Титов Арсен
Большой верблюжий рассказ
Арсен Титов
Большой верблюжий рассказ
Повесть
- Венера, гони своего Лавросия! - любил кричать Сева, приближаясь к синему двухэтажному домику в очаровательном городке на берегу моря.
Он кричал так, чтобы его мог слышать только приятель, с которым они снимали у Венеры фанерный сарай.
- Нет, - говорила Венера. - Нет. Теперь три рубля нигде нет. Теперь везде три пятьдесят.
И Сева с приятелем уплатили по три пятьдесят за сутки, то есть по семьдесят рублей за весь срок, и за такую цену Сева посчитал себя вправе распоряжаться судьбой Венеры, то есть кричал гнать Лавросия. Он вечно думал о Мелиметовой, но Венере кричал гнать Лавросия - то есть получалось, как бы делал определенные намеки, и если бы Венера так подумала, то впала бы в глубочайшую ошибку, потому что Сева ни о ком, кроме Мелиметовой, не думал, и, не приведи бог, Венера взяла бы да действительно прогнала Лавросия - так вот однажды послушалась бы Севу и сказала: пойди, Лавросий, прочь! - то интересно, с кем бы она осталась, несчастная!
Когда-то и самого Севу велел гнать племянник африканского вождя. И если объяснить нынешнее Севино поведение отголоском далекого события, то все-таки при чем же здесь Венера. Племянник африканского вождя за свои административные замашки получил репутацию моветона. Сева так ему и сказал: моветон! А мы в ту пору как один стояли за черный континент и на каждом пионерском сборе еще теснее смыкали ряды борцов с колониализмом и апартеидом, и про африканских вождей думали как про собственных - то есть с благоговением, гордостью и ощущением счастья от того, что нам довелось жить при них. А Сева улегся в отдельный бокс блатной столичной клиники и увидел через стекло в соседях того племянника вождя. Сева, как и положено интернационалисту, принялся устанавливать контакты и солидаризироваться с представителем черного континента, а тот вызвал наших столичных нянек и показал на Севу, как на нечто одиозное, переплюнув через свою характерную нижнюю губу словечко "бандит". Он так и сказал: банндитт! - хотя Сева был советским пионером и просто лег в отдельный бокс очень хорошей столичной клиники. Он ведь не мог знать, что там уже лежит этот родственничек вождя. Он просто согласился с родителями и лег. И за это: банндитт? Разумеется, Сева вынужден был ответить вышеприведенным термином. Так вот из-за отдельных много о себе возомнивших личностей мы об Африке могли бы поколебаться во мнениях. И все же Венера оказывалась ни при чем. Сева кричал гнать Лавросия, а сам украл два початка вареной кукурузы, то есть заплатил за один, а схватил три, и бежал по улицам очаровательного городка, хотя собаки за ним не гнались и вообще никто не гнался. И он через пару перекрестков перешел на шаг, съел початки (без соли) и ничего за целый день Венере не кричал. Может быть, взыграла совесть, а может быть, после початков налюбовался Мелиметовой, то есть ее фотографией в витрине позора - была такая на базаре, куда помещали лиц, ведущих позорный образ жизни. Сева пришел и увидел. И потом ходил любоваться. Он и вонь ходил проверять. Только это было в другом городе, расположенном в краю вечнозеленых помидоров. Там одно время проживал Селим (ныне эмигрировавший) и снимал квартиру в цоколе вместе с дворником. В квартире стояла ужасная сладкая вонь, на которую Селим жаловался всем во всех письмах, а дворник не только не жаловался, но и утверждал (непечатно), что вообще никакой вони нет. Хотя было совершенно непонятно, для чего он так утверждал. Вонь стояла такая ужасная, что вполне можно было признать ее существование. Селим, ее признавший, теперь на Кипре, в греческой его части, и, говорят, может свободно посещать турецкую, а дворник - куда же он с таким идеологическим багажом. Но и Селим на Кипр отправился не из той квартиры, а сначала жаловался всем во всех письмах и при всех встречах, потом переселился в общежитие в комнату с Шировым, на которого тоже жаловался, что он вечно лежит, вечно ест прокисший суп и чреват ветрами, и которому Сева, несмотря на это, стал писать письма от имени Веры Сусловой, а тот стал отвечать, сообщая, что по почерку видит, какая эта Вера (Сева) милая и добропорядочная женщина, то есть девушка. Для такой девушки ему было не жалко цитат из Дзержинского, Ярославского и Луначарского, на которые Сева (Вера Суслова) признался, что мог бы (он написал: могла бы) стать прекрасной матерью и подругой жизни. Вот в этом же духе он и Венере заорал гнать Лавросия, хотя тот не жрал початки самостоятельно, а ежедневно приносил домой мешок фасоли, мешок кукурузы, мешок сыра и потом превосходно резался в нарды, да не в эту длинную тягомотину, а в настоящие, где нужна голова. Сыр, кстати, в тех краях не в пример замечательный. Конечно, если кто разбирается в этом деле. Если же, подобно Севе, кто надеется только на свой вкус, то лучше не собирайтесь в тот очаровательный городок, не приближайтесь там к синенькому двухэтажному домику в тихом тупичке почти на берегу моря. Лавросий с его ежедневным луком, фасолью, кукурузой и сыром имеет несравненно больше шансов. А вообще домик от вокзала совсем недалеко. Можно и пешком пройти. Но если встретится не очень опрятный тип с красными "Жигулями" и предложит квартиру, отказываться не стоит, потому что он привезет именно к Венере, только к Венере, и никуда больше. При любых просьбах, мольбах, уговорах, подкупах и угрозах он все сделает - и выслушает, и покивает, и посочувствует, и пообещает, и подкупится, но привезет только к Венере, именно к Венере, хотя сам никакой не Лавросий, потому что Лавросий возит ей мешки с фасолью, кукурузой и сыром, а этот тип возит с вокзала квартирантов. (Не надо только думать, что и Селима к дворнику привез он же. Селим жил в городе вечнозеленых помидоров, а тот очаровательный городок расположен в краю вечнозеленых лавров, эвкалиптов и магнолий. И тип возит не к дворнику, а только к Венере.) В городе, расположенном в краю вечнозеленых помидоров, Сева пристал к Селиму показать ему вонь, и Селим его повел из шировской комнаты в дворницкую квартиру, открыл своим ключом, впустил и дверь придержал снаружи - такая вот турецкая азизлик или харп хилеси, что для незнающего переводим как "злая шутка" и "военная хитрость". Естественно, дворник услышал и включил свет, а про азизлик и харп хилеси он никакого представления не имел и не имеет сейчас. Он просто включил в коридоре свет, чтобы посмотреть на Севу - и не столько именно на Севу, сколько посмотреть, кто пришел. А так как пришел Сева, то вышло, что дворник включил свет, чтобы посмотреть на Севу.
- У вас есть вонь? - рявкнул ему Сева. По совести, ему бы кричать: да здравствует какая-нибудь там революция, и массы бы за ним шли, потому что массы всегда идут за призывом, брошенным соответствующим голосом. Если не верите, то бросьте своим голосом на улице нечто похожее на "да здравствует" и посмотрите, сколько за вами устремится народу. - У вас есть вонь? спросил Сева.
- Нет никакой вони! - декларативно заявил дворник (тоже ревнитель советского образа жизни нашелся, в том смысле ревнитель, что советское значит отличное, и если вонь не достигла убийственных кондиций, то ее как бы и нет).
