Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Профили - Абрам Эфрос на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он вызывает это с силой, которой нечего противоставить. Он дает ощущение страны и чувство поколения. Он заставляет искать слов точно бы для новой «Исповеди сына века». Среди его полотен стоишь перед самим собой, как перед прозрачными часами, где движется история. Ты слушаешь свое время. Суриковский XVII век отражается в нас веком XX. Суриковские сюжеты не принудительны. Можно быть равнодушным к тому, что он изобразил. О распрях никонян и раскольников мне хочется выразиться гейневскими словами; никакие весы не соблазнят меня измерить вес стрелецкой крови, пролитой на Лобном месте; ссылка Меншикова – случайнейшая деталь случайнейшего десятилетия истории России; в сибирской борьбе ермаковских дружин и татарских полчищ оба стана – татарва и азиатчина. Исторические поводы суриковского искусства – ничто. Репин занимательнее, Шварц – точнее, Ге – назидательнее, Рябушкин – приятнее. Но Репин утомителен, как народный балаган, и его доступные страсти досадны; Шварц чопорен скукой каталога, бестактного излишней обстоятельностью; Ге простоват несложным либерализмом Островского; Рябушкин – пестр театральностью старинного фаблио, восстановленного на забаву XIX веку. А Суриков, переполненный ошибками, которым нет оправдания, случайностями, которые ничем не мотивированы, утверждениями, которым нет доказательств, Суриков – это самый русский из русских художников и единственный исторический живописец среди них, которому пристал титул «великого». Если это не так, тогда в русском искусстве не было истории, а в ней самой не было ни дедов, ни отцов, и, может быть, не было вас, мои современники. Ибо Суриков – это «рубеж земли русской».

2

Как Толстого – его больше чувствуешь, нежели помнишь. К нему надо постоянно возвращаться. Каждый раз убеждаешься, что в его эпопеях чего-то недоглядел и не обдумал. Хранителей Третьяковской галереи, изо дня в день проходящих по залам, я вижу привычно останавливающимися перед «Боярыней Морозовой» или «Стрельцами» [«Утро стрелецкой казни»]. Они медлят и во что-то всматриваются. Так останавливаюсь и я. Это не эстетический ритуал и не служебная повинность. Это – душевная потребность, пауза во имя самого себя. Суриков соединяет в нас мысль и ощущение. О нем не думаешь, идучи; но от него отходишь, размышляя. Его свойство – не богатство и не многосторонность, а то, что хочется назвать полнотой. Можно сказать, что даже когда у него не находишь желанного облика или отношения, – их чувствуешь на дальнем, непроявленном плане картины. Суриковская насыщенность дает им не условную возможность появления, но как бы потенциальное существование. Они живут, как предметы в тумане, – невидимо, но осязаемо. Когда суриковские этюды, появляющиеся время от времени на рынке, приносят нам типы, фигуры, лица, которых нет в его музейных полотнах, – они не вызывают чувства неожиданности или новизны. Их рассматриваешь в созерцательном спокойствии, свойственном суриковскому зрителю; они кажутся звеном, проступившим в предусмотренной системе элементов.

Ею обусловлены особенности суриковского историзма. Академическую историю Государства Российского она подменяет его неисторической историей. В суриковском произношении история есть то, что собирает массу в народ. Простейшее происшествие может обладать тогда законом достаточного основания для исторической живописи. Тогда у Сурикова круглятся зоркостью глаза и трепещут ноздри, ибо «здесь Русью пахнет». Этого не дают ему события официальных дат. Они его не возбуждают. Они бессильны не потому, что они ложны, а потому, что в них народная стихия не свободна. В дни формального календаря истории народ взнуздан и объединен государственной принудительностью. В эти дни народ всегда безмолвствует – даже когда кричит ура. Для Сурикова же народ перестает быть массой только тогда, когда силы разобщения и сцепления уравновешиваются. Его народ говорит всегда вместе, но никогда не говорит скопом. Это равновесие вольности и ограничения. Каждый сам по себе, но всякий со всяким связан. Это и есть «толстовство» Сурикова. Он диалектичен, как Толстой. Ни одна маленькая жизнь не пропадает за его охраняющей кистью; он дает ей дышать всей мерой ее существа; она может рассказать нам о себе все, что мы способны узнать и выслушать. Но ни одной человеческой судьбе среди этого народного мира Суриков не попустительствует; он никому не позволяет заменить собой общего; у него никто не говорит «я» вместо «мы»; его закон уравнителен; он обязателен для великих и малых.

Им определены масштабы фигуры Петра в «Утре стрелецкой казни». Они ощутимы, но не первенствуют: они уступают место страдающему народному миру. Казнящий царь отодвинут в сторону стрельцом с предсмертной свечой, убивающейся горем женщиной и даже неосмысленно кричащим ребенком; боярыня Морозова – не весомее, нежели юродивый, лиловеющий рубищем на снегу, или боярышня, кланяющаяся великим поклоном ее испытаниям, или даже приказная сволочь, ухмыляющаяся лисьим оскалом ее аввакумовским неистовствам. Ермак Тимофеевич – разбойный казак в толпе таких же; Суворов – гренадер, похабно веселящий товарищей, скатывающихся на заднице с Альп. Суриков – за повторные величины. Его герои – это средний разрез русской типичности. У него каждый мужской облик уподобляется безвестному казаку, скачущему через «снежный городок», а каждая женщина – встречной девушке в расписных санях. Кто они? – Никто, любой-всякий, прохожие люди.

Сурикова величали народником и клеймили реакционером. Это верно и ложно разом; это идет близко, но мимо. Здесь правда генезиса становится неправдой итога. Его социальные корни несложны; они еще проще, нежели толстовские. Народничество 1870-х годов – да, но только народничество того оттенка, которое не переходит первых, смутных чаяний некой народной правды – черного передела, земли и воли. Суриков – это примитивное крестьянское движение, это революционность, которая не знает ни путей, ни целей, но принимает как благо всякое народное волнение уже потому, что иначе остается только пассивное страдание и умирание русского мужика; это то пугливое семидесятничество, которое уже беременно чугунными восьмидесятыми годами, уже связано обреченностью, уже носит в себе сознание, что крепка власть царя самодержавного и что сторицей воздает она тому, кто колеблет установленную тишину. Вот и вся правда суриковского генезиса. Она дает не больше, чем может дать. Знаменитая бутада Тургенева о Венере Милосской и 1789 годе, утвержденная в своем диалектическом достоинстве плехановским комментарием, здесь обладает всей убедительностью; можно сказать по-тургеневски: «Суриков несомненнее принципов 1870-х годов». Он настолько же больше их и глубже их, насколько Толстой больше своей дворянской семьи и глубже своего крестьянского пафоса. Суриков – «самое общее», что есть в русском искусстве.

Он не тенденциозен; он пассивен, потому что он стихиен. Он не позволяет себе быть ни мирским вожаком, ни тем более мирским судьей. Он не входит в обсуждение причин и правоты. У народа всегда есть достаточные причины делать то, что он делает, и народ всегда прав. Никому нельзя помешать переделывать его по-своему; но и никто не вправе предъявлять счет именем прогресса, когда народ перекатывается ему через голову. Это две стороны одного процесса истории. Суриков здесь так же ограничен, как в своих взаимочувствиях человека и массы. В его картинах существует лишь два движения народной стихии: у него народ вольничает и народ мучится. Второе так же неизбежно, как первое. Одно в другом таится. Одно другим обусловлено. Здесь разиновщина и пугачевщина, – но здесь же и четвертование Степана и Емельки, здесь та запись, которую собственноручно сделал Суриков на рисунке палача в красной рубахе, занесшего кнут над обнаженным мужичьим телом: «До 1863 года. Видел собственными глазами».

