Губы Веры Ивановны как-то болезненно дернулись. Он пожалел о своих словах. Вспомнилось: Ольга Любатович писала ему, что, когда полуразгромленные народники перешли к террору и начались покушения на министров, жандармских генералов, при каждом таком известии Вера заболевала, буквально валилась с ног. Ей казалось, что это она всему виной, она показала дорогу, она вдохновила эту бесплодную борьбу. И самое страшное — она жива, свободна, а десятки ее единомышленников расстреляны, повешены, погибают на каторге. Да и кольпул-то он ее несправедливо. В те поры, когда она стреляла в Трепова, верно, и Маркса-то не читала.
И еще ему было жалко той минуты, когда она молча сидела, как статуя скорби и отчаяния. Такой он представлял ее, пиша портрет для «Подпольной России». Казалось, что услышит сейчас слова простые, вечные, какие можно запечатлеть на камне. А вышло что-то вроде семейной ссоры или прежних полудетских запальчивых споров по поводу очередной прочитанной брошюры.
— А ведь нам за сорок, — сказал он тихо.
— Вот потому-то и пора додуматься до главного. Пока не поздно. Я не говорю, будьте с нами — с Жоржем, Дейчем, Аксельродом. Каждый идет своим путем. Но вы даже не хотите вникнуть, понять, в чем наша правда, какова теперь программа, путь.
Он слушал ее хмурый, по-детски обиженный и вдруг рассмеялся:
— Программа, программа... Куда вы меня хотите затиснуть? Я давно заметил, что прокрустово ложе — любимая мебель догматиков.
Она вскочила с места, ротонда свалилась на пол, и в эту минуту в дверях появилась Фанни, прямо с улицы, в шляпке в каплях дождя, сияющая, розовая, с пакетами в руках.
— Верочка! Вот радость! Надолго в Лондон?
Женщины целовались, разглядывали друг друга. Фанни продолжала расспрашивать:
— Что в Женеве? Как здоровье Жоржа? Что его супруга Розалия Марковна? Все собачки, кошечки? А почему ротонда по полу? А чай? Сережа, о чем ты думаешь?
И она повлекла Веру Ивановну в столовую.
Степняк зашагал по кабинету. Не так бы хотелось поговорить после долгой разлуки. А теперь еще позовут чай пить, и инерция неоконченного спора повлечет все туда же. Вера такая настойчивая... Замкнутая, необщительная, сильная и застенчивая. О внешности своей совершенно не заботится, слишком погружена в себя, чтобы заниматься такими пустяками. А что это значит — погружена в себя? Погружена в составление программы группы «Освобождение труда», в заботы о здоровье Жоржа Плеханова, которого считает великим ученым. Ну и, конечно, в свою литературную работу. Пожалуй, не погружена в себя, а бежит от себя? От чего-то глубоко запрятанного, очень печального, о чем не надо думать. Странно, что она так искренне и преданно любит Фанни, такую земную, даже практическую, не чуждую ничего житейского. А может, и не удивительно. Фанни естественна, непосредственна, ни позы, ни кокетства. Вера ненавидит всяческую аффектацию. Полюбите нас черненькими, без прикрас. Вспомнить страшно, как она разнесла его за свой «профиль» в «Подпольной России». Чего только не нагородила в своем письме! Особенно ее разозлило место, где говорится о ее хандре, как у царя Саула, и что она ночью гуляет в одиночестве по горам. Романтическая дымка казалась ей непереносимой — все это выспренность, фальшь, унизительное прикрашивание. Да и вообще, по ее мнению, про живых людей, к тому же своих приятелей, пишут только бульварные романисты. Настоящие писатели своих друзей, да еще под собственными именами, не выводят. Может, и правда, перехватил он, увлекся — горы, озера... Оссиан какой-то. Но разве автор не имеет права дать волю своему воображению?