Конечно, если бы он стал отвечать, да, дескать, есть вонь, и весьма несносного свойства, то все бы пошло по другому сценарию, может быть, даже диссидентство там и отщепенство. Но дворник сказал решительное "нет", и Селим предпочел скорее в дверь ввалиться, лицемерно и подобострастно приветствуя дворника своими всякими хама уге, ши цзи ю ми ю. Он ведь по-турецки - что и мы же с вами, хотя в этом никому не признавался и таможенникам тоже запанибрата говорил эти хама уге, ши цзи ю ми ю, ай кахо, которые для незнающих мы опять же переводим как монгольское "ничего не поделаешь", китайское "вши есть, нет?" и грузинское "хорошая девушка", хотя предупреждаем, что ни монгол, ни китаец, ни тем более грузин не догадываются, что это произносится на их языке. Равно и дворник принимает его приветствия за подлинное проявление дружеских чувств и вместо активных физических действий ограничивается добродушным и непечатным языком народной дипломатии - к общему удовольствию, конечно, ибо, хоть Сева и выдал себя за Зою Суслову, то есть Лиду, но таковою все-таки не являлся, то есть, несмотря на почерк, все-таки не был той милой и добропорядочной девушкой. Собственно, история с племянником африканского вождя чем-то похожа на эту. Сева тоже хотел удовлетворить любознательность и установить контакты с просыпающимся черным континентом, разумеется, дружеские, а иначе не стоило бы на пионерских сборах еще теснее смыкать ряды. Однако же посланец далекой Африки вопреки заверениям его дядюшки насчет социалистического выбора, презрительно через толстое стекло, разделяющее боксы, заявил Севе, что он, Сева, бандит, - этак с иностранным акцентом: банндитт! - не как мы все, мол, козел, шестерка, ну, в крайнем случае, там, нехороший мальчик. Нет. Он с иностранным превосходством (мнимым, разумеется,) безапелляционно: банндитт! Тотчас бы нашему руководству призадуматься, с кем-де мы связались! - да где уж нам уж. Не те масштабы. И Севе пришлось самостоятельно выступить в защиту державы, одновременно выказывая преимущества нашего образа жизни, при котором у нас каждый имеет право на образование, предусматривающее, между прочим, изучение классики, в частности, Николая Васильевича Гоголя, из произведения которого и взял Сева свое знание иностранного слова. Тот ему: банндитт! - а Сева вежливо, как и подобает советскому пионеру: моветон! А не будь такого права на образование - что же, подобно дворнику, прибегать к языку народной дипломатии? А так получаешь: банндитт! - отвечаешь: моветон! Недаром ведь Широв почувствовал в Севе милую добропорядочную девушку, пусть даже и ошибочно. Он почувствовал и без колебания собрался сделать предложение, оповестив о том тетку в городе Гурьеве или Шевченко - не важно. Он оповестил тетку на тот счет, что после загса приедет как бы в свадебное путешествие. Кому-то, может быть, покажется дурным тоном, то есть как раз моветоном, ездить в свадебные путешествия в названные города. Но что с того. У одного незаурядного человека с безупречным вкусом, к тому же во всех отношениях порядочного, жена познакомилась с жителем этого города - Гурьева или Шевченко - и тайком ездила к нему, так что когда тот незаурядный человек узнал и спросил, то она посчитала вопрос подлым, а самого незаурядного человека исчадием ада, достойным тех самых выражений народной дипломатии, которыми исчерпал инцидент в своей вонькой квартире дворник. Тот незаурядный человек хотел жену прогнать. Не так, конечно, как Сева кричал Венере, но прогнать, то есть попросту собрать портфелишко и уйти. В некоторых русских кругах этот способ имеет хождение. Скажет: я ее прогнал! - а это должно дать понять, что ушел он сам. В принципе, большой разницы нет - все равно врозь. Он хотел ее прогнать и даже сказал ей об этом, как и положено интеллигентному человеку, тем более русскому. Селим тоже однажды собрался начистить морду одному человеку, сопернику, так сказать, хотя предмет их соперничества ничуть не благоволил ни к которому. Мало того, он, предмет, над обоими успешно поиздевывался и в очередной момент поиздевывания наплел Селиму про того человека, соперника, что-то такое обидное для самого Селима, что Селиму оставалось только тайно вздохнуть и нехотя идти бить морду. Он пошел и в дверях сказал (ну, допустим, Геша): Геша, я пришел бить тебе морду! - и тут любой догадается, что этакий поход на "вы" закончился мирной попойкой, хотя словесных тычков каждый нанес и получил немало. Так и наш человек сказал жене, что ее прогоняет, а она, разумеется, тут же его объегорила. Это женщинам нетрудно. Это вообще им нетрудно, а уж если перед ними оказывается вот такой мюмя, хотя и лучший в армии командир батареи, но все равно мюмя, еще у нас именуемый интеллигентом, то им даже становится неинтересно и они объегоривают без настроения, при этом, конечно, еще более распаляясь. Она его объегорила, сказав, что увлечение ее гурьевцем или шевченковцем было временным, что через небольшое время она снова полюбит его, нашего человека, своего мужа, пусть он все это забудет и станет к ней внимательным и вообще из себя этаким. И он стал ждать, стал надеяться и пронадеялся год, а она в это время ездила к своему не то гурьевцу, не то шевченковцу.
- Милый! - говорила она нашему человеку. - Дай мне возможность съездить одной! - Куда-то там она соберется, якобы подлечиться или еще куда-то. - Ты у меня такой внимательный и все понимающий. Дай мне съездить и побыть одной. Я буду одна. Я по тебе соскучусь. Ведь у меня к тебе уже возрождается чувство.
Такого вот она ему вешала на уши и на загривок, притом так страстно отдавалась, что пускал сопли наш незаурядный, даже глазки свои платочком промокал и ругал себя последней сволочью. Он промокнет, обругает, ручкой помашет, а она ломанет к своему гурьевцу или шевченковцу. Когда наш незаурядный прочухал - уже несколько раз такое случилось. Взял он манатки и ушел, оставив квартиру, что, вероятнее всего, принесло жене несказанную радость, потому как квартира - она и без интеллигента или, вернее сказать, без мужа квартира, и с вонью, между прочим, - тоже. Так что уход нашего человека оказался жене вполне по вкусу. Как и всякая баба, она, конечно, возмечтала за того выскочить - ведь как же, чувство у них неземное, любовь до гроба и так далее. И куда-то после загса надо было его приводить, то есть квартира в данном случае - это жизнь или смерть. А тот, как и всякий мужик, отнюдь об этом не помышлял и, в свою очередь, егорил ее. У него уже была жена - и он, извините, не шейх, не мурза и не бай, хотя и проживает в Гурьеве или Шевченко. Да и вообще, сколько можно, когда по первому разу все ясно. Она водила за нос нашего незаурядного, а он водил за нос ее, что однозначно наводит на мысль о возможности водить за нос любого любящего. Она вознадеялась, а он ловким маневром (на зависть Михаилу Илларионовичу) ушел от ответа, так что за женщину стало несколько обидно, все-таки чувство и прочее, да и муж ушел. Ушел и живет в никому не нужной конторе. Была у одного малоизвестного художника серия картин под общим названием "Никому не нужный натюрморт". Кажется, в Детройт ее купили. Во всяком случае, так говорят. Но думается - враки. Лежит небось вся серия в чулане, и мыши ее грызут за ненужностью. И наш незаурядный устроился в никому не нужной конторе в чулане на кипах никому не нужных бланков и говорил, что это даже удобно: надо бумажку - раз руку под задницу. Уложился и накропал трактат по эстетике - он сам так утверждает, а есть мнение, что трактат шире и глубже, чем только по эстетике. Но дело не в этом. Шире, глубже - понятия географические или физиологические. Дело в том, что трактат он кропал не в конторе, а оказался в конторе как раз потому, что накропал трактат. Он был лучшим комбатом. Но лишь узнал про жену, то вместо того, чтобы готовиться к министерским проверкам и стрельбам, сел писать трактат. И никому не нужная контора - это с ним еще милостиво. Могли бы вообще из армии турнуть с таким волчьим билетом, что - только на большую дорогу с кистенем. Так вот, контора - это еще с ним хорошо, но за проживание на бланках и тут пришли в возмущение. Спасибо, помог Сева, употребил свой дар трибуна, который надлежащим образом повлиял на женщин. А на женщину только повлияй, только тронь струны ее души. Они одна за другой и все враз вдарили по начальству.