Может быть, это следует назвать его формулой. Сила его изобразительности в том, что он в самом деле все видел собственными глазами. Он не измышляет, а свидетельствует. Он непреклоннейший из русских реалистов, хоть и воссоздает бывшее, – как Репин часто фантаст, хотя и божится, что передает правду. Пафос Сурикова – в убедительности видения. Во всем девятнадцатом веке только Менцель так же нагляден и так же обязателен. Его можно почтить званием немецкого Сурикова: он такой же открытый хронометр германской истории и исповедник каждого сменяющегося немецкого поколения. Прагматика суриковского творчества подтверждает характеристику. Мы знаем, как Суриков добывал свою историю. Он не был ни ретроспективистом, ни модернистом. Свое воображение, тянущееся назад, он держал в таком же подчинении, как интерес к современности, которую отвела ему жизнь. Приемы его творчества состоят в том, что в прошлом прощупывается сегодняшнее, а в сегодняшнем – прошлое. В этом основа огромной емкости его искусства. Суриков – гений отбора. Явления и образы российской жизни он подвергал двойному испытанию: на длительность – и на общность. Типы и отношения, которые больше не существовали, были Сурикову не нужны. Ему нечего было делать с тем, что захватила смерть или тронуло тление. К обломкам истории он пафоса не чувствовал. Но и только что возникшая, еще хрупкая жизнь влекла его так же мало. Злободневность он принимал равнодушно; она была поражена пороком незрелости и необязательности существования. Своим материалом Суриков считал то, что умело жить в каком-нибудь семнадцатом столетии так же, как продолжало жить в девятнадцатом. Я помню, как на углу Красной площади, у дверей церкви Казанской Божьей Матери, сейчас же после октябрьских дней 1917 года я повстречал кучку слепцов, поющих, сидя на тротуаре, духовные стихи: Никольские ворота еще зияли пушечными пробоинами, а здание Судебных установлений, выдававшееся над Кремлевской стеной, было покрыто сыпью пулевых точек. Слепцы казались нарочитыми. Я испытал чувство неуместности и смущения. Но это было суриковское явление.

3

Он искал наиболее типического и наиболее длящегося. Он сам рассказывал о процессе собирания материала для своих работ. О следующих стадиях перехода в картину говорят его эскизы. Он не умел придумывать – он умел искать. Его сковывало бессилие, пока жизнь не выдавала ему нужный человеческий облик, тип, жест. Он зависел от жизни; но он ее одолевал, потому что не отступался, пока не получал. Суриков – один из примеров того, что гений – это высокое терпение. Уличным человеком он умел быть в той же мере, в какой бывал затворником. Одно было для начала, другое – для конца; там он добывал, здесь – сращивал. Он выходил на улицу, как на разведки. Как следопыт детских книжек, он примечал и взвешивал все. Он присутствовал на торжищах, среди скопищ, при обрядах, драках, мелких происшествиях. Он наблюдал отношения и связи. Он ходил за приглянувшимися людьми долго и настороженно. Ему пришлось узнать колебания неопределенностей, испытания приблизительными соответствиями тому, чего искал, – этим «вот-вот», «почти что», «как будто». Он гнался за старухами, нищими, странниками, торговцами, разночинцами, попами, чтобы добиться от них согласия позировать. Его огромные холсты отмечали, как карты географов, то, что найдено, и то, что еще не определено. Белые пятна пустот зияли среди уже написанных фигур и голов. Угольные схемы очертаний взывали к прячущимся, упорствующим, недающимся в руки обликам. Линии диагоналей и многоугольников ждали движения людей и их связи. Сурикову доводилось испытывать то же, что гоголевскому герою, гонявшемуся за своим носом, и видеть, как настигнутый было образ, принадлежавший белому пятну его картины, исчезал, и надо было снова возобновлять погоню. Но он ни разу не утомился и не удовольствовался полурешением и полунаходкой. Этим он отличался от сверстников по эпохе – передвижников. Где у них – жанр, у него – тип; где у них – происшествие, у него – событие; где они – рассказчики, он – историк Он окончателен. Облики и отношения получают у него решительный чекан. В русском искусстве нет более обязательных типов, чем суриковские. Это – люди с тяжестью памятников, или памятники, ведущие жизнь людей. Густота их крови так же велика, как уплотненность их душевных свойств. Следует сравнить суриковские переходы от портрета к типу или от этюда к картине, чтобы наглядно увидеть процесс этих метаморфоз. «Дочь Ольга с куклой» (1888) была существом иной породы, когда сидела меншиковской дочерью в березовской избе (1883); этюд юродивого, что в Вятском музее, такой, казалось бы, завершенный своей типичностью и непреложностью, начинает сквозить мелкотой и вариантами, когда его сопоставляешь с незыблемой фигурой у саней Морозовой. Любой эскиз стрельцов выдает свое передвиженчество возле эпических смертников Лобного места. Великая «весомость» суриковских полотен создается насыщенностью. Она соединяет тяжесть образов с их густотой в пространстве. Суриков ничего не подает зрителю на блюдечке, как Васнецов или Репин. Он не боится, что могут чего-то не заметить. Суриков любит тесноту: чем теснее, тем лучше; чем больше, тем значительнее. У него количество всегда переходит в качество. Ему даже нужна сутолока. Он хочет тесноты в движении. Построение по диагонали, столь типичное для него, обусловлено этим. Это направление входа и выхода по плоскости. Его полотна вмещают столько людей и отношений, что кажется, будто картина не выдержит напора обликов и сил. Суриковские холсты трещат, стонут и скрипят от нагруженности. Это – протискивающийся друг сквозь друга муравейник, задерживающийся, образующий воронки густот вокруг предмета или существа и текущий дальше, от обода рамы к ободу рамы, все время уносимый и все время возобновляемый.

Его вечную зыбь поддерживает техника суриковской красочности. Ее фактура диковинна. Ни один из его сверстников не знал такой палитры. Это подвижное месиво. Можно ли сказать, что его создала рука художника? – Мы это знаем, но этого не чувствуем. В нем не заметно труда и расчета: оно вольно, капризно, беспорядочно. Но в нем не видно и вдохновения, ибо оно ровно. Оно набухает, замешивается, вскипает, переливается, играет цветистостью, проступает темнотами, встает бугорками, катышками, крендельками, пылинками, оседает ложбинами, дырочками как бы само собой, от внутреннего строения своего вещества. Это почти явление природы, а не мастерство. Это похоже на весеннюю землю, нанесенную ручьями на отлогий скат. Суриковская фактура так же устойчива своими закономерностями и так же неисчерпаема случайностями. В ней повторяются суриковские отношения традиции и новизны. Здесь опять столетия техники. Суриков дает нам возрожденный в своей чистоте и прозрачности тон иконы – невероятную голубизну поклонной боярышни в «Морозовой» – и дает цветовые контрапункты импрессионизма: снег под морозовскими санями. Недаром еще по сей день художники говорят о Сурикове профессионально. Он все еще для них явление живого ремесла. А между тем в искусстве ничто так не устаревает, как прием. По нему узнаешь время. Поколение отрицает поколение прежде всего здесь. Художник еще долго нужен зрителю, когда уже вовсе не нужен художнику. Русские западники 1910-х годов, после Сезанна, Моне и Матисса, продолжали ходить к Сурикову. К нему ходят и сейчас. О ком из русских живописцев можно сказать то же? Это не главное в значительности мастера, но это последнее, чего можно желать. Суриков же выдержит утверждение, что он художник и для художников.

