Гора Орлиная
Бревенчатая темная стена, оконце, забитое с улицы снегом, синяя к вечеру тень по заиндевелому стеклу, мохнатому, в холодных искорках; низкий придавивший избу потолок; на некрашеном столе — некрашеный гроб. Пахнет пихтой.
В избе — чужие люди. Лица у мужиков сумрачные, у баб — жалостливые. Матери не видать. Алеша забился в угол между печью и лавкой. О нем позабыли. Какая-то старуха в черном платке, седая, горбатая, будто баба-яга, оглядываясь, говорит сердито:
— Не по-людски хоронят.
Неказистый, большеглазый, с тощей бороденкой старик, оборачиваясь, отвечает ей глухо и тоже сердито:
— Не по-вашему, скажи, не по-кержацки: гроб — колодой, а в гроб — камень.
Слова эти Алеша запомнил хорошо, — какие-то тяжелые, угловатые, даже страшные слова: колода, камень…
А потом чьи-то певучие:
— В доски клали его, в землю закапывали…
И опять старушечий голос:
— Гроб некрашеный покрывают, скатерть кладут. А в доме-то, поди, и тряпки нет.
И вдруг плачущий материн голос — за переборкою в боковушке:
— Алешенька, сугрева моя теплая, сынок ты мой! Чем жить будем?
Как умер отец и какой он был, Алеша не помнил. Мальчонку забыли подвести к покойнику — поглядеть, проститься.
Слышно было, как мать говорила кому-то, вскрикивала:
— Кроме твоей могилки никуда мне пути не будет!
И кто-то неподалеку от Алеши вздыхал, сокрушался, отвечая, должно быть, на материны слова:
— Он уж такой был с людьми-то: хороший, хороший, хороший!
— Да, — соглашался другой незнакомый голос. — А смертынька-то как приходила, сохрани господи ведь…
Потом уже, долгое время спустя, Алеша узнал, что отец его был засыпкой на домне, помогал подтаскивать короб, груженный рудой, и надорвался, помер «от надсады». Быстро срабатывались мужики на огненной работе. А он и до положенного срока — до сорока лет не дотянул.
Мать рассказывала об отце то улыбаясь, то глотая слезы и вытирая глаза по-девчоночьи — рукавом домотканой рубахи. Редкие эти рассказы — будто солнце сквозь дождик.
Мать после смерти отца ходила робить на заводский двор вместе с другими бабами-дровосушками и получала пятиалтынный в день.
Заводишко был незавидный, не много силы давала ему водяная турбина, железо производилось по старинке — кричным способом. Рабочая пора начиналась с весенним половодьем. А осенью, когда в горной речке спадала вода и пруд мелел, завод останавливался на всю зиму. Рабочих отпускали, и они вольны были заниматься чем угодно; люди брались за всякую работу, лишь бы дотянуть до весны. Пруд затягивался тиной, противно зеленел ряской, шум воды у плотины смолкал, и слышалось только беспокойное кваканье лягушек.
Когда мать уходила на завод, Алеша оставался дома один до вечера. Дед и бабка давно померли. Деда, кроме матери, знал лишь дядя Кузьма. Умелец по литейному делу, летух, Кузьма Родионов был маленький, да зато могутный, прозывался в поселке крепышом и мог носить Алешу на одной ладошке. Алеша даже помнит, как мать однажды сказала дяде Кузьме: «Гляди, уронишь!» «Не бойся, Марья, — ответил кряжистый летух, — не такие тяжести носить приходится… Не любо, а носим. А тут — в охотку!» — «Своих пора бы заиметь», — не унималась мать. «Дай срок, будут и свои. А пока с чужими пообыкнем».