- А что, неправда, что ли? - в справедливом гневе зашумели они. Бланки действительно никому не нужны, мужику же жить негде, а эта старая краля приходила, убить бы, заразу, прямо в отдел притащилась, вся из себя фифа: здрюстюйте! - и ему на стол из пакета какое-то рванье сыпанула, небось думала, покажу в конторе, какой он сквалыга. А мужик... да у него батарею забрали! Да армия без таких тьфу! Фига мы своих сыновей теперь туда отдадим!.. Она же, шмазь, притащилась: здрюстюйте!
И правда. Вот почему женщинам всегда всего мало? Ведь уже избрала себе другого. Ну направь всю свою энергию туда. Нет. И на того их, женщин, хватает, и этого они не оставят в покое. Вот обязательно надо было притащиться в контору, высыпать на стол, извините, грязное исподнее, мол, вот, собрала, как ты просил. Ну а кто же поверит, что он просил. В конторе-то не одни мужики, которые на нее, мамзель-красотку выпялились. В конторе, слава богу, семьдесят пять процентов таких же мамзелей сидит. Своим благоверным они, может быть, еще и похлеще устраивают, а тут за нашего незаурядного вступились, тут раскричались на нее, что это, дескать, за ехидна такая, что это, дескать, за змеишша, да ты ногтя его не стоишь, как он только с тобой, козлихой, жил, мужик - золото, а ты! Они раскричались. Он же спокойненько пошел ее проводить из конторы и согласился с ее доводом о совершеннейшей стервозности сотрудниц. Конечно, последнего допускать не стоило. Но он согласился, взял грех. Зато она более ничего ему таскать не стала, потому что увидела - бесполезно. Она бы плевать хотела на мнение и крик его сотрудниц. Более того, как раз это-то было приятным - увидеть в их крике свою силу - мол, вот вы все его защищаете и все его жалеете, а меня считаете потаскухой, но всех ваших сил не хватит, лишь я ресницей моргну. Я моргну - и побежит за мной без оглядки! Вот это было приятным. Но это не было главным. Главного не вышло, потому что он сказал: положи сюда, - и провожать вышел, и поддакнул, и еще заходить просил, интеллигент паршивый, как только батарею такому доверили в командование!.. Не вышло главного. Она ведь ломанула в контору совсем по другому поводу. Она не была дурой. И в том своем гурьевце или шевченковце увидела некоторую статику. Пропало в нем движение. Что-то застопорилось в нем. Она билась, она мучилась, она даже мужа лишилась - а в том какое-то стремление к ней пропало. И, не признаваясь себе, она открыла. Она не была дурой. Она открыла, что вся его глубина есть всего лишь ее собственная выдумка. Ну улыбка. Ну взгляд. Ну голос. А остальное она придумала сама. Все в нем она придумала. И теперь была готова выть волчицей. И теперь была готова стать самой последней обманутой дурой, но только чтобы этого не открывать. Потому что... да и без этого понятно. Она жуть как любила его. Она поняла, что открытие ничего не изменит, потому что она втюрилась по уши. Втюрилась в обыкновенного, пустого или даже поганого мужика. Втюрилась - и никакое открытие ничего в ней не изменит. А боль надо было утишить. А боль надо было на ком-то выместить. А отыграться на ком-то было надо. И она пошла в контору. И если бы он закричал или, наоборот, рассопливился, заныл, глазенками своими влюбленными заползал бы по ней, запоза
глядывал бы преданно ей в глаза - тогда все было бы о'кей. А он любит, называется! Он вежливенько: положи сюда, пожалуйста, заходи еще, пожалуйста! - герцог Ришелье недоделанный.
И да хватит о ней. Ему, нашему незаурядному, всыпали по первое число и, может быть, выгнали бы из конторы, но Сева выступил, женщины поддержали - и все обошлось, в конторе остался, по секретохранительным органам не затаскали. Но на вид все же поставили. И более то явно не за бланки, а за то, что турнули его из вооруженных сил, за то, что ушла жена, за общую, так сказать, неудачливость. Не турнули, не ушла бы - и никто бы не обратил своего бдительного внимания на бланки, если бы вообще со смехом не сказали, спи-де, если нравится. А раз турнули, раз ушла, раз всеобщий неудачник, то и пей чашу до дна, чашу, пахирь, от коего и греки, вошедши в разумие, твердо отказались, ибо-де (это по русскому толстозадому мнению) оные греки веры не яща, а они-де, русь, яща. То-то и обзарились.
- Наш пахирь! - возопиша. - Наш! На Иердани купахомся да изронихом!
Вот вам или, вернее, нам и купахомся. Они там купахомся, а мы тут ее до дна пивахом. Все у нас наперекосяк. И никак от этого не избавиться. Разве что, подобно Селиму, турком прикинуться да таможенникам всякого дерьма наговорить. А так чисто русскому - не, чисто русскому мужику нигде невпротык. Везде ему пахирь в рожу тычут. Вот и нашему незаурядному на вид поставили - и все из-за того, что турнули и ушла жена. У Селима она никуда не ушла, так ему с рук сошли на таможне всякие его хама уге и ай кахо. А вообще жена у него замечательнейшая. Он, Селим, ведь только по псевдониму Селим. А по паспорту он Селиванов Игорь Михайлович, что в сокращении и определенном соединении дает турецкое Селим. И на Кипре он оказался по очень простой причине - потому что был (и есть) мужем своей жены. Одному из всех русских мужиков выпала такая счастливая доля - быть мужем, ради которого жена готова на все. И жена его ничуть не турчанка. Жена - чистейшая русская баба. Ей очень захотелось за бугор - и притом с мужем, с ее мужем, с Селимом, то есть Селивановым Игорем Михайловичем. Почему Шмулевичам за бугор можно, а им нет? Почему Шмидтам за бугор можно, а им нет? Им тоже хочется, и именно вместе, потому что жена любит мужа. Хоть и русского, но любит. Бывает такое. Потому что в мире бывает все. Им хочется, и они делают стратегический расчет, которому мог бы позавидовать все тот же Михаил Илларионович, но теперь уже вместе с Наполеоном. Она находит себе иностранного гражданина, который в данном случае оказался турецким гражданином. Затем она разводится с Селимом (Селивановым Игорем Михайловичем), выходит замуж за того турецкоподданного, выезжает с ним на Кипр, в турецкую его часть, опять разводится, переезжает в греческую часть Кипра и вызывает к себе своего любонького, с коим и сочетается законным браком одругорядь. Вот вам и русская баба. Вот вам и самая непрочная баба в мире. Правы те деятели, которые утверждают, что во всем виноват мужик. Не шерше ля фам, а шерше мужик. Селим - мужик, так и баба у него стратег. За такие расчеты ей орден положен. И совершенно излишне Игорь Михайлович Селимов, то есть Селиванов, перед таможенниками блистал своими мнимыми турецкими любезностями. Мог не тужиться. Все за него было сделано. И с него не убыло. Ибо Соломоном замечено: несть следа мужеска во жене. Несть змеиного на камне, птичьего в небе, мужеска во женщине. Потому с Селима (Игоря Михайловича Селиванова) не убыло, как не убыло бы и с нашего незаурядного. Ну влюбилась в другого. Ну ушла. То есть даже не ушла, а только влюбилась. Так, может, влюбилась с тем же намерением упороть за бугор, а там, прописавшись, сказать своему гурьевцу или шевченковцу: адью, мин херц, или как у них. Доллары его наследные, на крови пролетариата всех стран нажитые, себе в кармашек перекачать, платочком слезки промокнуть - и: адъю, мин херц, это было ошибкой! - и нашему незаурядному вызов, полный любви, хлоп! Мы ведь не знаем - а вдруг тот гурьевец или шевченковец является сотрудником или совладельцем Бритиш там какой-нибудь петролеум. Вот она ему: адъю - а нашему незаурядному, то есть своему законному, вызов хлоп! А он (если бы не задурел со своим трактатом) к тому времени имел бы стрельбы на "отлично", министерскую благодарность и повышение. Да его там, за бугром, ихняя НАТО с лапочками бы взяла! Ведь, в принципе, не только нашей бабе, но и нашему мужику за бугром цены нет. Ведь Широв-то распустил