4

Рисовать Суриков не любил и потому не умел. Карандаш его не радовал. Для него это был лишь рабочий инструмент. Он просто закреплял то, что нужно было удержать в памяти. Рисунки Сурикова всегда являются черновиками. Даже когда он долго трудился над ними, их характер не менялся. Время уходило на верность передачи, а не на художественность исполнения. Это почти не было искусством. Суриков относился к рисунку примитивно. Он требовал от него только полезного действия; он его не холил; он рисовал лишь то, что могло пригодиться. Самостоятельных рисунков у него нет; это всегда делалось для чего-нибудь; тут накапливался материал записных тетрадок; они предназначались для будущей работы. На отдельное существование они были непригодны. Использовать их могли впоследствии еще разве что исследователи суриковского искусства; но это менее всего способно было изменить их существо; подобный материал вовсе не обязан быть художественным; для биографа и критика в той же степени важны документы, письма, воспоминания.

Рисунки Сурикова вызывают в памяти черновые записи из дневников Толстого: «Ягоды-грибы. Сено преет. Гречиха лопается. Навоз пахнет», – или: «Грибы. Шум ручьев. Птицы. Бабы. Мальчишки босиком – ноги белые», – или еще: «Белые грибы. На репьях пчелы. Плод на липе. Запах яблока» и т. д. Суриков рисовал так же упрощенно и схематично. Это наливалось соками и цвело лишь потом, в живописи. Его всегда упрекали в тяжеловесности. Во всяком случае, его рисунки приземисты и почти что неуклюжи. Они очень бедны; они не могут привлечь даже человека с невыработанным вкусом. Но этого они и не ищут. В них нет и первой капли той игры, которая превращает сырой материал в произведение искусства. Суриков их водит, так сказать, в рабьем виде. Они выполняют тяжелую работу для его живописи; только для этого они созданы; их назначение подчиненное. Они служат ей, трудятся ради нее, мучаются там, где она появляется уже на приготовленное и найденное. Такой суровости не знает вся история рисунка. Для новейшего времени она даже парадоксальна. Рисунок – это любимец художников, легкий щеголь, успешный остряк, почти что законодатель вкусов; во всяком случае, он равный среди равных в кругу искусств. Суриков же держит его на низшей ступени; это простейший регистратор накопленных кусочков жизни или черновой конструктор задуманной картины. Его рисунок – только идеограмма образа, формула типа или схема композиции.

На вступительном экзамене в Академию Суриков провалился по рисунку. Он должен был много и горько проработать, чтобы снова добиться приема. Можно сказать, что потом он за это расплатился с Академией сторицей. Разница между его академическим рисованием и самостоятельными рисунками не просто велика, но декларативна. Классные этюды натурщиков и наброски заданных программ соблюдают установленные каноны. Может быть, и через силу, но учащийся Суриков послушен. Его карандаш тонок, податлив и легок; он скользит и играет с бумагой; он даже почти щеголяет округлостями моделировок и мягкостью светотеней. Он безличен старательным школярством ученика, ищущего медалей. «Апостол Павел», «Клеопатра», «Исцеление Товита» могли быть сделаны каждым академистом. Пожалуй, можно поверить, что их выполнял ученик Чистякова, но, глядя назад, изумляешься, что ученик носил фамилию Сурикова. Это было укрощение строптивца, а не обращение верующего. Знаменитый учитель добился подчинения, но не увлеченности. Вернее, он здесь оказался в одном ряду с вицмундирными Шамшиными и Шренцерами. Суриков не стал чистяковцем. Из всей плеяды больших художников, прошедших через эти руки, Суриков один, кажется, не пожелал сохранить чистяковских заветов. Он отрекся от них, как только оказался вне воздействия конкурсов и отличий. В первых же зарисовках к «Стрельцам» он уже неузнаваем. Можно сказать, что он сломал свои академические карандаши, выбросил резинку и назло, упрямо, по-свойски каким-то куском незаостренного графита стал чертить по бумаге. Кажется, будто и в самом деле его не пускали ходить даже мимо ворот Академии, как грозился на экзамене инспектор. Он опять превратился в казацкого парня из Красноярска – в невышколенного самоучку. Его рисунок очень крепко сшит, но и столь же нескладно скроен. С 1878 года и по эпоху «Разина» Суриков действует огрызками карандаша на первых подвернувшихся листах. Он равнодушен к качеству бумаги и к приемам рисования. Тонкий ли, грубый ли штрих, пятно или сетка – для него почти безразлично. Его кухня даже неряшлива. Он бороздит лист, чернит его, грязнит, мнет, вспахивает. Он тут же перечеркивает, переделывает, поправляет. Он прокладывает по контуру новый контур и по пятну другое пятно. Есть какая-то неумолимость в том, как втискивает он в бедную плоскость лицо, фигуру или сцену. У него тяжелая рука; он налегает на карандаш, как на соху.

У рабочего рисунка может не быть развития. Он сохраняется неизменным, пока удовлетворяет своему техническому назначению. Живая эволюция художественного явления для него не обязательна. Суриковский рисунок неподвижен. В нем есть всего две разновидности – академическая и зрелая. Это постоянные величины, хотя первая насчитывает всего пять лет, а вторая – четыре десятилетия. В этих сорокалетних границах можно бы переместить названия и даты – и почти не найти разницы. Стрелецкие рисунки таковы же, как разинские. Даже творческая высота «Боярыни Морозовой» не отразилась совершенством карандашных работ. Серия ее композиционных вариантов, свидетельствующая об огромном напряжении поисков, как-то особенно схематична. Более чем когда-либо, это чаще чертеж, нежели рисунок, и скорее пометка, чем образ. Если это искусство, то оно – косноязычно. Может быть, надо только добавить, что один из русских поэтов называл такое косноязычие «высоким».

Оно не удивляет. Я не раз ловил себя на чувстве, что тяжеловесность суриковского карандаша кажется естественной. Высокое косноязычие свойственно Сурикову вообще. Его могучая живопись ступает тяжело. Сложность его палитры, такой дифференцированной и подобранной, давит. В суриковских работах чувствуется даже их физический вес. Рисунок только обнажает коренную кряжистость его искусства. Толстовство лежит в основе его художественного склада. Великий писатель земли русской писал плохо: «накурившись, между солдатами завязался разговор» и «лошадь с подвязанным узлом хвостом». Это не описки, но настоящий толстовский стиль. Каждый грамотный человек напишет лучше, как любой обученный художник нарисует ловчее Сурикова. Но странное человечество плохо платит учителям рисования и идет в рабство к безграмотным гениям.

5

Для себя он оставлял немногое: угол личной жизни и папку с акварелями. Здесь он был неподатлив. Он упрямо охранял их от чужого любопытства. В какой-то мере тут может быть применена сумасшедшая формула Глеба Успенского. Было два существа: одно – Суриков, другое – Василий Иванович. Суриков был национальным достоянием и создавал «Боярыню Морозову»; Василий Иванович жил для себя и делал акварели. Его мы не знали до самой смерти и лишь понемногу узнаем теперь. Это был приветливый, веселый человек, умевший шутить и даже баловаться. Он так же легок, как труден Суриков. Он не подымался над веком. Он жил попросту. Он знал, что такое женщина. Он любил гитару. Он дружелюбно и охотно рассказывал. Старое недоверие к записям Максимилиана Волошина сейчас поколеблено. Если в их торопливом красноречии мы все еще видим на первом плане автора, глядящегося в зеркало, то за его оплывшей спиной уже можно различить небольшую, подвижную фигурку Василия Ивановича. Иногда доходят обороты его речи, местами слышны даже интонации.

Акварель – искусство интимного Сурикова. Она поражает своей независимостью. От его живописи до нее простым путем не дойдешь. Это действительно мастерская Василия Ивановича, а не знаменитого творца исторических полотен. Это вполне личное искусство большого художника. Оно отвечало его особым потребностям. Письменностью Суриков владел плохо. Он трудно писал. Слова переходили на бумагу малопослушно и совсем неловко. Опубликованные письма исполнены коснеющего напряжения. Записи наблюдений и чувств были бы для него изнуряющей повинностью. Да они и не дались бы ему. Он мог бы скорее написать исторический роман, сложный и большой, по-суриковски задуманный, чем вести непринужденный и гибкий дневник. Акварель заменила ему слово. Его живая впечатлительность выработала художественное соответствие. Пока его эпический двойник медленно и сурово думал над своими огромными холстами, Василий Иванович наслаждался жизнерадостной акварелью.