Дядя Кузьма рассказывал про деда вот что:
— Мальчонкой послали его по хозяйскому указу в немецкую землю — всю заводскую науку в горной академии пройти. Послали и других способных. Пожили они там лет десять, инженерному делу обучились. А вернулись домой — попали в надсмотрщики, а те, кто запротивился, — в кричню, в огненную работу, а иные и подальше — в самую гору, под землю, на шестьдесят сажо́н. Вот оно как! Ребятки-то за ученьем и позабыли, что они подневольные, крепостные. Деда твоего — тоже в кричню… От ученья только одно прозвище осталось, вроде насмешки — «Академик»… Ходил он угрюмый, долго один жил. Женился уже в годах. Красивая, говорят, была девка, вроде матери твоей…
«Неужто мамка красивая? — подумал Алеша. — Она все больше плачет»…
А дядя Кузьма продолжал:
— Сын у них народился — батька твой… С ним мы все ближние горы облазили, во всех лесочках побывали… Какая тогда была ребячья работа? По ягоды бегали, коней стерегли, птичьи гнезда зорили, копны возили… Ты, Алексей, должно быть, и сена-то еще не понюхал, срезанного косою цветка не поднял, в траве не повалялся. У отца твоего и надела-то не было — из крепостных в мастера записали, клочка земли не дали. Так-то… Деду твоему хребтину сломали. До гроба помнил он управительскую обиду. Да и отец твой тоже этой обидой жил. Оттого и надорвался…
Мать услышала этот разговор и покачала головой, подумала и так глянула черными глазами, так улыбнулась, что Алеша вдруг поверил дяде Кузьме, понял, что мамка у него и вправду красивая. Улыбка была жалостливая, добрая — так бы и бросился мамке на шею!
— Нет, — сказала она, — не виноват Петруша. На роду, знать, так написано.
— На роду! — рассердился летух. — Был бы полегче короб — сдюжил бы. А то наваливают, сволочи, с малахаем! Голова у тебя, Марья, затуманенная…
«Затуманенная? — удивился про себя Алеша. — Да разве мамка пьяная? Она вон какая… вон какая… красивая».
Летух посмотрел на него и подумал: «Душевный мальчонка и, видать, красоту понимает… Ишь залюбовался!»
— Пора бы тебе, Марья, поразмыслить, как завтра жить, — сказал он.
Все чаще дядя Кузьма начинал разговор о том, что без надела земли, без мужика в доме возле такого завода не прокормиться и лучше всего уехать в Тигель. Мать поначалу не хотела и слушать, — страшно было оставить родную избенку. Потом стала советоваться с бабами:
— Кузьма тоже собирается, говорит, что там похарчистей будет. А я не бывала никуда, — молвила она задумчиво, — дальше околицы никуда не бывала. Не знаю, как быть.
— Ехать надо тебе с ним, — сказала одна. — Иголка без нитки потеряется…
— С ниткой-то как не легче найти! — подхватила другая.
Третья засомневалась:
— А вдруг не поглянется ему что, он и ушел. А ты в чужом месте одна…
Мать, будто не слышала их, сказала совсем про другое:
— Запою песню, и надо мне плакать…
Алеше было около десяти лет, когда мамка решилась тронуться с места, попытать счастья за дальними горами.
Бабы-соседки советовали справить по обычаю напутственный молебен. Но дядя Кузьма только посмеялся: нечего, мол, тратить сиротские медяки. И повел Алешу на завод, посмотреть, что к чему, заодно проститься.
Они шли по богатому порядку, мимо рубленых домов с высокими коньками, с шатровыми воротами. Жили здесь кержаки, люди с достатком; остановка завода на зиму не грозила им голодом, — они и летом норовили не выйти на работу: надо было управляться по хозяйству. Дядя Кузьма, по всему видно, не любил кержаков. Да и они его. Летух был из пришлых. Поэтому называли его мочеганом, а иногда, под сердитую руку, и обушником. Он пришел с того завода, где когда-то кричник убил обухом управителя. Даже узкие оконца и те сердили дядю Кузьму:
— Ишь как прищурились, будто хитрее их никого и нет! — проговорил он.
Алеша глянул и тоже заметил, как ехидно щурятся окна.
И чтобы совсем раздосадовать его и дядю Кузьму, из ближних ворот, крашенных охрой, выглянул старик в полукафтане, глухо застегнутом на медные пуговки, и в плоской валеной шляпе и оглядел их так, будто собрался не пускать на порог.
