— Постой. Объясни.
Все молчало. И месяц кривился. И земля нелепо пыхтела.
Мне пришло в голову, что теперь уже порядка не вернешь: нужно отдаться разладу.
— А чем разлад хуже порядка? А почему бы и не разлад?
Страх пришел от месяца и от всей нелепости, но я отмахивался еще. Даже домой решил идти. И пошел, обдумывая, как быть.
А когда пришел домой, окреп в той мысли, что случилось нечто важное, хотя отчасти и преступное: я преждевременно подсмотрел кое-что, обычно наглухо запертое.
Это удручало и радовало, как вид умирающего.
Брат стоял посреди залы. Глаза были бессмысленны. Лицо сияло в блаженстве. И он бормотал:
— Я узнал! Я узнал! Вот оно! Вот…
И он тыкал в пространство своим желтоватым сухим пальцем.
Я ушел к себе в комнату и лег в постель, но уснуть не мог.
Думал ли я о чем-нибудь? Нет, это были уже не мысли. Что-то вырвалось из глубины души и разум съежился, сморщился, почувствовав присутствие большого и настоящего.
А это было все еще не все. Разве вся душа может обнаружить себя, когда здесь еще копошится сознание в этом мозгу, который похож на жирную глину?
Мне казалось, что две стены разошлась в правом углу комнаты, шатаются, а посредине пустое пространство, но все же с определенным выражением. Выражение было вызывающее.
Потом опять вернулся к мыслям.
— Здоров ли я?
И сам себе ответил:
— Да, здоров.
И опять спросил:
— Здоров ли? Почему ты уверен, что здоров?
И опять ответил:
— Потому что никто не знает того, что происходит во мне. Я еще владею собою. Вот придут люди и будут говорить здравые слова, и я стану отвечать им тоже здраво, — и они не узнают, что стены могут раздвигаться и что есть еще кое-что большее и более важное, чем разум и сознание, так нелепо испортившиеся у брата. Я здоров, потому что владею собой.
Мне почудился шорох.
Было не совсем темно: виднелся угол шкафа и кресло в белом чехле, будто в саване.
На полу размазалась белая лунная полоса. Должно быть, луна, которая с пьяной гримасой смотрела в поле, побледнела теперь. Я думал, что луна побледнела.
Опять шорох.
У меня невольно странно задвигались пальцы на руках.
«Это брат идет», — подумал я.
Как будто дверь скрипнула и по паркету шлепали туфли.
Я хотел встать, крикнуть и не мог. Что-то сильное и тяжелое повалилось на мою грудь, прерывисто дыша.
Я чувствовал тяжесть, но никого не видел и успел сообразить:
«Это — кошмар».
А оно все давило. В глазах замелькали красные точки, потом образовалась красная струя, непрерывная.
Но я думал:
«Я боюсь струи. Я боюсь кошмара. Но ведь это все вздор!
Вся штука в мозге и кровообращении…»
И кто-то рядом засмеялся:
— Ха-ха-ха! В мозге и в кровообращении!
Что-то новое, белое вытянулось передо мной. Это — брат. Он пришел к моей постели и стоял рядом. В руках у него была бумага и карандаш.
Страх у меня прошел. Я поднялся и сел на постели. Брат переминался с ноги на ногу. Пришел он босиком. А на лице его светилась какая-то таинственная улыбка. Я его притянул к себе за рукав белой рубахи и сказал:
— Садись сюда.
И он сел на постель рядом со мной и бормотал что-то.
Я рассердился.
— Говори ясней! Бормочешь, ничего не пойму.
Тогда брат довольно ясно пролепетал:
— Алгебра!
— Что за вздор! Какая алгебра?
— Вот. Алгебра.
Я посмотрел на бумажку, которая торчала в руке идиота. Едва можно было разобрать то, что было на ней начерчено. Там были буквы и цифры, знаки радикала и непонятные линии.
Я вздохнул:
— Идиот!