Он создавал ее легчайшей, не суриковской рукой. Его тяжелый гений обертывался блестящим талантом. Он даже делался виртуозом. Академия могла бы здесь гордиться учеником, и Чистяков в особенности. На своих акварелях он мог бы написать историческую формулу Жуковского: «Победителю ученику от побежденного учителя». Во всяком случае, в мастерстве акварелиста он срывался чаще, чем Суриков. Мы помним, конечно, его «Кавалера в красном кафтане», но помним и веселых «Натурщиков» и приторных «Итальянцев». Суриков ровнее и разнообразнее. Его акварели потому так и овладевают вниманием, что их неожиданный, обостренный контраст с привычной суриковской живописью сочетается с едва ли не самым разработанным мастерством этого рода, какое было в русском искусстве. Даже Репин – щеголь и виртуоз по преимуществу – должен уступить. Он здесь не первенствует, – в лучшем случае он равен Сурикову.

Может быть, это зависело от суриковского постоянства. Он ничего не делал мимоходом. Его акварель не была ни эпизодом, ни случайностью. Она сопровождала его через всю жизнь. Вместе с ним она подымалась и спадала. У нее было живое развитие. Сначала она была наивной и неловкой, как та маленькая «Петербургская улица ночью» 1871 года, которая сохранилась от академических времен. К концу его жизни она стала вялой, схематичной и декоративной, как «Девушка на качелях» 1911 года или «Скала среди волн» 1913 года. Ее высшим расцветом были все те же основные, «суриковские», 1880-е годы. Это «Женщина с гитарой» (1882), это «Девочка с веером» (1883), акварельный этюд жены для «Меншикова» (1882), «Букет» (1884), это, наконец, та «Девушка в русском наряде» (1882), где Суриков довел красочную звучность акварели почти до парадокса, до перенапряжения, до перехода ее в плотность и силу масляной живописи.

Он иногда разрешал себе даже такое насилие, потому что если живописи служил он, то акварель служила ему. Она послушно и податливо выполняла все, что ему было нужно. Она действительно ему заменяла дневник, как теперь заменяет нам. Она сохранила даже моменты шуток, юмора, сатиры – кажется, наиболее неожиданное из всего, что раскрылось в этом неожиданном Сурикове. Оно было стойко, это веселое глумление! «Любовь к старухе» была сделана в 1874 году, а самыми поздними из всех акварелей Сурикова были крымские акварельные юморески 1914 года. Этот мажорный финал поистине знаменателен.

Я встретил Сурикова в 1912 году на ретроспективной выставке В. И. Денисова. Залы были пустынны. Художника не признавали. Бродило несколько человек. Суриков стоял перед огромной холстиной. На ней были денисовские вихри красок и кривые контуры. То же клубилось справа и слева. Выставка подводила итоги работе Денисова. Было ясно, что это – беспомощно расплесканная, сырая сила. Суриков стоял подолгу, прямо, в своей типичной позе, заложив руки за спину и слегка выставив ногу вперед. Я подошел узнать его впечатление. У меня не было сомнений, что для его природной сдержанности денисовская истерика нестерпима. Его ответ меня удивил. Суриков не захотел дать обобщения. Он резко прочертил пальцем круг в углу картины и сказал: «Как горит-то – видите? Хорошо!» Обведенный им кусок действительно полыхал. Но это не было ответом, – в особенности для Василия Ивановича. Мне казалось, что он попросту неловко уклоняется от суждения. Это неприятно царапнуло и запомнилось. Но когда в работе над выставкой, спустя пятнадцать лет, впервые, одна за другой, стали передо мной развертываться суриковские акварели и чисто вспыхнули их красные, синие, зеленые, желтые блики, – я понял, что не совсем чужим стоял тогда перед денисовским пожаром этот с виду такой суровый и замкнутый старик.

1928

Остроухов


1

Для своих картин, когда шла последняя развеска в Третьяковской галерее, он выбрал место сам – вернее, не выбрал, а отстоял или, еще точнее, – отвоевал с гневной настойчивостью, свойственной его защите своих художественных решений и оценок. Наши экспозиционные выкладки отвели ему место на переходе от 1890-х к 1900-м годам, после Левитана и Серова, перед Малявиным, Архиповым и Малютиным. Мы не особенно грешили против исторической истины, тем менее – против любовного чувства к нему самому. Он был для нас живым звеном тех двух поколений; а уважение к его художественному рангу заставило отдать его работам целую стену. Однако Остроухов не слушал ни доводов, ни заверений. Он даже подозрительно расспрашивал общих друзей, нет ли здесь каких-нибудь особых и тайных причин. А когда убедился, что их нет и что не в высокой политике тут дело, но в экспозиционном «самомышлении» разных молодых людей сорокалетнего возраста, он лично пожаловал в галерею и указал место и мастеров, где и с кем ему надлежит быть. Ему уступили, потому что это был Остроухов, потому что его вариант был вполне возможен, потому что, наконец, желать видеть себя среди тех, кого считаешь своими, – историческое право каждого исторического художника.

Его гроб, на переходе от квартиры-музея в Трубниковском переулке, где он прожил столько десятилетий, к месту последнего покоя на кладбище Даниловского монастыря, поставили в этой самой, отвоеванной им зале. Над изголовьем у него висел его собственный знаменитый «Сиверко»; насупротив – портрет, сделанный с него Серовым в 1902 году, когда Остроухову было сорок четыре года. Кругом и рядом – холсты Коровина, Левитана, Серова, Врубеля. Он принимал последние почести гражданской панихиды в самом деле среди своих. И я подумал, стоя в толпе у гроба: не темное ли предсмертное чувство тяги к «своим местам» руководило его последней борьбой за себя в галерее? Давние стихи начинающей Мариэтты Шагинян хорошо выразили это; они, вероятно, живы в памяти у многих из тех, кого когда-то остановила их пронзительная простота: «Я знаю, мудрый зверь лесной – Ползет домой, когда он ранен…»

Правильно, что старик не примирился с нашими планировками, и правильно, что ему уступили. Он оказался предпоследним. Теперь в живых – один Коровин, «сей остальной из стаи славных»…

2

Все же «Сиверку» не заслонить собой Остроухова. Нет спору, что это одна из наиболее замечательных картин нового русского пейзажа. Ее долголетие, видимо, будет огромным. Она написана еще в 1890 году; ее со всех сторон обступили меланхолические левитановские работы; уже после нее пришла схематическая заостренность пейзажей Серова. Однако «Сиверко» выглядит живее природы Левитана и не хочет уступить в обязательности пейзажным формулам Серова. Остроухов знал это и гордился этим. Он втайне – по секрету от своей официальной позы – знал и то, что, в сущности, он является «художником одной картины», как бывают писатели одной книги. Остальные его живописные работы – это только высокие или средние опыты превосходного, но не исторического мастера. Так умели писать еще многие. Без «Сиверка» не существовало бы Остроухова так же, как не было бы Саврасова – без «Грачей». Остроухов лишь много ровнее Саврасова и наполненнее его. Правда, «Сиверко» – не эпоха, как саврасовские «Грачи прилетели», а просто большое событие в истории русского искусства; «Сиверко» не открывал собой нового этапа, а только кристаллизовал общие поиски. Но зато и все остальное саврасовское наследие, его удручающе посредственная живопись, – а часто, увы, просто пьяная мазня, – никогда не станет в сравнение с тем, чем окружил Остроухов свою великолепную удачу.