Дядя Кузьма выругался.
Из-за угла выскочили верховые. Пришлось посторониться. Алеша знал, что это лесообъездчики, и все же подумал: «А вдруг разбойники?» Он и боялся этого и хотел. С любопытством разглядывал синие пестрядинные шаровары и переброшенную через плечо лядунку заднего верхового.
— Управитель завода, — пояснил дядя Кузьма, — собрался ехать к главному управляющему в Тигель, и лесообъездчики должны сопровождать его тройку, как обережные сопровождают караван с железом.
Алешу свободно пропустили на заводский двор. Он важно прошагал через караушку мимо старика в солдатской шинели. А дядю Кузьму задержали: старик попросил у него закурить — на последнее расставание.
Перво-наперво прошли в кричню.
Диковинными показались Алеше кричные горны. Бросят в горн древесных угольев, бросят кусок чугуна, глядишь — получается ком железа.
Ломами выворачивали мужики железные комья и, ухватив их длинными клещами, кидали под молот. Было и страшно и радостно смотреть на этих мужиков в кожаных защитках и в обгорелых прядениках, — ничего не боясь, бросались они от горна к молоту. Железные комья пылали, светились красным, по краям розоватым, светом, постепенно притухая под ударами чугунного молота. Насаженный на длинное прокопченное бревно молот с натугой поднимался под черный низкий свод крични и падал мгновенно, тяжело, превращая ком в лепешку — в крицу. Ощутимо дрожала под ногами земля.
Алеша сперва не заметил, что рукоятки молотов упираются в чугунные кулаки, вделанные в деревянный вал. Дядя Кузьма сказал, что вал вращается от деревянной турбины.
— А та, само собою, с плотиной связана.
Алеша кивнул и вспомнил, как он бегал купаться на пруд с другими ребятишками и как сторож, заприметив их, собрал одежу и заставил голыми плясать на берегу у проезжей дороги. Смешно было подумать, что Алеша тогда плакал.
Смешно-то смешно, но почему это, почему стало грустно? Уедет он в Тигель…
А молот бил, бил… Алеша загляделся. И вдруг ему показалось, что какой-то кузнец-великан забрался в пруд и, высунув из воды свою длиннющую черную руку, плющил раскаленное железо чугунным кулаком.
Летели куски шлака, огненной окалины, сыпались искры: Алеша защищался рукою и чувствовал, что от удара и грохота у него начинает болеть голова. Дядя Кузьма, придерживая его за плечи, сказал:
— Привыкай.
— А ты, брат, тоже привыкаешь, — оглянулся ближний кричник, вытирая рукавом лоб и сбивая назад войлочную широкополую шляпу. — К чужому-то сыну.
Грязный, весь в ожогах, он засмеялся незлобиво и понимающе.
— Ясное дело, — согласился напарник. Лицо его было в красных пятнах — застарелых следах огненной работы, на виске белел уродливый шрам. — Ясное дело! — повторил он в такт удару кричного молота.
Летух не стал отвечать, а только засмеялся и вовремя защитил Алешу от искры.
Рабочие подтрунивали над его добрым отношением к вдове. Ну и пусть их. Если они могут еще шутить в такую минуту — их счастье.
— В сыновья возьми, — посоветовал кричник.
Алеша посмотрел на дядю Кузьму и прижался к нему плечом.
Сизый чад валил в раскрытые двери. Тронутый солнечными лучами, он не становился светлее. Даже летнее солнце ничего не могло поделать с извечно-темными углами грохочущего помещения.
Когда вышли на заводский двор, дядя Кузьма спросил:
— Здорово?
Алеша вздохнул.