слюну - да и кто из нас не распустит, получив заверения о готовности быть прекрасной матерью и верной подругой? А кто эти заверения давал? Вера?.. Вот то-то и оно, что их давал Сева. Недаром Широв после цитат Дзержинского, Ярославского и Бела Куна из заветной тетради не поленился сползать в библиотеку за новыми и обогатился мыслями Нострадамуса и Сальвадора Дали. Это потому что Сева (естественно, от имени Веры Сусловой) якобы признался (или призналась) о своей фамилии, что она не просто совпадает с фамилией известного серого кардинала, что все гораздо глубже, но, несмотря на это, она, Вера, в духовном отношении совсем иной человек. Будь Вера Суслова подлинным, а не вымышленным именем, больно-то ей надо было бы такое о себе сообщать. У них одно: марш-марш на Гурьев или Шевченко и шире шаг! А так мог сообщить только Сева, и Широв моментально проникся, ибо и сам себя в какой-то степени считал духовно иным человеком и не ходил на профсоюзные собрания. Он проникся, обогатился и в ближайшем письме написал: "Художник, рисуй!" - то есть процитировал Сальвадора Дали, а Нострадамуса за мрачные предсказания временно решил проигнорировать. Он написал: "Художник, рисуй!" - и от введения в бой таких ударных частей резерва верховного главнокомандования Вера сия, конечно, опрокинулась. Она ведь, Вера (и вера) странное имеет свойство - временами силеть, временами же опрокидываться. Если бы, скажем, те же несчастные греки дружно взвозгудали, что пахирь-то не их, то едва ли бы кто взялся доказывать обратное, потому что за греками все-таки ого-го, а за нами что? Перспектива из феодализма шагнуть в светлое будущее? Так подобных перспектив человечество насмотрелось на примере того же черного континента, в конкретном случае племянника вождя. Нянечки и медсестры утверждали, что отмывали и парили его в шести водах, но отступились, оставили неотмытым, потому что лице евонное и чресла со чревием всяким струпием и снедью певкам парящим вельми обильно покрыты бысть катасторесас хос кормус певкес, ну и так далее по-гречески. Естественно, что Вера (и вера) опрокинулась (каждая в своем случае), задрав подолы, подобно девке площадной - то есть просто-напросто Севе нечем стало крыть. На логику с цитатами Дзержинского и Бела Куна у него дыхалка была поставлена, а на Сальвадора Дали - вот, извините, фига. А Широв ждал от него писем до конца лета. И осенью еще ждал. Сева в это время уже поворовывал кукурузу в очаровательном городке и показывал свою задницу пограничникам - не в знак протеста, разумеется, а просто потому, что ему нечем было ее прикрыть. Они с нашим незаурядным вознамерились искупаться в ночном море, взяли по сахалисо на брата и полезли. Времени было двадцать два ноль-ноль. По пляжу вовсю парочки и отдельные отдыхающие личности ходили. Но пора была октябрьская - и уже в двадцать два ноль-ноль было темно. Сева с нашим незаурядным сняли исподнее (совершенно другое, не то, что принесла в контору жена), сняли исподнее и полезли в набежавшую волну. Но недаром говорят: наша граница на замке. И кому, как не незаурядному, знать это! Ведь он был в свое время лучшим командиром минометной батареи, про которого шел стойкий хабар, то есть слух, что он обладал свойством накрывать цель второй миной. Бывшие в боях помнят, что это такое, а не бывшим долго объяснять. Наш незаурядный знал, что наша граница на замке. Чжань чжу! дурма! хальт! - и ваших нету! Но кто же мог знать, что она, эта граница, проходит, скажем, не по Амуру, не по Амударье или каком-нибудь Араксу, а проходит непосредственно по пляжу - и первое прикосновение твоего пальчика к морской волне в двадцать два ноль-ноль уже считается преступлением. Они, не зная, полезли. А их - хлоп. То ли специальные учения у погранцов были назначены на этот день, то ли они всегда такие бдительные, но наши полезли, их струи обволокли, обласкали, их струи приподняли и приспустили, вздохами и всхлипами черт-те что навеяли, особенно если наши после всего семейного разорения в себя приходить начали, да сахалисо у них внутри заиграло, да тьма, как бок вызревшего баклажана (жареный - к сахалисо на закуску), их окутала, да осознали они во тьме сей, что не в фердюковке за силосными ямами или целлюлозным комбинатом колышутся, а в десятке метров от берега, где пальмы, лавры, магнолии, турбазы и Милочки Бейдиновы, у которых сам Бейдин был уже, кстати, сто девяносто седьмым по счету, и по утрам она с некоторым негодованием рассказывала Севе в кофейне о том, что все мужчины жаждут ее только в попочку, и наш незаурядный наотрез отказался иметь какие-либо с ней дела, хотя она изобразила такую невинность, что в другом случае наш незаурядный втюрился бы в нее по самую маковку и не только трактат, а и Лейли-Меджнун с Вис о Рамин или новый Устав вооруженных сил нашкрябал бы. Но это лишь в другом случае, то есть в том, когда бы наш незаурядный не был столь бездарно влюблен в собственную неверную жену. Не будь этого, тогда бы и попочники не явились помехой, ибо Милочка изобразила такую невинность, такое внутреннее страдание от своей постылой доли, что... э, да ладно. Тут, одним словом, граница оказалась на замке. Волны, всхлипы, сахалисо, лавры. Милочка,
тьма - но граница на замке. Они полезли, а на молу вдруг вспыхнул прожектор, вдруг взвыл притаившийся в чернильных волнах катер-сторожевик, вдруг в облацех застрекотал вертолет. И так-то целый день толстый ребенок у бледной и анемичной, не спавшей ночами соседки, подражая репродуктору спасательной станции, требовал от нарушителей границы заплыва вернуться в зону купания, так еще и в двадцать два ноль-ноль - подобное же! Толстяк, слава богу, уторкался или сделал вид, что уторкался, но призывы свои прекратил, а мамаша занялась делом, от которого на пляж утром появится бледной и анемичной. Он уторкался, она занялась, отдельные парочки тоже оказывались при своем интересе - и чего бы тут не позволить себе омоветься без исподнего. Калики ведь тоже в Иердани купахомся да плюс к тому пахирь изронихом. А наши герои ничего такого не сотворяху. Взяли по сахалисо на брата, скинули исподнее и полезли. На десять метров отплыли. Ну, на двадцать метров. До границы заплыва оставалось, как до небес или все равно что до границы с Турцией. Но - вспыхнуло, взвыло, забегало, засуетилось. Прожектор по волнам шарит, катер стремительно летит, вертолет угрожающе снижается, на заставах сигнализация надрывается, и погранцы (наши же земляки, парни из края вечнозеленых помидоров, потому что у державы ни на кого иных особой надежды нет), погранцы, матерясь и свирепея, грохочут коваными каблуками и клацают магазинами автоматов. Как только все это представилось нашему незаурядному, как только эта картина сменила ту, которая навевала и обволакивала, наш незаурядный предложил Севе покинуть, так сказать, зону купания и ретироваться в некоторое безопасное отдаление. Сева же беспечно отказался. Тогда наш человек полез на берег один. И хорошо сделал, ибо успел вылезть в темноте. А лишь он вылез, лишь упрятал скоромные места в исподнее, как луч выхватил Севу из мрака. Сева было метнулся от него. Сначала голосом своим, похожим на тот, который влечет за собой массы, он в тревоге спросил: что, что