И все-таки сам он – больше, разнообразнее и внушительнее, нежели то, к чему его сводит эта единственная картина. Знаю, что к будущему он обращен наглядно и осязательно только «Сиверком». Знаю и то, что в остальном его постигнет та же судьба, какая постигает больших актеров и певцов: кто их знал лично, тот ими полон, а дальше это – только хорошие или плохие рассказы современников и иногда, при удаче, живые повести биографов. Конечно, и Остроухов скоро станет лишь устным преданием. Но именно потому, что не большая, а меньшая часть его будет в истории выдавать себя за него всего, – возникает желание наступить этой истории на ногу и попросить ее запомнить, что наш Остроухов несравненно красочнее, полнее и капризнее своим живым своеобразием, чем тот человек холста и краски, какого она будет предъявлять потомству.

3

Подлинный Остроухов – это амальгама высоких противоречий. В нем был сплав центробежных тенденций. Ригоризм общественного человека в нем уживался со своеволием индивидуалиста. Разборчивость вкуса жила рядом со страстностью ловца новых ценностей. Педантизм исследователя соседствовал с импрессионизмом любителя. Он умел подчиняться суровой общественной дисциплине с послушанием мальчика, находящегося в обучении у хозяина, но умел и бесконтрольно править, точно он один был мерилом вещей и отношений. Он делал замечательные открытия, тончайшие атрибуции – и делал классические ошибки, которые войдут в историю собирательства. Практический проповедник интегральности художественной культуры, он был разом – музеевед и живописец, коллекционер и писатель, изучатель искусства и знаток литературы, устанавливающий для себя живую связь между всеми художественными явлениями, не боявшийся разбрасываться, потому что не боялся любить, – и в то же время он наглухо запирал в себе двери для целых эпох и целых областей искусства, априорно и непоколебимо обозначив их своим любимым словом: «дрянь».

Он был подлинным Колумбом древнерусской живописи, иконы его собрания, освобожденные от «ветхой чешуи» наслоений и исказительств, впервые показали общеобязательную и чисто художественную ценность этого искусства; остроуховское право на историю здесь безоговорочно и неоспоримо; но он заставил собственных же своих учеников дать себе большой бой в вопросе о реставрации такого замечательного памятника, как фрескопись Успенского собора, где он допустил поновление вместо расчистки и где он уступил только формальному постановлению большинства.

Он принял руководство Третьяковской галереей из рук самого Павла Михайловича Третьякова и с методической настойчивостью продолжал его дело; в остроуховские времена галерея стала, самым доступным и любимым русским музеем; он гордился ее всенародностью и демократизмом; он пополнял ее новыми работами с передовитостью, соответствовавшей примеру Третьякова; в сотоварищи по галерее он взял себе Серова и умел его слушаться; лучшие работы молодежи, именовавшейся в остроуховском окружении «декадентской», при нем появились, наперекор недоуменьям и недовольству, на стенах галереи. Но он же делал из «воли основателя» фетиш и с таким же упорством отстаивал ограничения, которые вытекали из буквы «завещания» и противоречили развитию его любимого детища. Поэтому он встретил враждой и сопротивлением реформы И. Э. Грабаря и неожиданно для самого себя оказался в стане людей, которые были ему не менее чужды, чем он им.

Наоборот, свою собственную коллекцию, этот чистейший пример личного собирательства, этот массив ценностей, подобранный от вещи к вещи, от находки к находке, от открытия к открытию, от случая к случаю, где Запад и Восток, старина и современность соприкасаются так непосредственно и так вплотную, – он превратил в подлинный музей, в законченный организм, в тот «Дом художника», которому нет у нас другого подобия, который является столько же образцом живого музейного творчества, сколько историческим памятником остроуховской эпохи, – каким был во Франции «Maison d’un Artiste» Гонкуров. Поэтому он встретил национализацию своего собрания, после Октябрьской революции, с достоинством общественника, передающего в народную собственность то, что переросло его личную жизнь, был горд званием хранителя собственного музея, с педантической дисциплинированностью проводил реэкспозицию материала в соответствии с новыми требованиями, занимался объяснениями посетителям, вел инвентари и исходил отчетностями.

4

Никто никогда не мог бы предсказать, как поступит Остроухов. Наперед поручиться за себя не мог бы даже он сам. Импрессионизм в нем был системой. Его богом был случай. Он верил в неожиданность. Пафосом его художественной жизни было то, что Блок назвал «нечаянной радостью». Он скучал всем, что было наперед известно, давно оценено и прочно прижито. Он никогда не гнался за вещами, прославившимися в чужих собраниях. Он должен был все найти сам. Если к нему переходило что-либо от других собирателей, этим собирателям надлежало быть непременно незначительными или неведомыми обществу, чтобы у них, из темноты, он мог извлечь для своей коллекции жемчужину, как индийский водолаз из океанских хлябей. Он был самым настойчивым, самым последовательным, самым страстным открывателем, какого знало русское коллекционерство. Он был малоплодовитым художником потому, что емкость здесь была ограничена лишь пределами его собственных сил. Он не повторялся в мотивах своей живописи, но ему были трудны медленность и колебания, с какими в нем вызревало его творчество. Мотив «Сиверки» был единственным настоящим «случаем» в его искусстве. Он не превратился в систему; между тем для Остроухова религия случая в том и состояла, что его провидение угодливо посылало ему бесконечные ряды своих возможностей. Собирательством он сублимировал затрудненность своего искусства. Тут находка догоняла находку. Предел им был только в его проницательности, в его хватке и в его капризах. Но свои капризы он считал приговорами вкуса и знания. А так как того и другого в нем было много, очень много, – он не просто допускал в себе, но культивировал свою критическую прихотливость.

Он любил делать оценку с первого же взгляда. Он мог подолгу задерживать у себя принесенную кем-либо вещь, но только для того, чтобы подобрать в книгах или у музейных знатоков доказательства тому, что он и на сей раз не ошибся. Другой ценности за исследованиями и исследователями он не признавал. Он был совершенным практиком; академическое бескорыстие разработки историко-художественной темы вызывало в нем фыркание по адресу бесцельных рассуждений. Он ценил превыше всего точные репродукции и комментированные каталоги. Когда он уведомлял кого-нибудь из нас, что мы ему нужны, это означало, что мы приглашены экзаменоваться. Экзамен открывался всякий раз формулой: «А ну-ка, сударь, скажите, что это такое?» – и заканчивался одним из двух вариантов: «Что за вздор!» – ежели мы делали атрибуцию, которая расходилась с его собственною, или: «Так-с, угадали…» – когда определение совпадало. Если человек стоял на своем, его уничтожал остроуховский взрыв: «Сказал чепуху и упорствует… даже слушать противно!»; а в важных случаях Остроухов кончал жестокой ссорой, которая могла длиться годами, и годами непокорный не переступал порога его квартиры. Так он ссорился и мирился по очереди с каждым из нас. Во всяком случае примирение шло только за счет молчания о «том случае». Он ни разу не признал своих ошибок. Он умел оставаться одним против всех. Он не чувствовал от этого себя хуже. Никакие авторитеты Запада не могли заставить его подчиниться. Он говорил о них такие же резкости, как об отечественных знатоках.