Было огорчительно читать ее письмо. Было бы очень обидно и до сих пор, если бы он умел долго обижаться Но, подавив обиду, он все-таки сразу ответил ей. Со всей мягкостью пытался растолковать, что люди слишком интересуются личностями, принадлежащими истории. Грех писателю ждать смерти своих героев, чтобы дать истинное представление о тех, кто может служить нравственным примером. Можно стараться затушевать частную жизнь героя, но обойти ее нельзя. Тогда нравственная личность общественного деятеля, ставшего уже фигурой исторической, окажется в тумане.
Надо было писать портрет Веры так, как он был написан, или не писать его совсем. В конце письма он не удержался, позволил себе выспренную фразу: «Этого я не сделал из сострадания к истории».
Убедил ли он ее? Тогда не верилось, что убедил. Но спустя несколько лет ему передавали, как жарко Засулич спорила с темп, кто считал героев «Подпольной России» слишком идеализированными, даже сусальными Она доказывала, что в его портретах схвачены верные черты. Их мог найти только тонкий и чуткий художник Но темперамент его заставил озарить лица таким ослепительным светом, что они показались тусклому, прозаическому взгляду очевидцев преображенными и даже преувеличенными. «Вините себя за неумение видеть лучшее»,— упрекала своих оппонентов Вера.
Хватило же у нее тогда широты и терпимости, чтобы понять его. Куда же все девалось? «Программы», «бесприцельная стрельба», «океан эмпирики», «надо знать, чего хочешь»... Он прекрасно знает, чего хочет, но еще лучше — что может и чего не может.
Он не может вернуться в Россию, где его схватят, как схватили Стефановича, Дейча, Ольгу Любатович. Мало — схватят. Прикончат. За генерала Мезенцева им следовало бы дважды повесить его, если бы это было возможно. Но, оставаясь в Англии, он обязан действовать. Он не может спокойно сидеть и глубокомысленно разрабатывать программы, которые когда-то где-то кому-то помогут. Он пишет, потому что не может здесь действовать иначе. Пишет, чтобы рассеять ложь и клевету официальной русской прессы. Доказать, что народовольцы не кровожадные честолюбцы, рвущиеся к власти, а самоотверженные, бескорыстные, чистые люди. Праведники. Народовольцы войдут в историю. Никуда не денешься, войдут. И писать эту историю надо по свежим следам. А для истории гораздо важнее знать, что они сделали, а не о чем спорили. Но почему не удается объяснить это Вере? Какая скука вести все эти отвлеченные разговоры, и раздражаться, и в пылу полемики обижать друг друга. Терпимость — вот чего всем не хватает. Умения понимать, что разные люди разными путями идут к одной цели.
— Сережа! Чай стынет! — крикнула из-за двери Фанни.
Надо идти к дамам. И, как часто бывает с людьми покладистыми, миролюбивыми, если они испытывают слишком сильный напор чужой воли, ему захотелось подразнить Веру, прикинуться дурашливым, легкомысленным, беспечным...
В столовую он вышел, улыбаясь, расправляя пятерней взлохмаченные волосы, спросил:
— О чем же вы тут толкуете?
— Я рассказываю Вере, как тяжело было Энгельсу, когда умерла его домоправительница. Ленхен ухаживала за ним, как за малым ребенком.
И по тому, как Фанни слишком поспешно и обстоятельно ответила, будто по книжке прочла, он понял, что разговор шел о другом. Должно быть, Вера жаловалась на его равнодушие к всяческим программам. И с той же напускной беспечностью продолжал:
— Да, с Ленхен это... тяжелая история. Но у меня сегодня не получается о тяжелом. Все звенит, вертится в ушах веселенький мотивчик. Помните, Вера, как Лядова из «Прекрасной Елены» Цела: «Вот, например, моя мамаша...» ?
— Я никогда не была в оперетке,— сухо оборвала Вера Ивановна.
— Да и я бывал не часто. Только «когда я был аркадским принцем». И жил по паспорту грузинского князя, носил серебристый цилиндр и платил дворнику такие чаевые, что до сих пор ему завидую. Но как же это даль-ше-то слова? «Вот, например, моя мамаша, когда к ней лебедь подплывал, который был моим папашей...» Неужели не помните, Вера? Весь Петербург распевал.