Но брат не слышал мертвого слова и все бормотал:
— Доказал, доказал…
И потом ухмылялся в счастье:
— Я знаю, знаю!
— Да что знаешь? Что доказал? — спросил я почти с ненавистью, улыбаясь презрительно.
— Бога! — выкрикнул идиот.
Выкрикнул и захрипел и закривлялся. Встал, размахивая бумажкой и тыча в нее пальцем. Показывал мне эту бумажку с торжеством и взвизгивал:
— Доказал! Математически! Алгебраически.
Я был поражен. К чему здесь это слово — Бог? Зачем оно? Откуда взялось? Ведь об этом не было речи.
Тогда я схватил брата за худые, влажные от пота плечи и подвел его к окну. Луна осветила лоб с прилипшими к нему вьющимися прядями волос. Глаза бессмысленно встретили лунный свет. Но в лице, кроме неразумия, было еще что-то: какое-то счастливое сияние изнутри.
Брата повезли в столичную клинику. Бледный доктор провожал его.
Когда брата ввели в купе, он странно завизжал и забрался на диван с ногами.
Я остался жить в старом доме.
По ночам на чердаке кто-то упорно и скучно ходил и даже как будто напевал вполголоса.
При доме был небольшой сад, запущенный и лохматый. Пахло пряной травой и медом. Был крыжовник, малина, искривившиеся яблоки. Днем все тихо дышало и все тихо дремало. Все было покрыто паутиной и золотистой пылью. Ах, какая была безраздумная лень и сладость!
Я лежал в саду, в густой траве, и думал. В голове ленивой вереницей плыли цепкие мысли. Сознание было светло и ясно. А мне хотелось прежнего хаоса.
Мне хотелось подглядеть то, что увидел брат. Мне даже казалось порой, что в спутанном сознании брата разорвался какой-то кусок и что чрез зияющее отверстие можно было подсмотреть какой-то бесспорный аргумент, какую-то «алгебру».
Однажды ночью я потихоньку вышел из дому и пошел в поле. У меня была тайная надежда, что повторится нелепый пейзаж и соблазнительная внутренняя тревога, но ничего подобного не случилось. Была самая обыкновенная, здоровая, чувственная лунная ночь. За плетнем в мягком полумраке слышался шорох и шепот, как будто кого-то обнимали любовно.
А когда я вернулся домой и лег в постель, мне почудилось, что наверху кто-то ходит, но теперь мне было все равно.
Потом я потушил свечку и тотчас открылся целый хаос звуков мелких-мелких, как бисер.
Все шелестело, шептало и шуршало. А внятное тиканье часов на столике ясно выделялось среди тьмы.
Они неустанно твердили:
— Все-таки… Все-таки… Все-таки…
Это была как бы насмешка.
Всю ночь я не спал и слушал шелестящий сумрак.
И часы неустанно твердили:
— Все-таки. Все-таки. Все-таки.
Утром я опять пошел в сад. В саду было тревожно и от чрезмерно яркого света и от возбужденного треска кузнечиков. Траву скосили, и она беспомощно лежала умирающая. И от нее так сильно пахло, что кружилась голова.
СЕСТРА[7]
В конце августа я поехал в имение моей тетки, незадолго перед тем скончавшейся, где жила тогда моя сестра, ее воспитанница и наследница.
Уже в вагоне железной дороги, прислушиваясь к мерному стуку колес, я почувствовал, как душа моя настраивается на иной лад, непохожий на тот, который возникал во мне при блеске огней в многосложном городском шуме.
Я отвык от странной пустынности полей, и, когда я ехал в коляске по шоссейной дороге от станции до усадьбы, мне было приятно смотреть на осеннюю землю со снопами собранного хлеба, на прозрачную голубизну далей и прислушиваться сердцем к веянью вольного ветра.
Воронье осенним карканьем своим приветствовало обнаженную землю, и какие-то маленькие зверьки отвечали траурным птицам свистом-стоном.