это? - а потом предпринял попытку от луча избавиться. Да где уж там! Это все равно что от второй мины нашего незаурядного укрыться! Обладал якобы он таковым свойством - первую мину положить обязательно с недолетом и по этому недолету определить подлинное расстояние и уж вторую мину положить точнехонько на кумпол. Что с ним ни делай, какие каверзы ему ни стряпай, какие контрмеры ни принимай, но если он засек цель, то вторая мина его ляжет точнехонько на кумпол. Так же и тут. На то они и уроженцы края вечнозеленых помидоров, наши погранцы, чтобы все попытки такого вот Севы знать наперед. И после минуты бесплодной борьбы в условиях надвигающегося катера Сева вынужден был приблизиться к берегу и там некоторое время пошарашиться в поисках своих исподников, потому что задачей пограничников было лишь высветить самого Севу, а отнюдь не показать ему местоположение исподников. Таким образом, пограничники имели возможность не только полюбоваться голой задницей Севы, что в эстетическом отношении было занятием небесспорным, но они смогли посредством этой задницы определить скрытые от луча намерения Севы и обнаружить в них отсутствие интересных для безопасности государства умыслов. А в это время Широв еще надеялся на свои логические цита
ты - все-таки Сева в его представлении и по почерку был милой и добропорядочной девушкой, к тому же самостоятельно признавшейся в потенциальной возможности быть прекрасной матерью и верной подругой. Сева же, видите ли, потерял к Широву интерес. Ему, видите ли, милей стала Мелиметова. Хотя он увидел ее лишь здесь, в очаровательном городке на базаре, и то лишь после того, как в поисках туалета после украденных початков набрел на пресловутый стенд. То есть вместо того чтобы признаться в сокрушительности введенных Шировым резервов, он стал извращать факты, совсем как наши правительственные круги и принадлежащие им средства массовой информации, будто ничего никому не известно, и будто кто-то поверит, что все так и было, как он изображает. Чисто женские штучки. Ведь и жена незаурядного человека страдала по тому гурьевцу или шевченковцу, бредила им и страждала пребыть в его объятиях, а нашего человека просила обнять ее. Она ему столько всего устроила, столько раз обвинила во всех смертных и бессмертных грехах - это еще до его ухода, в период, когда она ему вешала лапшу, - она ему столько всякого наворотила, что он однажды и, к сожалению, на непродолжительное время увидел ее глазами невлюбленного. Можно представить, каково она постаралась, чтобы он, хотя и незаурядный, но, в принципе, обычный русский мужик, то есть самый терпеливый и самый забитый мужик в мире, а и тот смог увидеть глазами невлюбленного. Осыпалась патинка очарования, стаял воск сладкого дурмана - такие вот стилевые изящества. А по-простому, он увидел перед собой красивую, но стервистую бабу. Глубина ее, так лелеемая им, оказалась лишь глубиной цвета ее глаз - не более, а это вопреки утверждениям некоторых художников встречается у пустых и даже тупых людей. Он увидел перед собой нехорошую бабу и молча улегся. Он почти заснул, когда она тоже улеглась, спросив, выключить ли ей свет или он это сделает сам - ему просто было легче дотянуться. Он выключил. Она молчала. Тогда сказал он с необычной, но, к сожалению, недолгой легкостью.
- Нехорошо это говорить, но закончится все это нехорошими слезами, сказал он, не обращая внимания на возможную ее внутреннюю злую радость по поводу стилистической хромоты фразы.
Он сказал и заснул. Проснулся от ее голоса. Она звала его.
- А? - спросил он.
- Давай обнимемся, мой хороший! - сказала она.
- Зачем это тебе? - удивился он.
- Видимо, надо, - сказала она. И он поверил. Все знал. Все предугадал. Понял, что ложь. Ведь даже патинка осыпалась. Глазами обычного увидел ее. Но поверил. Так устроен человек. Потому история никогда не будет наставницей жизни, пусть появится хоть сорок сороков трактатов с любыми предсказаниями и предупреждениями. Он опять поверил. Он снова подумал про нее лучше, чем она была. Она же о нем не думала. Сама мысль, что о нем надо думать, - о нем, а не о том гурьевце или шевченковце, - сама мысль ее утомляла: кто он такой, чтобы тратить на него время и душу?
Кто ты такой, чтобы я открывалась перед тобой? - победно спрашивала она. Мысль просто ее утомляла. Не раздражала. Не приводила в ярость или ненависть. Просто утомляла. Столь он был ей безразличен. И она не считала грехом ему лгать, при этом, естественно, полагая свое чувство к тому своему гурьевцу или шевченковцу подлинной любовью - той самой, которая окрыляет, возвышает, светлит, очищает и так далее и тому подобное или, как любил выражаться в письмах Селим, ецетера. Собственно, это и есть суть того самого маневра, который позволяет одному водить за нос другого. Она лгала ему, потому что не любила его, то есть как бы не видела, как бы он для нее не существовал, а несуществующему можно ли солгать? Но она сама в свою очередь верила лжи своего избранника из города Гурьева или города Шевченко, потому что ему не лгала и верила, что не лжет и он. Хотя нет. Она лгала тому, но уже в житейском плане. Например, она ему сказала, что ушла от мужа, а мы знаем, что ушел он. И лгала она потому, что не совсем ему верила. Подспудно не верила. Втайне от себя знала, что не быть ей его женой, и потому сама уйти от мужа не хотела, а оказавшись одна, поспешила записать это в свой актив, поспешила выдать за решительный поступок во имя их любви, втайне же надеясь вызвать этим несуществующим поступком отвагу у него. Но тот не поверил. То есть тому было все равно - ушла, осталась. Тому было уже скучно. И только сохраняя хорошую мину при плохой игре, он пытался делать вид. Наш же человек об этом догадался в ходе работы над трактатом. Он догадался только в ходе работы, понял, что поступок у иного можно вызвать только своим собственным поступком. Не сделал ты - не сделает никто, особенно нелюбящий. А до этого наш незаурядный верил, что глубина цвета ее глаз - это ее глубина. Тем горше. И тем горше, если при всем при этом он оказался в Гурьеве или Шевченко, оказался специально, по доброй воле, если ее можно назвать доброй, когда она гонит не хуже конвойного. После пребывания в очаровательном городке он махнул в свой Гурьев или Шевченко. Сева отбыл в Крым с широкой перспективой дальнейшего времяпровождения и совершенно не питая угрызений насчет Широва, а наш автор трактата решительно взял билет на Гурьев или Шевченко. И уже в вагоне про очаровательный городок забыл, думая только о жене и о каком-то из названных двух городов. Да и ничего примечательного в том очаровательном городке для него не произошло. Для Севы - да. Для Севы - и Венера, и Лавросий, и краденые початки, и Мелиметова, и пограничный инцидент. А для него - абсолютно ничего, если не считать встречи с дальним родственником Анзором - были оказывается, у нашего незаурядного такие здешние родственники. Анзор, лишь завидев ннашего незаурядного и удостоверившись в правоте глаз своих, выскочил из-за прилавка и затарабарил такое радостное, будто заведомо знал, что наш человек привел на базар другого человека, например, того же Севу, который согласился втридорога скупить не только имевшиеся на прилавке и под прилавком его помидоры, но и обязывался пожизненно платить ему за весь урожай, взяв, кстати, и заботу о нем. О другом человеке приходится говорить в связи с тем, что если бы это сделать захотел наш незаурядный сам, то у него бы ничего не получилось, потому что, как от родственника, хотя и дальнего, Анзору было бы неприлично принимать такие условия. Более прилично было бы Анзору быстрее, чем в минуту, подарить весь свой помидорный участок нашемунезаурядному, то есть его родственнику, - участок подарить, но лично самому урожаи пестовать. О времени "быстрее, чем в минуту" приходится говорить здесь потому, что батарея нашего незаурядного, будучи на марше, тратила для изготовки к бою как раз
столько - меньше минуты. Водитель еще остановиться не успел - а уже первая мина совершает свой необходимый недолет, чтобы вторая легла точнехонько по кумполу, и хабар этот Анзор знал, ибо так принято в тех краях, где находится очаровательный городок, - знать все даже о самых дальних родственниках и порой даже о совсем не родственниках.