В цепи его великолепных и странных определений было одно, которое носит черты исторические. Оно до сих пор еще вызывает вздох в каждом из нас, у кого в крови бродит музейная бацилла. Этот тягчайший удар пришелся по Д. И. Щукину. Я слыхал об этом из собственных щукинских уст. Он рассказывал шепотливым голосом, каким говорят о нечаянном убийстве в семье. Ему посчастливилось купить не более не менее как редчайшую композицию Вермеера Дельфтского. Это была гениальная случайность, способная одна уравновесить совокупность всех замечательных оказий остроуховского коллекционерства. Медлительная осторожность, свойственная собирательскому темпераменту Дмитрия Ивановича, приводила его всегда к консультации у Остроухова. На сей раз с первого же осмотра картинка заслужила эпитеты «чепуха» и «дрянь», потом гнев на колебания Щукина, потом сеть доказательств, наконец – заявление, что такую вещь просто неловко держать у себя порядочному коллекционеру. Он донимал атрибуционную нерешительность Д. И. Щукина с настойчивостью, свойственной ему в тех случаях, когда была задета честь его проницательности. «И я продал, – старчески шелестит Щукин, – а теперь…» – А теперь «Аллегория» Вермеера висит в Гаагском музее, утвержденная в своем великом звании и качестве знатоками всего Запада, с Бредиусом во главе. Останься она у нас – это был бы единственный Вермеер русских музеев. Но за все годы, прошедшие с тех пор, никогда и никто не услыхал от Остроухова намека на то, что он ошибся. Наоборот, он мог при случае, с естественной грацией, приводить щукинскую картину в пример того, каким «свиным глазом» обладают так называемые искусствоведы. Он был упрям упрямством Exzellenz von Bode – недаром Остроухов питал к знаменитому директору прусских музеев такое влечение. Если он не называл его «Остроуховым Запада», то только потому, что не мыслил себе двойника. Но о его торжествах над противниками он говорил с удовлетворением лично заинтересованного человека. В один из моих последних приходов, за несколько месяцев до смерти, он мимоходом упомянул о пресловутой тяжбе Боде со всем миром из-за воскового бюста Флоры. «Так-то, сударь…» – закончил он свою ссылку на сообщение мировой печати, что бюст окончательно очищен от подозрения в подделке и упрочен «по Боде» за Леонардо. Я понял, что старик так же, как и я, в это время думал об «Аллегории».

5

Зачем заставили его реорганизовать свою коллекцию? Тут человек был принесен в жертву субботе. Систематика и наглядность обязательны для больших музейных организмов, но они вполне условны для малых. Они грозят им безличием схематизма; они уничтожают их естественное своеобразие и необычность их сопоставлений. Они превращают их живые пропорции в масштабы карликового существа – в «маленького взрослого человека». Иногда они даже создают видимость искусственной редукции. Новая распланированность музея Остроухова стала грешить этими грубостями. Нехитрая механика обобщения собрала западные картины в одних комнатах, русские – в других, иконопись – в третьих и т. д. Она связала вещи обязательными именами и эпохами. Это был один из тех неожиданных случаев, когда остроуховская неуживчивость даже не пыталась бороться и спорить, увлеклась общими шаблонами и поспешила перекроить по ним старую систему. Остроухов явно расцвел обновленной гордостью оттого, что эти новые трудные люди, новое чуждое поколение признали его дело – своим и его коллекцию – подлинным музеем. Он выводил отсюда следствие, что он сам недооценил результатов своего опыта и удачи. Интимный уклад индивидуального собрания он торопился заменить импозантностью центрального музейного хранилища. Это было ошибкой обеих сторон. Силы не прибыло, но убыла красочность; маленькой Третьяковской галереи не создалось, а остроуховское собрание обезличилось. Оно находилось прежде в каком-то непрерывном движении. Вещи менялись соседством и располагались в живых сочетаниях. Экспозиционный узор имел всю остроуховскую значительность. Он соединял, сопоставлял, разлучал, сталкивал по десяткам признаков и свойств. Это было увлеченным проникновением внутрь каждого произведения – вечное обновление его прелести, всегдашнее обращение к неожиданности восприятия. Один из моих западных знакомцев, некий музейный норвежец, когда-то говорил мне о необходимости целых зал «вольной экспозиции», чтобы в старом искусстве проявлять новые черты, а в молодом – распознавать генетические связи. Я отвечал ему ссылкой на коллекцию и навыки Остроухова. Да, там молодого Коро можно было сопоставить с Сильвестром Щедриным, дать шебуевской «Смерти Фаэтона» в pendant композицию Жерико, соединять Серова и Дега, Гойю и Мане, там голубой пейзаж Александра Иванова взывал к отсутствующему Сезанну, а «Стена Коммунаров» Репина – к Менцелю, там XVIII век и XX объединялись портретами и отталкивались природой и т. д. и т. п.

Теперь прямолинейная систематика дала собранию неподвижность летаргии. Оно стало всего лишь неполным гербарием. Ни одного из мастеров, в его цельности, изучать здесь по-прежнему нельзя, общее движение форм здесь все так же не раскрыто, – но эти собранные по именным и хронологических этикеткам картины и этюды перестали жить своей собственной жизнью. Они стали подчиненными чему-то, чего нет в коллекции. Они сделались лишь дополнением к тому, что находится за этими стенами, чего не видишь, что надо знать наизусть, с чем надо сравнивать за глаза и на память. Раньше они притягивали к себе – теперь они сами одержимы центробежным движением: одни – в Музей изящных искусств, где ради них потеснятся западные мастера, другие – в Третьяковскую галерею, где им найдется место среди мастеров русских, третьи – в Исторический музей, где уже ждут остроуховскую иконопись. Есть ныне печать обреченности на этой коллекции. Остроумову казалось, что он перевел ее на высшее положение. – Увы, он поставил ее только на переходный этап. Он еще раз ошибся, хотя и еще раз не признался в этом.

Однако его постоянные заботы о создании возможных правовых гарантий неприкосновенности и устойчивости собрания, эти досье бумаг, постановлений, охранных грамот, влиятельных записочек и благожелательных отзывов, которые он ревностно копил, свидетельствовали, что он знал, чем обернулась реформа, которой он же сам дал санкцию. Уже в последние два года его жизни были предупреждающие подземные толчки – набегали комиссии и органы и выносили решения о вывозе коллекции и о передаче здания под иные общественные нужды. Каждый раз старик заболевал иссушающей тревогой, вызывал друзей и полезных людей, устраивал тайные совещания, прибавлял новые бумажки и постановления к старым и не отступал, пока мы совокупными усилиями не поднимали на ноги дружественных народных комиссаров, а иной раз и Совнарком, и снова не отбивали напора. После этого на недели он ложился в постель и отходил. Оправившись, он не любил возвращаться к пережитому; он суеверно обходил поводы к этим темам; но он был явно и навсегда отравлен ожиданием повторений, которое втайне грызло ему нутро, как античная лисица своему спартанцу. Нам оставалось лишь так же уклончиво молчать. Было очевидно, что диалектика музейной жизни закончит рано или поздно процесс растворения в больших хранилищах этого драгоценного, но уже смещенного со старого фундамента маленького музея. Надо было только стараться отвести финал до той минуты, которая обладает властью делать все безразличным; хорошо, что это удалось и что смерть застала Остроухова среди привычных, щедро завешенных стен. Это был последний «случай», который он выиграл.

6

Старая Москва звала его просто Ильей Семеновичем, без фамилии, словно никакой фамилии у него не было. Это – особая, исконная российская честь, означавшая, что другого человека с таким именем-отчеством не существует, а этого, единственного, должен знать всякий. Он делил в собирательстве это отличие только с Павлом Михайловичем – с самим Третьяковым; он – второй после него и последний. Династия людей имени-отчества вообще кончается. Новое время ее не возобновит. В нашем искусстве остался собственно один человек с таким титулом – Илья Ефимович. Некогда намечалась метаморфоза Бенуа, которого поколение «Мира искусства» противопоставляло Репину, но словосочетание «Александр Николаевич» не успело кристаллизоваться; революция оборвала этот своеобразный процесс на половине; уже нет только фамилии, еще нет только имени и отчества – есть сложное и промежуточное: «А. Н. Бенуа».