— Не помню.
— Экая досада! Такой веселенький мотивчик...
— Как-то странно ты веселишься сегодня,— сказала Фанни. Она уже давно с недоумением смотрела на мужа. — Но вы не верьте ему, Верочка. Он серьезную музыку любит. Сейчас просто влюблен в одного мальчика, вундеркинда-музыканта, Марочку Гамбурга. Письма в стихах ему пишет. Правда, белыми стихами
— «Который был его папаша»,— напевал Степняк и вдруг оборвал:— Голос у меня писклявый, как сказал один рабочий из питерского кружка на допросе. Больше не буду терзать ваши уши. - И тут же запел:—«Который был. .»
— Я, пожалуй, пойду,— сказала Вера Ивановна и стала быстро одеваться.
Фанни вызвалась ее проводить.
Все так же недовольный собой. Степняк вернулся в кабинет. Заходящее солнце косо освещало картину на стене, недавно подаренную молодой художницей, кузиной Низа. Он еще не успел к ней привыкнуть и теперь по-новому увидел ее в этом освещении. Картина была написана в манере условной, чуждой ему, поклоннику передвижников. На фоне угрюмого городского пейзажа, с однообразными кирпичными зданиями, черными фабричными трубами, стояла неправдоподобно высокая женщина с вдохновенно-скорбным липом, держа за руки двух девочек с печально поникшими головками. Длинная фигура, казалось, освобождалась от земного притяжения, уходила ввысь над домами, над фабричными трубами, хотя на самом деле не была выше их. Так бывает. Засулич среднего роста, а кажется высокой, больше чем высокой, уходящей ввысь. Такими видятся иногда монахини. Она и есть монахиня — в этой шали, в черной ротонде. Что-то монашеское, ладаном и воском отдающее, давнее, русское, упрямое всплывало...
Давным-давно, еще до безумного московского лета, до Кати Дубенской, до Коли Морозова, вскоре после неудачи с хождением в народ с Рогачевым, жил он на окраине Самары в сером бревенчатом доме с резными ставнями, за высоким глухим забором, над которым покачивались серебристые верхушки ракит. Жил у старика старообрядца Алексея Степановича Залогина в ожидании, когда выправят ему фальшивый паспорт. Без него ни в Питер, ни в Москву, ни даже на Рязанщину к молоканам показаться нельзя. А именно туда, одержимый наивными юношескими надеждами, и располагал он двинуться. Было тогда недолгое поветрие пропагандировать сектантов. Сильно надеялись на их бунтарский дух.
Так и осталось неразгаданным, почему старик Залогин пустил его в свой дом. Пустил поспешно, с большой охотой, не нуждаясь ни в деньгах, не тяготясь одиночеством. Было что-то таинственное в этой поспешности, казалось, старик торопится поселить около себя свидетеля скромной и беспорочной жизни.
Жил он одиноко, без семьи, да и была ли когда она у него, никому неведомо. Глухонемая стряпуха, как видно тоже единоверка, приходила рано утром и исчезала к полудню. В доме все сияло щегольской чистотой — крашеные полы отливали шоколадным глянцем, свет малиновой лампадки отражался в стеклах горки с посудой. На столе на штофной сапфирово-синей скатерти кучей лежали старинные книги, переписанные вязью, может, еще во времена протопопа Аввакума, захватанных чугунно-серых, с выпуклым орнаментом, переплетах.
Сам старик был так же свеж и опрятен, как и его жилье. Высокий, молодецки стройный, ходил он в синей поддевке, косоворотке вишневого цвета, зеркально блестящих сапогах. Гладкие седые волосы, колючие на вид, как проволока, стриженные не по-крестьянски, не по-купечески, в скобку, а коротко, как у солдата. Жесткие седые усы не скрывали безгубого рта. Ярко-синие глаза, узкие, бесстрашные, обдавали таким холодом, что даже озорные слободские ребятишки разбегались врассыпную, завидев его на улице.