Так вот, Анзор, лишь завидев и удостоверившись, бросился нашего человека обнимать, целовать и вообще тискать, а Сева про этот момент сказал:
- Я понял, что мы будем пить в ресторане, и будем пить много!
Прозорлив и наблюдателен Сева. Но даже и он не мог представить, что в ресторан они будут потащены тотчас же, в тот же миг, едва Анзор отдышался от охватившего его чувства.
- Тары-бары, тары-бары! - сказал Анзор своему соседу по торговле, что означало: этот человек знает стрелять из миномета так же, как ты знаешь облапошить вислоухих отдыхающих, и его батарея была лучшей по Афгану. Сказал и пустился с базара вон, толкая впереди себя нашего автора и Севу, как друга нашего автора.
Следом им пустилась бородавчатая русская женщина лет сорока в мужском пиджаке. Ее вспыхнувшее равнодушие к своему товару в отличие от Анзора можно было объяснить лишь женской скверностью. Весь эпизод она вмиг перевела на свой женский язык, которого долго наш человек не знал, хотя полезней и прежде всех иных навыков и знаний, прежде своих недолетных первых и кумпольных вторых мин следовало бы приобресть знание именно такого языка. Эта женщина перевела эпизод по-своему, и он у нее вышел таким образом, что сей Анзор, который для нее явился не Анзором, а давним любовником, вознамерился бросить ее с товаром и смыться в неизвестном направлении.
- Стой! - зычно закричала она Анзору, то есть для нее любовнику. Анзор, стой! - И от ее свирепого рыка на базаре сразу упали цены, потому что базар шарахнулся сначала сюда, а потом туда. (При такого рода ситуациях, когда все шарахаются, цены непременно взвинчиваются. Тут же упали.) Она закричала Анзору, то есть своему любовнику, Сева же все переиначил на свой лад и выгодно для себя предположил, что у этой рычащей женщины что-то слямзила Мелиметова, оправдывая свое пребывание в фотографическом виде на стенде позора, - слямзила и теперь стремится удрать. Он стал оборачиваться на любовницу Анзора, еще не зная ее любовницей, а лишь числя в пострадавшей от Мелиметовой торговке. Он стал на нее оглядываться, думая по ее устремлению найти предмет своего обожания, но вдруг убедился, что она намерена следовать только за ними, и вспомнил о своем грехе с початками и нарисовал манящую картину, по которой эта баба преследовала его с целью изобличить и всенародно опозорить путем прикрепления к соответствующему стенду, где он бы соседствовал с Мелиметовой и Мелиметова тоже могла бы лицезреть его, а не только он ее, и может быть, даже наполняться ответным чувством. Он нарисовал себе эту картину и предпринял усилия к скорейшему ее осуществлению, то есть попытался уменьшить силу Анзорова напора, которому помогали даже базарные шараханья. Сева попытался упереться ногами в прилавки. Анзор сказал: давай! - и не заметил попытки. Тогда Сева догадался, что эта ужасная баба в мужском пиджаке и есть Мелиметова, путем подлога прикрепившая на стенд фотографию какого-то прелестнейшего, но несчастного создания, может быть, даже зависящего от нее. Подобные штучки нам давно известны из прессы, освещающей джунглевые нравы международного империализма. "А вот тебе!" - ехидно, хотя и в мыслях, состряпал кукишку Сева и голосом своим, соответствующим тому, каким зовут массы на подвиг, стал кричать шарахающейся публике прекратить шараханья и объединиться для решительного отпора наглым проискам если не империалистических спецслужб, то, в крайнем случае, вышеозначенной бабы. Но базар неожиданно призывам не внял, отчего Сева сделал открытие, что шараханье шараханью рознь и не каждое даже при наличии соответствующего голоса может привести к результатам, требуемым в призывах.
- Ты знаешь, - хотел поделиться открытием Сева... И на это Анзор ответил своим привычным и, как оказалось, обреченным "давай, давай!". Обреченным - потому что в условиях отсутствия каких-либо предпосылок революционного или хотя бы бунтарского характера Сева не смог осуществить призыв и наглая баба их нагнала.
- А вот тебе! Ты куда потащил мужика, а? - зарычала она на Севу и предъявила ему оплеуху.
Вообще-то она предположила, что любовник, родственник нашего незаурядного человека, вознамерился бросить ее сам, но по ходу дела сообразила, что выгоднее будет эту карту не разыгрывать, а козыри передернуть и изобразить все так, будто родственника нашего незаурядного, а ее любовника, собрался похитить Сева. Это было выигрышным со всех сторон, тогда как настоящее предположение со всех сторон было проигрышным. Во-первых, оно могло бы действительно натолкнуть Анзора, ее любовника, на мысль о бегстве. Во-вторых, признать его бегство было позорно ей как женщине, ибо выходило, что она не столь прекрасна. В-третьих, да что в-третьих, когда жена нашего человека поступила точно так же, соврав любимому своему гурьевцу или шевченковцу насчет ухода от мужа. Не моргнув глазом, соврала, благо до города в краю вечнозеленых помидоров от того любимого было далеко.
- Я ушла от него, любонький мой! - напряженным от ожидаемой реакции, но вместе с тем и богатым иными оттенками голосом сказала она в трубку телефона, игнорируя открытие Севы о том, что без определенных предпосылок на призыв любого голоса никто не откликнется, о чем сам Сева, кстати, смог догадаться лишь в вышеописанном эпизоде.
Все эти разделения на первое, второе и третье во множестве имеют место быть в трактате. Однако же такое тонкое понимание сути ничуть не спасло автора от не нужной ему поездки в какой-то из двух упомянутых городов Гурьев или Шевченко. А мы отметим лишь о молниеносном в ходе эпизода с оплеухой вздорожании Анзоровых помидоров, чем воспользовался сосед по торговле, сразу же выдавший их за свои, а свои за Анзоровы.
- Этот человек впервые в жизни решился на мужской поступок! - стал объяснять он про Анзора (ему - соседа по торговле) прозрачным намеком на то, что Анзор (ему - сосед по торговле) якобы любит прекрасную, но бедную девушку, а по законам предков, против которых он наконец восстал, он вынужден жить с этой бабой. Эти же два абрека (Сева и наш незаурядный автор трактата) хотят помочь ему, но у них явно ничего не выйдет, потому что род этой бабы в мужском пиджаке силен и обширен, и если они, абреки и Анзор (ему - сосед по торговле), сейчас не будут подстрелены, то им придется скрываться, на что потребуется много денег. - Так что спешите сделать доброе дело, уважаемые, спешите купить его помидоры, самые лучшие помидоры в мире!
- Какое замечательное в этом краю братство! - восхитились отдыхающие Севой и нашим незаурядным (для них - абреками) и особенно соседом по торговле.
И какое же ждало их разочарование, когда сам Анзор все дело испортил. Он не мог допустить, чтобы его любовница била невинного Севу, будь Сева всего-навсего просто Сева, а не друг его родственника. Потому он кинулся спасать его, громко объясняя любовнице ху из ху, а заодно и свои действия, ею неправильно истолкованные. Конечно, ему было сладко сознавать, что женщина этак ценит его. Но и наслаждаясь, он не мог допустить произвола и насилия (повторяем) не только по отношению к другу своего родственника, а и вообще ко всякому человеку. Из благого его намерения и вышло разочарование отдыхающим. Напрасно сосед по торговле, прозрачно намекая, кричал и призывал Анзора (ему - соседа по торговле) не быть трусом и не пасовать перед первой же трудностью. Напрасно называл его и дураком, оговаривающим себя. На подобный финал базар оскорбился и постановил Анзоровы помидоры игнорировать, так что они тут же упали до цены, при которой продавец стреляется или меняет базар. Их стали хаять, около них появились пикетчики, и сосед по торговле, выдавший свои помидоры за Анзоровы и теперь схлопотавший на них эмбарго, ничего не смог поделать. Все его потуги ни к чему не привели, и из двух вышеназванных мер, могущих поправить положение - застрелиться или сменить базар, - он выбрал вторую.