«Илья Семенович сказал…» – если это не имело прерогатив безгрешности, то имело вес последнего слова. Чужим оценкам и определениям он должен был давать свою апробацию, чтобы они получили какое-то объективное бытие. Сомневающийся и колеблющийся собиратель приобретал, когда Остроухов говорил: «Надо брать». Во всяком случае, негативно его власть была решающей. Его «да» еще можно было взять под сомнение, но его «нет» обесценивало вещь. Так оставалось до самой его кончины. Никакие его ошибки не устраняли для всемосковских кругов обязательности прохождения вещи через его руки. Он тиранически охранял это положение. Он чувствительно наказывал антикваров и случайных людей, которые пытались миновать его надзор. Он мог опорочить все, на круг, начисто, непоправимо, обронив формулу: «сбывает подделки». Это разоряло человека.

Но зато он умел давать надежный и постоянный заработок тому, кто знал, чего требовал этикет. Вокруг Остроухова, не убывая, теснилась вся та Москва, которая чем-либо антикварствовала, и вся та Москва, которая что-либо коллекционировала. Она выделяла в особый слой, вплотную к нему, в его непосредственную близость, самых надежных из торгующих и самых денежных из приобретающих. Здесь все сделки совершались под его непосредственным наблюдением и санкцией. Он назначал, что кому и по скольку за что.

Я не верил когда-то старшим музейным сверстникам и друзьям, что через Остроухова «проходит все». Мне казалось это апологетическим или злостным преувеличением. Но по мере того, как шли годы и рос опыт и я узнавал людей и обычаи, – я убедился в жизненной истинности этого положения. В пределах возможного Остроухов видел и знал все. Он чувствовал физическое недомогание, когда случай оборачивался против него и стоящую вещь проносил мимо. Но как зато любил он обрывать на ходу рассказ о чем-либо принесенном в музей на продажу и сказать: «Знаю… я не стал покупать…», или же: «Знаю… я к вам послал…» Иногда, слушая, он каменно молчал. Он был точно глух и равнодушен. Но через малый промежуток, выдержав дистанцию, он говорил мельком, рывком, в сторону: «Ну и что ж… купили? почем?» – и наш наметавшийся глаз и слух отмечали оттенок, свидетельствовавший, что Илья Семенович тут не совсем сторона.

Он коллекционировал без денег. Это было следствием его положения. Он покупал на грош пятаков. Надо было, в сущности, затратить состояние, чтобы составить такой музей. Он же выдал только кое-что. Конечно, он был богат. Но это имело лишь вспомогательное значение. Он не любил пользоваться своими возможностями. Искусство не должно было отягощать его кошелька. Он добровольно поставил себя в положение экспроприированного собственника задолго до революции. Когда она пришла, ничто, собственно, для него не изменилось. Он даже продолжал приобретать, как раньше. Он обогатил уже национализованное собрание первоклассными вещами. Они только стоили ему еще дешевле. Он теперь ссылался на то, что «все обесценено». В значительной мере он был прав. Антиквару податься было некуда. Мы и в музеях платили немного.

Но Остроухов ставил рекорды. Революционные возможности он трактовал так: «музейную вещь – задаром». Он почти перестал делать тайну из своих цен. Теперь это было ни к чему. Ему нравилось озадачивать нас не только качеством и атрибуцией, но и плаченными «медяками». В эти годы он довел до классицизма свои старые навыки. Он и раньше платил суммы, которые были доступны, в конце концов, каждому. Он своим примером доказывал, что значительность произведения является, так сказать, простой прибавочной стоимостью на глаз и чутье. Вещь становилась дорогой, только попав в его собрание. Он делался в этих случаях ребячливым, он начинал яростно обесценивать то, что не удалось удержать за собой, и именовать драгоценностью простой этюд, включенный в коллекцию. Но это было маленькой слабостью большой силы; обычно такое распределение качества соответствовало действительности. Он считал таким же позором для себя пропустить первоклассную вещь, как и платить за нее суммы, которые были вынуждены выдавать капиталисты и нувориши. Это подобало им – и не подобало ему. В крайнем случае он соглашался на казуистический обход: он изредка допускал причинную связь между своей дешевизной и их затратами; он предоставлял им платить дорого за остатки того, что ему обошлось дешево. Тут не было ничего предосудительного, здесь действовали не скупость и не хитрость, а лишь коллекционерски-правильное применение формулы: «С каждого по его возможностям, каждому по его потребностям». Не его вина, ежели это становилось игрой в вершки и корешки, где он всегда бывал в выигрыше. Он был на то уполномочен высотой своего звания.

7

Он собирал у себя людей, как вещи. В остроуховской столовой перебывали все, кто что-либо значил в искусстве. Посещать его было столько же почетной повинностью, сколько и трудным удовольствием. Он принимал одних за красочность и терпел других за пользу. Я встречал у него Шаляпина и Коровина, но и сталкивался с неведомцами, чьих фамилий он не называл и которые исчезали, чтобы не возвращаться. Он вел с каждым свою политику. Директора музеев и вахтеры, дежурящие в залах, получали свои аудиенции. Редко кто знал, в каком качестве он нужен Остроухову. Прибывая по вызову или приходя навестить, можно было чувствовать себя то кардиналом остроуховского конклава, то мальчиком из хора – в зависимости от предположений, в каком состоянии духа находится Илья Семенович и на что вы ему понадобились. Это узнавалось не сразу.

Первая церемония приема ничего не раскрывала. Она была всегда так же неизменна, как неизменен был его отстоявшийся облик. Он принимал всех, сидя грузно огромной своей фигурой, часто неподвижной из-за больной ноги, в старом мягком кресле, между большим обеденным столом и пристенными столиками, среди картин, рисунков, книг, бумаг, лекарств и пустых коробочек из-под них, испещренных по крышкам и донышкам цифрами, пометками и значками. Он встречал каждого новоприбывшего сердечным и протяжным «а-а-а!» и именем-отчеством. Он делал затем молчаливое движение рукой, приглашающее сесть. Несколько секунд он на вас не глядел, как бы давая прижиться, и продолжал есть или читать. Но потом из-под черного бархатного берета, надвинутого краем на глаза, снова раздавалось медленное поскрипывание челюстей. Со старческим пришипом выползало вступительное: «Ну, сударь…» Оно двигалось, окруженное полузвуками, междометиями, придыханиями, точно бы ничего не означающими; но уже в их тумане проступали какие-то очертания. Нарастали оттенки, грозовые, или ласкательные, или вопрошающие, – и полусмущенно-полуожидающе ловя их, вы начинали постигать, на что шли, чего ждать и что на сей раз уготовил вам этот последний Понтифекс Максимус российского собирательства.

1929

Бенуа


С литографии Верейского глядит старое, чуть-чуть даже дряхлеющее, всем знакомое лицо. Оно исполнено тонко. Оно очень похоже. Это тот Бенуа, каким мы его знаем теперь, в конце военно-революционных лет.

Сквозь карьеровскую дымку, рассыпавшуюся на листе литографской пыльцой, проступают черты человека устало-значительного, уходящего на покой, медленно обороняя любимое жизненное дело. Верейский хорошо передал (следует всячески рукоплескать художнику!) редкостное сочетание, столь трудное в Бенуа и столь свойственное ему: ласковой злости с иронической влюбленностью; первое у него – для всего чужого, причем ласковость есть форма вежливости, второе – для всего своего, причем ирония есть форма самозащиты. В этот круг вы попадаете, переступив порог квартиры Бенуа, и так как у него за чайным столом всегда свои перемешаны с чужими, вы разом подвергаетесь влиянию обеих волн. Их излучают, на портрете Верейского, глаза, вежливо прикрытые круглыми ободками старинного пенсне, и ласковый рот, зло заостренный в углах.