Но под внешним благообразием старика, под торжественной неторопливостью его походки, медлительностью, почти зловещей, его движений таилась отчаянная удаль, еле сдерживаемый размах. Он прорывался в жесте, каким он сбрасывал на лавку поддевку, швырял без промаха картуз на гвоздь, со стуком переворачивал вверх дном чашку напившись чаю. В однообразной своей бессобытийной жизни весь он был, как натянутая струна — вот-вот оборвется.
В те времена в Заволжье ходили легенды и даже пес ни слагались о купцах-пароходчиках, все богатство которых началось с разбоев на большой дороге Глядя на своего хозяина, он не раз думал: «Вот и такой мог бы» Но что делал Залоги» в те годы, так и осталось тайной В доме он иногда не ночевал. Где же пребывал он в эти ночи? Был ли связным между теми старообрядцами, что жили на горах, и теми, что в лесах, торговал ли старыми книгами,— бог весть. Но чудилось почему-то, что тайна его жизни скрыта не в лесных старообрядческих скитах, а на лесных разбойничьих дорогах.
В ту пору и сам он томился тоской бездеятельности. Впереди — тревожная, непривычная жизнь нелегального. Из Петербурга приходили вести, что их с Рогачевым ищет полиция, что был арестован двоюродный брат Рогачева и у него допытывались, зачем его родственник ездил в Тверскую губернию и почему его спутник Кравчинский, прослужив после окончания артиллерийского училища всего лишь год на военной службе, вышел в отставку, поступил в Лесной институт, да и там не продержался больше года? В чем тут закавыка? Что же, эти годы учения понадобились для подготовки к ремеслу пильщика? Несчастный студент, совсем неподготовленный к этому ехидному допросу, выкручивался, кажется, не очень ловко. Все эти сообщения говорили о том, что торопиться в столицу не следует.
В Самаре он почти никого не знал — два-три знакомых студента с уже наклеенными ярлычками неблагонадежных. Показываться в студенческом кругу в его нелегальном положении было не к чему. Он проводил одинокие вечера с затрепанным томиком французского попа расстриги Ламенпэ. Томик этот он штудировал в смутной надежде то ли перевести, то ли переделать его на русский безбожный лад. Если получится, можно напечатать в Женеве и переправить обратно в Россию.
В иные вечера, не каждый раз, но и не однажды, Залогин приглашал его на свою половину чаевничать. Вот тут уже не было ни тайны, ни загадки. В случайном разговоре уверившись, что постоялец знает священное писание не хуже его самого, старик затевал с ним беседу похожую не то на состязание в начетничестве, не то на спор. И особенно запомнился тот вечер, оказавшийся последним, когда разговор кружился вокруг любимой главы Залогина — книги Иова. Самой страшной и беспощадной книги Ветхого завета.
Как всегда, он принес кружку и блюдце из своей комнаты, чтобы не опоганить посуду старовера. Хозяин щедро навалил ему в блюдце малинового варенья, подвинул тарелку с просфорно-белыми мятными пряниками и без лишних предисловий спросил:
— Значит, не веруешь?
Он мотал головой, не отвечая, улыбался дерзкой улыбкой человека, сознающего свою силу и неуязвимость.
Залогин хмурился.
— А помнишь, что бывает с беззаконными? «Днем они встречают тьму и в полдень ходят ощупью, как ночью. Наказания Вседержителева не отвергай».
Притворно-томно он откликнулся:
— Ах, «душа моя желает лучше прекращения дыхания, лучше смерти, нежели сбережения костей моих»
Наваливаясь грудью на стол, Залогин вперил в него взгляд ледяных глаз и громко, как дьякон в церкви, стал вычитывать:
— «Надежда лицемера погибнет. Упование его подсечено, и уверенность его — дом паука. Спроси скота, и он научит тебя, спроси птицу —- возвестит, побеседуй с землей, и наставит тебя».
Прикидываясь разочарованным и обиженным, с трудом сдерживая улыбку, он отвечал:
— Ах, «я пресыщен унижением... Когда подумаю: утешит меня постель моя, унесет горесть мою ложе мое, ты страшишь меня снами, и видениями пугаешь меня».