Пребывание в ресторане ничем знаменательным не отметилось, кроме, может быть, двенадцати бутылок сахалисо (по утверждению Севы - на брата) и сверхобильных закусок. Да и то знаменательностью сие явилось лишь для Севы и Анзоровой любовницы. Для Севы, разумеется, в положительную сторону, а для любовницы в отрицательную. Наш же автор, пребывая в звании родственника, как бы несколько был готов к этому. (Думается, излишне напоминать, что весь стол был оплачен Анзором.) В разгар застолья в ресторан впорхнула Милочка Бейдинова в ореоле четырех мужчин и еще кого-то. Естественно, Сева с удовольствием ее приветствовал, потому что не мог упустить случая показать не последнее свое в этом очаровательном городке значение, которое до сего момента весьма успешно, хотя и не вслух, Милочкой оспаривалось. Сева приветствовал Милочку, и она, к неудовольствию ореола, тут же спрятанному за внешнее равнодушие, отнеслась к приветствию благосклонно, чем чрезвычайно ранила Анзора. До этого он сидел смирно и знал только порожнить бутылки, восклицая о своих родственниках: "А помнишь!" - и получая в ответ не более богатые пространности. Подобным течением стола в какой-то степени была удовлетворена и любовница, поверившая в искренность Анзора (для нее любовника) и даже позволившая ему в очередной раз сходить в туалет без ее сопровождения. В туалете Анзор стал умолять Севу познакомить его с Милочкой. Сева сказал:
- Но она в некотором роде занята.
Анзор на это сказал:
- Не имеет значения!
- Но их же четыре и еще там кто-то! - сказал Сева.
- Четыре беру на себя. Еще кого-то бери на себя! - сказал Анзор.
- А эта? - возразил Сева любовницей.
- Да! - сказал Анзор и больше ничего не сказал.
Сева пожалел о своем возражении и стал обещать Милочку завтра.
- Нет, - сказал Анзор. - Четырех мужчин согнуть я смогу. Но она сгибает меня.
- Так брось ее! - рекомендовал Сева.
- Утопия! - сказал Анзор, переводя разговор на своего родственника, то есть нашего незаурядного человека, спрашивая, как он живет, и не забывая упомянуть про интересную особенность его накрывать цель второй миной.
- Вместе с тем он написал трактат, - сумел замаскировать Сева подлинное положение нашего незаурядного.
- Второй миной! - восхитился Анзор, не постигнув формулы "вместе с тем", и вместе с тем полагая процветающее в связи с трактатом положение нашего человека, после чего они вернулись к столу.
Анзор отважился на страстный взгляд в сторону Милочки, который она проигнорировала, утром объяснив Севе это физической невозможностью пребывать со всеми вместе.
- Мужчины - свиньи! - в негодовании прибавила она. - Все они стремятся меня в попочку и попочку!
Сева неожиданно ей поддакнул, а потом оправдался перед собой частым пребыванием в роли Веры Сусловой. Потом Сева отвалил в Крым, а наш автор через несколько мытарств, сам не зная для чего, оказался на душных улицах того города - то ли Гурьева то ли Шевченко.
Вечером он приехал в аэропорт и остался ждать свой рейс. Было ему смертно тоскливо. Он даже не мог вспомнить, чем занимался день, и не мог о городе составить представления. Он не помнил также, откуда у него взялась книжка, которую он пытался читать, чтобы скоротать время, хотя никакого представления о нем не имел. И, само собой, он не мог сказать, откуда и как брались в зале люди, особенно молодые и красивые женщины. Они, разумеется, сразу же напоминали ему о жене, для которой этот незапоминающийся город является единственно необходимым, так что она пренебрегла понятием порядочности. Ради этого города она ведь столько лгала ему, нашему человеку, столько изощрялась в уловках, что оказалась способна быть с ним страстной, лишь бы он поверил, лишь бы стал казнить себя, а не ее. Они напоминали ему его боль, и он о них думал в соответствии с этой болью, думал про них самыми нелестными словами, предполагая за ними ту же ложь и ту же грязь, хотя для них самих они таковыми не являлись, а если и являлись, то оправдывали себя высоким неземным чувством. Тем с большей яростью он возвращался к книге, обнаруживая и в ней все смертные изъяны. Ярость в конце концов привела его в состояние, когда, что называется, смотришь в книгу, а видишь фигу. Вообще зачем нужна была эта поездка? Вместо того чтобы провести остаток отпуска в семье Анзора, он обрек себя на ненужные мучения. Но, кажется, бывают в жизни человека, а творческого человека тем более, бывают такие периоды, когда дела и поступки начинают твориться помимо него и выходят как бы необъяснимыми, хотя именно они-то и являются единственно разумными и объяснимыми, потому что именно они являются неизбежными. Человеком руководит как бы кто-то свыше, и не столько бог, сколько его творчество. Такие поступки не бывают лживыми, потому что они всегда бывают исцеляющими. Их нельзя сделать намеренно. Их нельзя приблизить или отдалить. Они приходят именно тогда, когда приходят. Так что, возможно, следует предположить, что и сей Гурьев или Шевченко, несмотря на всю очевидную глупость приезда в них, послужат нашему человеку не только раной, но и лекарством. Он видел в книге свою фигу, но упорно читал, потому что не читать не мог, ибо это значило глазеть на тех женщин. А
глазеть - это значило вызывать боль. Он упорно читал и дочитался до того, что только и смог вдруг сказать: "Господи!" - и встать с твердым намерением куда-то уйти. И только было направился, как напротив, не совсем напротив, но так, что ему было очень хорошо видно, наискось села печальная изящная женщина двадцати шести лет и родившаяся в марте. Это он сказал сразу, потому что мартовских людей чувствовал.
- Мы познакомимся, - сказал он себе. - Не знаю, как это произойдет, но это произойдет.
Он так сказал. Но ему было очень плохо. Присутствие близкого города Гурьева или Шевченко - давило. В этом городе, возможно, была его жена и, возможно, обнимала того счастливого человека, которого она себе вместо него, нашего автора трактата, избрала. Он ощущал эти объятия. Но он стал тайком разглядывать мартовскую женщину, сидевшую наискось от него. Он стал ее тайком разглядывать и стал заставлять себя привыкнуть к ней. Все в ней ему нравилось. Тем горше было сознавать, что он не сможет ее полюбить и принесет ей несчастье - такое же, какое ему принесла жена.
Весь его багаж состоял из черного кожаного портфеля. Он оставил его, совсем не заботясь о сохранности, подошел к женщине, и, когда она подняла на него
глаза - удлиненные, умные, серо-зелено-синие, - он отметил удивительное соответствие приглушенного цвета ее волос этим глазам. И ни о чем не думая, ничего не отмечая, он как бы в продолжение тех самых вечно ошибочных метров первой мины, выждал мгновение и с улыбкой спросил:
- С вами можно побазарить?
Не успела она вздрогнуть от такого обращения, а он уже провалился в тартарары от стыда за неожиданное вульгарное слово.
- Это так нынче называется! - услышал он свой нахальный голос.
"Заяц! - еще сказал он себе. - Загнанный в угол заяц кусается!"
И представил, как, возможно, в эту минуту жена его стонет под своим любимым человеком.
- А у вас получится? - спросила женщина про слово "базарить".
- Давайте попытаемся! - едва справляясь с собой, сказал он.
Что-то изменилось в ее глазах. Быстро, как в облачный день, в них несколько раз свет заменился тенью или тень светом, но он этим переменам не поверил, а только сказал, что это может быть обыкновенным "ха-ха!" или усталым и раздраженным "Господи, и этот туда же!" или еще чем-то подобным же. Или вообще ничем, а просто тем, что глаза сами собой так играли - ведь вся глубина жены оказалась лишь глубиной цвета ее глаз. Ведь если уж на то пошло, язык женщин существенно отличается от обыкновенного человеческого, если, конечно, они, женщины, вообще человеки, а не самостоятельные, малоизученные природные явления, еще в глубокой древности раскусившие все наши, в общем-то, однотипные человеческие страсти.