Мы рассматривали книжку Эрнста, посвященную А. Н. Бенуа и только что полученную в Москве, небольшой группой. Один из крупнейших наших левых живописцев, своего рода классик левизны, коротко задумался над литографией, потом усмехнулся и удовлетворенно сказал: «История!» Он выразился точно. Это действительно было наше общее чувство. Но когда, подведя этот итог, мой левый классик стал уже равнодушно, по десяткам, перелистывать страницы и замелькали репродукции известных и, кажется, когда-то любимых вещей, – я испытал резкое чувство протеста и гнева. Да, это уже история! Но герою этой истории надо ставить памятник, а не провожать его, зеваючи, в прошлое…

Бенуа стал историей в том же смысле, в каком был ею старик Ибсен, глядящий из окна каждодневного кафе на площадь со своим памятником. Я скажу так, и пусть меня должно поймут: живой Бенуа, сам, как он сейчас есть, своей повседневной личностью стал куском искусства и старины, совершенно независимо от удач или неудач своего жизненного дела и безотносительно к тому, хорошо ли было или плохо то, чему он поклонялся и во что так сильно понуждал верить других.

Бенуа был вождем течения, – Бенуа стал национальной собственностью. Вот смысл того, что с ним произошло за текущие годы. Младшее поколение когда-то шло за ним, потом боролось с ним, наконец победило его; но все это – старая схема смены живых человеческих пластов в художественной культуре. Однако финал ее становится не таким заурядным, каким он видится левой плеяде. Она хочет триумфа. Она вольна выбирать его, ибо она действительно победила. Она избрала холод равнодушия к Бенуа. Это – вид ее триумфа. Но, граждане левые классики, у вас плохой церемониймейстер! В таком триумфе у вас не будет самого значительного: живого пленника в оковах. Побежденный Бенуа волей мудрой диалектики жизни испытывает сейчас превращение и воздвигается у нас на глазах живым монументом самому себе столько же, сколько русской культуре. Это надо понять всем, кого Бенуа может по-сологубовски назвать «милыми моими современниками».

Происходит процесс перемещения. Из искусства нечто самое драгоценное переходит в личность. Искусство выветривается, отмирает. Личность наполняется, зацветает художественностью. Все, что убывает там, прибывает здесь. Наконец она сама становится искусством.

Но это случается не часто. Для этого человек, принимающий в себя эманацию искусства, заменяющий его собою, должен быть совсем особым. Обыкновенно говорят в таких случаях приспособленными оборотами: «такой-то был представителем своего времени». Так говорит и Эрнст о Бенуа; он вообще пишет, точно формуляр составляет: это внимательный, добросовестный и обстоятельный биограф, но писатель совершенно казенный. О Стасове можно было бы так писать. Он, действительно, «представитель своего времени». Суть же именно в том, что отличает Бенуа от Стасова. Если в определенном разрезе можно сказать (как и говорят): «Бенуа есть Стасов девятисотых годов», то характерно как раз не это, а то, что нельзя сказать обратное: «Стасов есть Бенуа восьмидесятых годов». Существенно то, что эти два круга не совпадают, хотя Бенуа боролся против Стасова и заменил его собой так же, как наши левые художники боролись против Бенуа и сейчас заменили его собой. Но Стасов, как только кончилась полоса передвижничества, отмер, и левая плеяда, когда кончится ее время, отомрет (ежели не выдвинет какого-либо человека типа Бенуа), а вот Бенуа, хотя время «Мира искусства» уже кончилось и течение бесповоротно отошло на покой, вопреки всему этому не только не перешел на положение Стасова, но ходит среди нас таким изумительным живым сосудом искусства, и мы все – и я, и вы – нет-нет да и ловим себя на мысли, которая приходит совершенно внезапно, среди делового заседания или сутолоки встреч: «А как у Бенуа? все ли у него благополучно?» – как будто это общая драгоценная собственность, а не самому себе принадлежащий человек; мы чувствуем себя музейными хранителями, отвечающими за музейную вещь, возле которой толпится слишком много неуклюжей публики.

Замечательно, что в своем «стасовском» качестве, в роли провозглашателя лозунгов и вождя «Мира искусства», Бенуа собственно исторически не выиграл ни одного пункта своего дела. Под углом зрения его вкусов пересматривалась вся история русского искусства, им заносились в опальные листы большие имена прошлого, выдвигались на почетное место малые имена сверстников: так Бенуа создавал «русскую школу живописи». Но русской школы живописи-то из «Мира искусства» никакой и не вышло: можно сказать, что он дал все, что угодно, но только не живописцев вообще и не русских живописцев в частности.

Назовите таких русских живописцев среди «Мира искусства». Они были у передвижников, они были у реалистов, они существуют у группы «Голубая роза», у группы «Бубновый валет», но их не было и нет у «Мира искусства». У него есть немечествующие графики, есть итальянствующие декоративисты, есть универсал-прикладники, мебельщики, резчики и т. д. – но нет русских мастеров живописи.

Бенуа выдвигал лозунг «современности искусства», а сам, вместе со всей группой, дал законченный образец искусства старинствующего, ретроспективного. Бенуа провозглашал возрождение театра художником, но создал закабаление театра декоратором, которое чуть было не кончилось его совершенным изгнанием со сцены. Бенуа не уступал Стасову в резкости и гиперболичности своих критических порицаний и похвал. Но в то время, как это требует и стасовской прямолинейности и стасовского упрямства, стасовского «во имя», создавших стасовскую критическую линию, – импрессионистическая впечатлительность Бенуа не только сегодня аплодировала тому, чему шикала вчера, но иногда разом и признавала, и отрицала, одновременно говорила «да» и «нет» в двух статьях об одном и том же предмете. Это ли не губительно? Да, это убило бы любого вождя и глашатая, но это не слишком важно для Бенуа!

Этот Бенуа – я назову его стасовским Бенуа – и в самом деле должен был отойти на покой, однако только для того, чтобы уступить место себе же самому, но себе другому, который и значительнее, и замечательнее, нежели исторический Бенуа из «Мира искусства».

Его настоящее обаяние не в водительстве, не в лозунгах, не в критиках, а в том, что поэтическим золотом становилось все, к чему он прикасался. В истории русской культуры – это одна из самых чистых по своей художественности и пленительных по прозрачности натур. В Бенуа живет великая артистичность. В нем есть – позвольте так сказать – чудесное пушкинство. Это самый пушкинский человек за много десятилетий русской жизни. Сейчас, пишучи, я остановился, чтобы подумать, кого же действительно можно приравнять к Бенуа по чистоте пушкинского начала – в самом деле некого! У тех нет ни этой всеартистичности, ни этой всеотзывчивости, ни этой всевоплощаемости. В череде его менцелевских график, русских игрушек, петербургских рисунков, версальских пейзажей, мольеровских декораций и т. д. мы явно различаем наследственный очерк великой пушкинской линии: «Бориса Годунова», «Каменного гостя», «Сцены из “Фауста”», «Пиковой дамы». Потому-то Бенуа так национален, – не в той же мере, ибо он не гений, но в том же качестве, ибо он слеплен из того же пушкинского теста. Отходят, отошли в историю его ретроспективизм, декораторство, барство, лубок, но то, что затаено под ними – дрожь сердца перед милой стариной, пафос великолепия, холя национальной породы, сочувственная близость к земле, – все это воспринимается нами в Бенуа как пушкинская традиция, меняющая и сбрасывающая свои временные формы, но неистощимая и постоянная в своем существе. Этот ходящий по Петербургу живым монументом Бенуа пока не имеет преемника, – не потому ли так настойчива в нас мысль: «Что с Бенуа?»

Но он еще может ждать. Книжка Эрнста напомнила о двойном юбилее, которого никто из нас не отметил по незнанию: дата рождения Бенуа и дата его первых работ, 1870 – 1891 годы, говорят о полувековом юбилее жизни и тридцатилетнем юбилее творчества. Это – немалый путь. Но есть традиционное долголетие и долготворчество у больших людей культуры. Оно должно сопутствовать и ему, ибо его сутуловатый силуэт, вскидывающий перед картиной лорнет к чуть занесенной голове, стал постоянным образом нашей художественной жизни.

1922



Поделиться книгой:

На главную
Назад