Солнце уже увядало на западе, когда моя коляска подъехала к огромному строгому дому.
На крыльце меня ожидала сестра, в которой я с трудом узнал девочку, какой она запечатлелась в моем воображении со времени нашего последнего свидания.
Теперь передо мной стояла стройная девушка с мудрыми и таинственными глазами, с золотой короной пышных волос, с движениями угловатыми, но царственно-гордыми, с губами неправильно очерченными и, быть может, с несколько большим ртом.
Она стояла в оранжевых лучах осеннего солнца, и мне показалось, что на ней лежит печать какого-то утомления.
Она протянула ко мне свои маленькие нежные руки, болезненно и любовно улыбаясь и покоряя меня своими лучистыми агатовыми глазами.
Наша встреча была молчалива, но, кажется, и она, и я почувствовали мгновенно, что значит любовь брата и сестры, что значит эта загадочная кровная связь.
Через час сестра водила меня по лабиринту комнат, показывая обстановку, не лишенную своеобразного вкуса, однако было видно, что моя покойная тетка, про которую ходило много странных рассказов, устраивала этот дом, не считаясь ни с каким определенным стилем и руководствуясь лишь прихотью своей фантазии, несомненно, впрочем, влюбленной в красоту печали и увядания. От всего веяло духом старины, забвения и, быть может, тайного целомудренного экстаза. На портьерах, обоях и обивке мебели преобладали тона неопределенные — пепельно-стальные и траурно-серебристые. В комнатах, открытых для приема, стояла мебель несколько сухого стиля, маскирующая то сокровенное настроение, которое таилось во внутренних покоях. Там, в спальне, кабинете, библиотеке и угловой комнате, мебель была особого типа, по-видимому, созданная современным художником по образцам средневековья.
По стенам висели картины преимущественно на религиозные темы: «Воскресение Христово» с маленьким светящимся ангелом на гробе; «Явление Богородицы св. Доминику»; траурный «Христос» с печальными глазами, написанный в темных рембрандтовских тонах, «Святая Мария Египетская» со змеиными косами, связанными на груди, и слегка косящими глазами, святыми и преступными.
В некоторых комнатах были превосходные витро, сквозь которые проникал смешанный свет, придававший обстановке таинственность. Одна зала со стенами из мрамора, украшенная торжественными кариатидами, казалась музеем, где разнообразие предметов несколько утомляло зрение.
Из этой залы мы перешли в библиотеку, где моя тетка, известная своей склонностью к философии и религии, хранила много прекрасных книг. Здесь, наряду с французскими вольнодумцами XVIII века, можно было найти Блаженного Августина и «Цветочки» Франциска Ассизского и, наряду с великими немецкими метафизиками, таких мистиков, как Сведенборг[8]. В особом отделе хранились сочинения высоких поэтов древности, средневековья и наших дней.
Беседуя с моей сестрой, я убедился, что она обладает умом, тонким вкусом и необычайной душевной чуткостью.
Я был взволнован этим свиданием и не без сожаления расстался с сестрой, когда она ушла в спальню. Вместо того, чтобы идти к себе в комнату, я спустился по широкой лестнице в парк, к пруду, который казался при звездном блеске серебристо-зеркальной чашей, торжественной и священной.
Я сел на старую чугунную скамью и отдался тем неопределенным мечтаниям, которые невозможно высказать, но которые всегда сладостно волнуют душу, как любовные стихи или молитвы.
В этом доме и этом парке я был окружен тенями прошлого. Я вспомнил лицо моей тетки, ее умные, несколько близорукие глаза и старомодную прическу, вспомнил портреты моего деда, прадеда и всех этих моих чопорных предков, добродетельных и коварных, влюбчивых и жестоких, благородных и преступных. Они простирали ко мне свои руки, утомленные загробною жизнью, и звали меня на свои таинственные пути, где торжествует иная, неземная правда и, быть может, новая, неземная ложь.