- Давайте попытаемся! - сказал он.
И она, конечно, мгновенно раскусила его. Недаром ведь она была мартовской, то есть такой, каких не только чувствовал он, но какие, в свою очередь, чувствовали его. Во всяком случае, так должно было быть.
- Давайте! - сказала она.
Ее сумку они поставили рядом с его портфелем и медленно пошли по залу, конечно, молча и, конечно, отчужденно, каждый совершенно самостоятельно, хотя и рядом. "Зачем это мне?" - спросил он. И, возможно, она себя спросила о том же. Неслышная и легкая ее походка была удивительно в размер с ее шагом, что заставило его внутренне улыбнуться, мол, иного и быть не может, знаю я мартовских. А перевести эту улыбку в разговор он не сумел. Представил, что будет говорить про мартовость и походку, - и рот призахлопнул, столь пошлым ему показался такой разговор. Ясно, что в сей же секунд вспомнил жену, свои первоначальные гулянья, такие же легкие, неспешные и молчаливые, с разницей лишь в том, какие были легкость, неспешность и молчаливость те и какие эти.
Так прошли зал. В конце его, когда надлежало повернуть обратно, она спросила, почему он не базарит.
- Не умею, - сказал он хмуро, и зал снова был пройден молча.
Следовало возвратиться на место и забыть друг друга. Из упрямства он решил этого не делать и, чтобы было уж совсем тошно, вновь предложил поход к противоположной стене.
- Ну до чего же вы базарный мужчина! - сказала она.
- В том-то вся беда, - вздохнул он и просто так спросил, есть ли у нее ребенок.
Она утвердительно, но как-то рассеянно, меланхолически кивнула. Он понял - она не замужем и с какой-то поры, может быть, именно с сегодняшней, считает, что всю себя должна посвятить ребенку. Теперь оставалось лишь задержать рейс или поменять билет. Отпуск его кончился. С этой поездкой он опаздывал на работу. Последствия опоздания грозились быть весьма. То есть все равно что вельми. А вельми, как древность, тащила за собой пахирь, на который русские без каких-либо сомнений заявили свои права.
- Наш пахирь! - единогласно решили калики. - На Иердани купахомся и изронихом! - хотя общеизвестно: что с возу упало, то пропало. И в этот момент, когда греки топтались и переминались, прикидывая, чем может грозить безоглядное признание пресловутого пахиря, чаши сей, из коей до дна хлебать, своею. "Когда-то наступает у каждого в жизни такой момент, - стал думать он. - Когда-то наступает, и ты приходишь в некое сомнение. То ли устаешь, то ли запинаешься и оттого выбиваешься из колеи. Одним словом, наступает смутное время. И кто-то этим обязательно пользуется. Никогда не выходит так, чтобы ты споткнулся, а тебе дали выправиться. Стоило наступить такому времени у меня, как любящая жена нашла себе другого. Так же поступит и эта женщина". Но все равно требовалось или отложить рейс, или поменять билет. Потому что женщина была мартовской. Она не могла спасти его. Но он об этом не думал.
Они вышли в чернь пустой аэропортовской площади. Потрескивали редкие сверчки. Еще теплое дыхание степей несло горьковатую прянь богородской травы и еще чего-то такого, что явственно, до ударов в голове приближало Афган. Изящная женщина спросила его про семью, и он, желая задержать запах и более того на кой-то черт задержать Афган, несколько сдавленно сказал, что у него было все, но он все потерял, подчеркнув при этом явную свою вину. Он не мог ей сказать, что все случилось заурядно: где-то, на каком-то повороте он зазевался - и его вышибли. Жена нашла себе другую любовь. Он не мог также сказать и про закон, который открыл во время работы над трактатом, обычный житейский закон, который, однако, остается законом и по которому в любой семье, а особенно в той, где чувства не подлежат сомнению, наступит однажды момент, когда несомненность их покажется исчезновением, холодом, пустотой и еще черт-те каким супружеским предательством, так что какой-нибудь другой человек, самый заурядный и обыкновенный, вдруг станет столь притягательным, интересным, нужным, столь обещающим, что станет единственно необходимым. Станет, увлечет, уволочет, а потом бросит, потому что затмение проходит быстро, проходит непременно, и все возвращается обратно, так сказать, на круги своя. И если знать это, если найти в себе мужество быть в такой ситуации мудрым, то впереди будет ждать безоблачная жизнь на долгие годы, безоблачность которой будет определяться как раз этой, едва ли не природой установленной встряской. Ничего такого он не мог сказать. Ему казалось неслыханным позором быть в таком положении, потому он усилил свою, в общем-то, несуществующую (если исходить из открытого закона) вину до главной.
Они побродили взад и вперед, не очень удаляясь от светлых окон аэровокзала, и уселись на скамейку. Край ее плаща завернулся ему на колено, и это прикосновение его возбудило. Он представил ее раздетую, вероятно, очень притягательную, вероятно, умеющую дать неслыханную сладость. Милочка Бейдинова славилась таким умением. Но он с ней никогда бы не стал. Но зато всегда был согласен со своей женой. Он всегда рвался к ней, так рвался, что она начинала это ощущать на расстоянии. Она редко проявляла себя. Буря была ей чужда. Всякий раз она глубоко уходила в себя. И только изощренная покорность, с которой она исполняла его желания, редкие и отрывистые просьбы усилить или ослабить, убыстрить или замедлить или еще сделать что-то, выдавали бушующее ее пламя. После нее ему никто не был нужен. И эта женщина не была нужна. Она не тронула его сердца. Она была мартовской - и потому, вероятнее всего, для него созданной, ведь всех мартовских он чувствовал. Но все равно она не была ему нужна. А он ее хотел.
Он осторожно погладил ее маленькую руку без перстней.
- Мороз по коже! - сказала она, и он попросил извинить его за эту неприятность.
Она спросила, будет ли он слушать причину ее здешнего пребывания. Он предположил присутствие здесь того человека, которого она любила, но с которым теперь, возможно, с сегодняшнего дня, у нее стало все в прошлом.
- Все, - подтвердила она. - Все, кроме...
- Кроме чувства, - перебил он.
Она промолчала. "Как бы мы чудесно отдались друг другу, - подумал он. Хоть на час бы я принес ей забвение". Он не солгал. Ему действительно было важно, испытывает ли женщина с ним блаженство. По этому поводу он регулярно вел с Севой нечто вроде дискуссии. Сева все принимал к сведению, но не мог перевести в область практики. Когда случались женщины, то всегда выходило так, что с ними это надо было делать едва ли не кавалерийским наскоком, в считанные минуты, которые, кстати, или наоборот, некстати, женщина бездарно теряла на пресловутое сопротивление. И если в результате что-то выходило, то как-то быстро-быстро, с высунутым языком и дыханием крупной собачьей упряжки. Сева хотел хорошего. Он выспрашивал у него, нашего человека. Он выспрашивал и у Милочки. Он Севе старался указать, но чуял, что слова пусты. Они не только искажали, они прямо откровенно лгали. Это занятие подлинно было только для двоих и только для занятия, то есть осмыслению и пересказу не подлежало. Милочка же дергала плечиками, то ли не понимая, то ли разыгрывая.
- Ну что ты, Сева, - кривила она яркие губы. - Вам же глубоко наплевать на наши переживания. Вот и платите. А заплатив, не спрашивайте!
Сева опять спрашивал у него: - Как же все-таки? Почему это воспето мировой литературой и мировым искусством? Почему даже все туалеты исписаны этим? Но почему всякий раз все начинается с нуля? Почему всякий раз она, в лучшем случае, просто лежит и не мешает, будто нет мирового опыта, будто ей самой этого не надо?
- Да, в общем-то, любить ее надо, женщину, - в конце концов стал говорить ему наш человек.
- И даже вот эту, твоего Анзора, бабу? - спросил в ошарашении Сева.
- И ее! - твердо сказал он.