Теряя обычную невозмутимость, старик позвякивал ложкой в пузатой чашке с розанами, безгубый рот кривился. Кравчинскому становилось смешно. Всех-то он старался распропагандировать. Каждого встречного-по-перечного. В вагонах, на проселках, в университетских коридорах, в чиновничьих гостиных. Но, как всегда, не знаешь, где найдешь, где потеряешь. В старообрядческой избе сам оказался мишенью пропаганды. К тому же еще лицемерной, потому что было совершенно очевидно, что старик одержим совсем не религиозным чувством, а духом соревнования, в котором последнее слово непременно должно было бы остаться за ним. Все это получалось забавно, и он беззастенчиво рассмеялся вслух. Залогин постучал чашкой по столу:
— «Веселье беззаконных кратковременно, и радость лицемера мгновенна».
Но собеседник сразу нашелся. Безудержное веселье овладело им. Прекрасная книга Библия! Можно найти любую реплику для пьесы, какую они, не сговариваясь, решили разыграть. Он спросил:
— «Часто ли угасает светильник у беззаконных? В день погибели пощажен бывает злодей».
Старик было опешил, рывком отодвинул от себя чашку, расплескав на скатерть, но, напрягши память, нашел цитату:
— «О, если бы вы только молчали! Это было бы вменено вам в мудрость».
— Сдаюсь!— он поднял руки вверх.— Вот настоящие мудрые слова. Но почему вы так привержены к книге Иова? Книге несправедливой, жестокой, где праведника подвергают испытаниям, каких не заслужил и злодей?
Старик зыркнул холодными глазами, как бритвой полоснул. Ответил не сразу
— Власть всегда жестока. Власть божья жесточе всех. Нет ей границ, нет выше справедливости.
— Значит, всю жизнь гни выю? Пощады не будет?
— И согнешь. Ждать то недолго.
В словах его почудилась угроза. Не пора ли переменить квартиру? Хотя не приходилось слышать, чтобы староверы работали на жандармов, а вдруг?.. Но старик продолжал миролюбиво:
— Жизнь человека в руке божьей. Судьбой его ведает бог. Не нам судить о его доброте. Веруй, и будет тебе облегчение.
— Веруй! Это же костыль безногому. А кто стоит на ногах?
И тут впервые за весь вечер он увидел, как старик улыбнулся. Вернее, оскалил неправдоподобно белые зубы, отвратительные своей белизной на желтоватом стариковском лице. Переспросил:
— Кто стоит на ногах? А тому под дых
Повернулся и вышел из комнаты, видно боясь, что последнее слово останется не за ним.
Поздно вечером пришел незнакомый студент, сообщил, что документ готов и уезжать можно хоть завтра...
Почему так отчетливо, до каждого волоска, запомнился этот старик, не имевший никакого значения в его жизни? Почему он вспомнился сегодня? Ностальгия мучает. Все наплывает, накатывает прошлое, как морская волна, накрывает с головой. Преждевременная старость. должно быть. Старики, как известно, живут воспоминаниями. Но как проследить закономерность запоминаемого? Найти связь между сегодняшним и давним? Что общего между картиной английской художницы, посещением Веры и самарским стариком? Как разобраться в избирательности памяти, существующей как бы независимо от нас?..
Верую, говорил старик. Верую — значит ставлю нечто выше разума. Верую в бога, говорил он, верую в теорию, говорит Засулич. Многим, очень многим нужен посох культа. Обопрешься — вроде и идти легче. Подперт. Существуешь на иждивении кем-то уже выработанного, выверенного, взвешенного, незыблемого. Но ведь это не только другие. Если покопаться, верно, и сам такой же? И чем гордиться? Воображаешь себя вольной птицей. Рассуждаешь, догма, не догма, а сам всегда, покуда существовала партия, подчинялся партийной дисциплине. С Рогачевым ходил в народ с благословения чайковцев. Уехал с Волховской за границу, потому что послали землевольцы. И потом, после Мезенцева, хоть и упирался, не хотел покидать Россию, а все-таки подчинился товарищам, поверил, что, кроме него, некому производить какие-то эксперименты с динамитом в Швейцарии. А они просто берегли его жизнь. Но и оторвавшись от России, давал обязательства партии, написал письмо в Исполнительный комитет «Народной воли» о том, как будет вести заграничную пропаганду. Дисциплина, догма... Те же наручники? Нет. Запутался. Дисциплина — долг совести. Догма — формализм сознания. Формализм плохо влияет на совесть.
