согласен?
– Ясное дело – согласен, ваше сиятельство.
Андрей молча поклонился и спиной попятился к двери.
– Жить будешь в моем флигеле, – услышал вдогонку.
Ночью той Андрею не спалось: что же это? Неужто не врали, дразня его, усольские парни, мол, незаконный он сын графа Строганова? Но которого? Уж не этого ли? – ведь там есть и братья… Нет, не след думать про то… опекун его сиятельство – вот и славно!
И всякий день теперь посещал Академию, приглядывался к скульптурам, картинам, выставкам.
А граф написал несколько слов на белой-белой бумаге, сказав:
– Я даю тебе записку к Левицкому – это наш отменный живописец, – он поглядит на твои опусы, даст несколько уроков, а там посмотрим, кем ты станешь.
Строганов был представителен, барственно высокомерен, но вместе с тем в его худощавой фигуре читалось что-то нервное – какое-то беспокойство. Андрею же (отныне Воронихину) краткая та беседа добавила некой крепости – при таком опекуне доступны начинающему многие познания. А ежели его сиятельство (как болтали в Усолье) и в самом деле его отец, ну тогда…
В Петербурге Воронихин пробыл не более месяца, но успел увидать и портреты руки того самого Левицкого, и приоделся по-столичному, и даже научился закручивать свои отросшие волосы на папильотки и ходил с кудрявой головой…
Однако не миновало и двух месяцев, как граф принял новое решение: быть Андрею не живописцем, а архитектором и немедля отправляться опять же в Москву, к зодчему Матвею Казакову.
…Михаила тянуло в дом Соймонова, в гости к Бакуниным. Там царило дружество, командовала круглолицая Машенька Дьякова, главная актриса домашнего театра. Кроме того, в доме появился молодой человек, говоривший по-украински. Он только что вернулся из своего малороссийского имения и сыпал украинскими пословицами и поговорками. А как они пели с сестрой Маши – Сашенькой Дьяковой украинские песни! Звали его Капнист Василий Васильевич, и без его шуток теперь не проходил ни один вечер.
Но – из всей компании особенно дорог стал Мише нескладный Иван Иванович Хемницер, то ли немец, то ли рыжий еврей. В нем проглядывала какая-то бездомность. Он был рассеян и близорук, но, в отличие от лакеев Демидова, очков не носил и оттого мог пять раз в день поздороваться с одним человеком. Явно влюбленный в Машеньку Дьякову, он всячески старался ей услужить, хотя старательно скрывал свои амурные чувства. Но никогда не читал ей своих басен, хотя был к тому времени уже довольно известным баснописцем.
Михаил помнил, что Демидов говорил про знаменитого петербургского художника Дмитрия Григорьевича Левицкого, и ждал, когда их сведет случай. И случай представился. Приближенный императрицы граф Иван Иванович Бецкой повелел сделать портреты попечителей Воспитательного дома, а Левицкому поручил самого Демидова. Но у того было правило: в Петербург – ни ногой! Тогда Левицкий сам отправился в Москву. Обсудили фон, размеры, позу. Ну и чудак этот Демидов! Всех именитых писали среди бархатных портьер, с орденами и в мундирах, а этот желал быть изображенным с цветами, растениями да еще и с лейкой! И сказал: «Времени у меня более нету!»
Слова – словами, эскиз – эскизом, но без натуры Левицкий не писал. И пришлось ему второй раз ехать в Москву. И так это было не ко времени! Как раз тогда в Петербург по приглашению Екатерины прибыл знаменитый Дени Дидро. Как же Левицкому, который был летописцем эпохи, не запечатлеть Дидро? Да и лицо у того замечательное: казалось, он одновременно задумчив и весел, резок и нежен, грустен и деятелен.
И Левицкий, провидя его внутреннее состояние, написал великого француза не веселым энтузиастом, а усталым, болезненно впечатлительным человеком. Он будто что-то утверждает, еще не договорил, но уже задумался, усомнился в своей правоте. Или нет? Ведь он философ и, значит, из числа тех, кто мысленно перекраивал миры.
Едва успев докончить Дидро, Левицкий поспешил в Москву, к Демидову. Тот час-два попозировал – и всё: сам думай! Что касается фона, одежды, интерьера, то было решено: фоном – Воспитательный дом, на полу – кадка с растениями, на столе – лейка, а на «самом» – колпак да халат. Впрочем, на лицо лег некий отблеск изящества, а в душе – естество, природа, Бог.
– Давайте завтрашний день отправимся к Левицкому. Поглядим портрет Львовиньки – он ведь еще у него? – сказала Маша Дьякова.
И на следующий день вся компания двинулась на одну из линий Васильевского острова. Михаил-Мигель оказался последним на узкой лестнице. Перед ним поднимались Львов с Машей, и тот нежно обнимал ее за талию. Так вот кто избранник шаловливой Машеньки!
Левицкий встретил их просто: подвинул кресло Маше, пожал руку Хемницеру, Михаилу молча указал глазами на мастерскую: гляди, мол! Тот, робея, оглядывал всё вокруг.
Святая святых! Тут были гипсовые античные головы, бюсты, дорогие драпировки, ткани, бронзовые подсвечники, а главное – картины, рисунки по стенам… Портреты стариков, детей, женщин. Чудо как хороши! А одна! – изящная, словно летящая, с цветком в руке, как бы мельком взглянула – и бежит дальше. «Вот бы скопировать», – подумал Михаил.
А разговор между тем зашел о Демидове – о том, как Левицкий завершал его портрет. До Миши доносился глуховатый медлительный голос:
– Да, Дидро, покидая Россию, сказал, что в России, под шестидесятым градусом широты, блекнут все идеи, цветущие под сороковым градусом… Был я в Москве, у Демидова, познакомился с вельможей. Ну, не встречал еще подобных людей! На выезд его сбегалась толпа. Удивить – главная его забота. А между тем он умнейший человек… Так ты, – неожиданно обратился он к Михаилу, – у него живешь?