Хватит копаться в себе. Голова раскалывается.
«Милый Кит» сказала сегодня Вера. «Счастливый Кит» называли его чайковцы в Петербурге. Счастливый — это, верно, удачливый, довольный собой, бездумный...
Вечером в скучном гостиничном номере, усталая и раздраженная, Вера Ивановна писала при свете тусклой настольной лампы письмо к Плеханову:
«...Вы как-то советовали Кита не забрасывать на том основании, что он животное честное и хорошее. Я совершенно согласна, что честное и хорошее, но о чем с ним говорить? Гинзбург сам молчит, но, по крайности, знаешь, что по его соц.-дем. званию он должен интересоваться всем соц.-демократическим, ну и трещишь, сообразно с этим. А Сергей? Не придумаешь ему темы: а ехать же в такую даль, чтобы помолчать, как-то обидно».
Ход конем
— Лиха беда начало, лиха беда начало, — бормотал Степняк и улыбался немного смущенно, потому что казалось, что похваливает сам себя.
Как все оптимисты, он всегда верил в успех задуманного дела, считая, что очень нерасчетливо огорчаться в ожидании неудачи и еще раз отчаиваться, когда она и в самом деле постигнет. Более слабый человек мог совсем приуныть, пока тянулись хлопоты, связанные с типографией для изданий Вольного фонда, но теперь все было позади. Помещение арендовано, русский наборщик найден, а Гуденко даже раздобыл кудрявые, затейливые елизаветинские шрифты.
Все нравилось Степняку в этой просторной комнате, заставленной наборными кассами: и зарешеченные мелкими переплетами окна, и каменный пол, залитый несмываемой фиолетовой типографской краской. Он сидел развалясь на зеленой садовой скамейке, неизвестно почему затесавшейся в это сугубо служебное помещение, и благодушно рассуждал с Волховским о преимуществах деятельности эмигрантов в Англии. Гуденко, горделиво держащий на коленях зеленый портфельчик с русскими шрифтами, слушал эту беседу навострив уши.
Друзья вспоминали, как разгромили в Женеве типографию «Народной воли».
— Несомненно, это была работа русской агентуры в Париже, — говорил Волховский. — Хитроумный Рачковский, бдительный и всеведущий, дирижировал операцией. Да и сработано было в русском стиле — раззудись, рука! Шрифты — будто каток по ним проехал. По переулку — смерч из клочков рваной бумаги. Вот уж муниципалитет спасибо не сказал. Европейцы работали бы аккуратнее — небольшой пожар, все залито водой, и концы в воду.
— Ты говоришь «хитроумный Рачковский», — возразил Степняк,— в том-то наше счастье, что хитрости у них хватает, а ума ни на грош. Нет нравственного чутья, воображение отсутствует. Мерят на свой аршин.— И, поймав недоуменный взгляд Гуденки, объяснил: — Они хотели поссорить эмигрантов. К тому времени уже образовалась группа «Освобождение труда», и вскоре должен был выйти их первый сборник. Это предваряли, как водится, дискуссии, разногласия, темпераменты спорщиков... Рачковский вдохновился — разделяй и властвуй! Вали разгром на освобожденцев! Перегрызутся, авось и нам что-нибудь перепадет. Здорово сообразил, об одном только не догадался, что у людей есть совесть. Вот что я называю отсутствием воображения. И, конечно, никто не подумал, что разгром учинили освобожденцы.
— Да же Тихомиров не поверил,— сказал Волховский.
— Это какой Тихомиров? — спросил Гуденко. — Тот, что написал «Почему я перестал быть революционером»?
Он прекрасно понимал, что речь идет о том самом Тихомирове. Фамилия его запомнилась со дня злосчастного приема у Новиковой. С тех пор и осталось ощущение, что пасквилянт этот оплевал не только Лаврова, но вместе с ним и его детство, лучшие дни жизни, и отца. Но как ни противен ему был Тихомиров, он все-таки хотел допытаться, не готовят ли в Лондоне какое-нибудь злоумышление против этого протеже Победоносцева.
Степняк охотно подтвердил:
— Тот самый Тихомиров. Ренегат. Ренегат перед своей партией, а перед самим собой? Каким был, таким и остался.
— По-твоему, это лучше или хуже?— несколько раздраженно спросил Волховский.— По-твоему, простительно?
— Не берусь ни судить, ни наказывать. Трибунал не моя кафедра. Я только хочу сказать, что он о себе правду написал. Не по убеждению, а по инерции пришел в революцию. Обыватель. Когда вспоминаю его лицо с чиновничьими бакенбардами, бритый подбородок, линялые волосы, скучновато становится. И это вечное его стремление к централизму, к иерархии, тут тоже нечто отталкивающее, бюрократическое. Иерархию выдумали чиновники для комфорта. Чтобы мозгой не шевелить. А вот литературные способности у Тихомирова были...
— Ну уж...— вскипел Гуденко и осекся.
— А вы читали его опусы?— поинтересовался Волховский.
— Ничего я не читал, а просто полагаю, что у низкого человека и таланта быть не может.
— Пожалуй, вы слишком идеализируете законы природы,— рассмеялся Степняк.— Талейран, например, был безусловно талантлив и не в меньшей степени подл.
Гуденко слушал его с напряженным вниманием. Эк они запросто рассуждают о великих мира сего! И откуда могут быть известны тайные замыслы Рачковского? Обо всем этом надо думать. А думать ничуть не хотелось.
В последнее время Гуденко совсем было пал духом. Мечты и надежды на молниеносную и блистательную карьеру гасли и растворялись в лондонском тумане, как дым. Издательские дела двигались туго, «преступные эмигранты» то ли бездействовали, то ли слишком хорошо скрывали свои замыслы и связи с Россией. К тому же он был ленив и неопытен. Жил в ожидании счастливого случая и почти перестал писать Рачковскому. Он всегда был подвержен внезапным решениям и поступкам, но при малейшем препятствии решительность сменялась апатией и приступами трусости. Свою бездеятельность он оправдывал осторожностью. Его тревожило поведение Волховского, который был любезен и доверчив, но вдруг позволял себе какой-нибудь намек. Вот и сейчас: зачем ему звать, читал ли он Тихомирова? Не так давно рассказал, как некий незадачливый агент из команды Рачковского разлетелся к Кропоткину. Выдавал себя за состоятельного человека, собирался субсидировать его газету «Revolte». Святая душа, анархист-гуманист Кропоткин оказался не так-то прост,— не откладывая, потребовал денег. Агент попятился, заюлил, сказал, что должен получить аванс за патент на универсальный светильник. Кропоткин захотел посмотреть изобретение, и ему показали дурацкий подсвечник с тремя проволочками, какой даже в кухне стыдно поставить. Предприятие лопнуло. Тут, конечно, и Рачковский виноват, вернее, Петербург. Вечно жмутся с деньгами. Но суть не в этом, а в том, что аналогия полная. Он тоже «богатый человек» и тоже подкидывает средства на нелегальную литературу. Пока что спасают американские рекомендации. Но понять бы все-таки, к чему была рассказана история про агента и Кропоткина?
Он мучился сомнениями, совсем забросил своих подопечных. Подружился с дьяконом из церкви при русском посольстве, запивохой и картежником. Каждый вечер играл в винт с ним, сварливой мужеподобной дьяконицей и безмолвным шифровальщиком. Вечера проходили незаметно, но временами его приводила в бешенство мысль, что, живя в европейской столице, он пребывает в обществе, в каком мог бы оказаться где-нибудь на Пошехонье или, еще того хуже, в сибирской ссылке.