– Да, бываю.
– А тут где обитаешь?
– На Васильевском острове… неподалеку.
Раздался восторженный голос Машеньки – она отодвинула одно полотно и что-то обнаружила.
– Вот он, портрет нашего Львовиньки!
Да, это был портрет Николая Львова.
– Ах, как тонко вы это передали, Дмитрий Григорьевич! – расплылся в улыбке Хемницер.
– Да, он будто еще и фразу не договорил! – засмеялся Капнист. – Рот не успел закрыть наш Цицерон!
– И правда! – улыбнулась Маша. – Как это так?.. А глаза-то, глаза так и сияют умом!
– Да то не мой ум! – засмеялся Николай Александрович и проговорил экспромт:
Но верный друг Хемницер тут же поспешил подчеркнуть заслуги самого Львова – музыканта, ученого, архитектора:
С портрета смотрели большие лучистые глаза, в которых сквозил проницательный ум, а губы были приоткрыты: Львов всегда говорил темпераментно, восторженно, порой на глазах его блестели слезы.
– Я, как бы пасмурен к нему ни приходил, всегда уходил веселее, – признался уже в который раз Хемницер.
Михаил понял: Львов и Маша любят друг друга, но Иван, хотя и влюблен в Машу, всё остается истинным другом Львову. Вот какая высокая дружба!
– А ты, братец, видно, любишь живопись, – услышал неожиданно за собой Миша глуховатый голос. – Чем занимаешься?
– Да вот… – Он вытащил миниатюры из кармана, развернул.
Левицкий похвалил, но добавил:
– На сем остановишься – живопись упустишь. Большие портреты не пробовал?
– Я уши не могу на месте прилепить, не получается…
– Уши, говоришь? Это дело не простое. Некоторые рисуют так, чтоб ушей не было видно… Гляди, пробуй!.. Дома есть кто-нибудь? Вот и пиши их портреты и неси мне…
Возвращаясь вечером в меблированные комнаты, Миша все более замедлял шаг. Чем ближе к дому, тем более портилось настроение. Перед глазами рисовалось, как Эмма станет пытаться его веселить, кокетничать, болтать… И кто же этот Лохман со своими нечесаными лохмами? И кто тот, второй, в черном капюшоне? Лохман требует готовые работы, торопит с новыми миниатюрами: «Чтобы лицо – шёнер, шёнер!.. красивее». Хорошо, если ночью не найдет на него музыкальное безумие и не станет опять выводить свои дикие мелодии. Под утро, часов в пять, Эмма своим ключом попытается открыть его дверь, выскочит Лохман… Хорошо, если не будет драки.
Следующим днем, обрадованный заданием Левицкого, забыв об остальном и всё отложив, Миша купил холст, кисти, краски, усадил на диван Эмму и взялся за ее портрет. Молодая красавица в ореоле смоляных кудрей приняла горделивую позу. Губы ее еще не утратили девической припухлости, глаза в томной неге, со смешливыми искорками смотрели прямо. Он попросил убрать волосы за уши, долго и старательно выписывал прическу. Кажется, после пяти сеансов портрет получился, и уши тоже. Однако Эмма, поглядев, пришла в дурное расположение духа: вместо горделивости она увидела хитрую мину, вместо огневого взгляда нагловатость – и фыркнула.
А Михаилу ночью приснился барин Демидов: «Готово дело мое?» Миша вскочил в поту: Господи, как же он забыл про главное-то?
Работает на немца, веселится, к театру пристрастился, а что с Паниным? Ведь Демидов велел его зарисовать! Теперь даже красок нет, холст не на что купить. Эмма? На следующее утро он, не глядя на нее, спросил:
– Не знаете, где найти графа Панина?
Эмма и немец переглянулись.
– Самого графа? Никиту Ивановича? А разве ты с ним знаком?
Миша молчал.
– Том его, – отвечал Лохман, – у Фонтанной речки… Против Шереметефф… Зачем он тебэ есть?
Ничего не ответив, Михаил запер свою комнату и впервые взял с собой ключ.
Отправился в Академию художеств взглянуть на новую выставку. И – удивительное совпадение! – обнаружил там портрет Панина. Хорошо его запомнил. А потом, купив бумагу и мягкий карандаш, отправился на Фонтанку. (Он напоминал человека, который отрезал фалды с тем, чтобы залатать локти.)
И опять удача – возле него остановился богатый экипаж, из которого выходил ладный, прямой человек в парадном мундире. Он? Он, Панин… На второй, на третий день все повторилось – вечерами вельможа прогуливался. Миша наблюдал и делал зарисовки. Листы – заготовки для портрета, Панин у него будет строгим чиновником, важным начальником…
Он еще раз вернулся к портрету Эммы, закончил его и показал Левицкому.
– Гляди-ка, братец, – глухо заключил художник, – глаза-то у тебя не на одном уровне… А руки? Будто мертвые… Но зато уши – уши получились.
Потом вгляделся в лицо и ахнул:
– Уж не Эмма ли это Карловна? С немцем живет… Батюшки мои, да где же ты ее взял?
– Я там живу.
– Остерегись! Ой, остерегись, голубчик! У них там целая лавочка. Студентов из Академии переманивают, дают заказы, платят копейки, ловчат так, что не приведи господи!
– Да я уж скоро оттуда уеду… А вы мне только скажите: могу ли я живописать?
– Талант у тебя есть… кой-какой… Рисуй поболе, краски учись смешивать, чтобы нужный тон получался… Главное – терпение, учение и труд.