— Сказку хочешь? — наклонился к нему летух. — Послушай. Это еще отец мне сказывал… Как начнет кузнец робить в кричне у огня с утра до ночи, да вымажется в саже, краше черта станет. И гонят его отовсюду, даже из кабака. Иди, мол, чертяка! Вот и подумал однажды кузнец: «Согласен чертом быть и в аду жить. А черт пусть на моем месте в кричне помается. Да ведь не согласится, поди!» А тот и заявился в кабак. «Здорово, кузнец! Я — черт!» — «Здорово, ежели не шутишь». Черт хвостиком крутнул, глазком подмигнул и говорит: «Что же, давай меняться. Только гляди, как бы не прогадал». — «Не твоя забота!» — отвечает кузнец. А черт свое: «Ты в аду не бывал, смерти не видал, потому и шумишь». Схватил он кузнеца и поволок его в ад. Идут они по геенне огненной. Глядит кузнец, как грешники в смоляных котлах варятся, — и хоть бы что. Уморился черт показывать всякие страсти и пытает: «Боязно?» А кузнец ему: «Вот я тебе покажу взаправдашний ад». И потащил черта в кричню. А в кричне сто горнов горят, тыща молотов стучит. Идет черт за кузнецом, едва поспевает. Огня не перевидеть, дыма не перемигать, от жары да от сажи не продохнуть. А все ж таки говорит, что согласен попробовать. Задал ему кузнец поначалу такое, чтобы к делу приобык. Черт обрадовался. Ну, думает, сдюжаю! Задал ему кузнец второй урок, малость потруднее. Черт и его, вымогаясь из последнего, выполнил. «Погоди, — говорит кузнец, — не радуйся, хвостом не виляй раньше срока». Тут как раз крица поспела. И задал ему кузнец третий урок: «Дуй, бей, сыпь углей, за водкой беги, кузницу стереги!» — «Такого уговора не было, чтобы все враз», — взмолился черт. «Ага! Не было? А вот наши заводские управляются». Черт упираться стал. Тогда кузнец — кулаком по морде. Взмолился черт: «По какому праву?» — «А это, — говорит кузнец, — у хозяина спроси. Он всегда так обучает. Да вот он и сам идет — в мундире с позументами, подбавить хочет!» Как глянул черт на хозяина — да бежать! «Куда ты?» — кричит кузнец. А тот только на пороге оглянулся: «К чертовой матери!» — говорит, хвост поджал — и айда. Боялся, чтоб дверью не прищемили. Только его и видели.
Алеша засмеялся.
Из крични пошли в листокатальную.
С дядей Кузьмой было хорошо ходить. Он знал всех, и его все знали, здоровались, заговаривали, разглядывали праздничную одежду. Летух Родионов по случаю прощания вырядился в красную рубашку, плисовые шаровары, сапоги с набором.
Во дворе завода столкнулись с управляющим — седым и тучным стариком. За ним ходила вся свита — уставщик, дозорный, надзиратель. Он строго, осуждающе посмотрел на летуха, но, должно быть, что-то вспомнив, подобрел.
— В Тигель собрался? Что ж, главной конторе исправные работники нужны. Мы в них тоже нуждаемся. Но коль решил жизнь заново начинать — езжай, не держу.
Алеша разглядывал старика. Завидно был одет дядя Кузьма, а управляющий — еще наряднее: в меховом картузе, в черном суконном сюртуке, в бархатном жилете. Из кармашка жилета выглядывала золотая цепочка.
— Я сегодня там буду… скажу. Но гляди, чтобы я за тебя не краснел.
Дядя Кузьма низко поклонился. Вокруг стал собираться народ.
— Разойдись! — прикрикнул смотритель, озираясь, и напомнил управляющему: — Тройка готова…
Старик, не простясь, пошел к выходу.
Алеша увидел, как мальчишки, не старше его, а иные и поменьше, подтаскивали к домне древесный уголь в плетеных корзинах, и позавидовал.
— Ловко! Мне бы так!
— Успеется, — сказал дядя Кузьма. — В разбойников играть веселее.
Прошлым летом в такой же корзине таскал Алеша картошку на огороде. Сперва было хорошо, да потом надоело, — стало тяжело, и мамка тогда сказала: «А ты — будто уголь на домне таскаешь… как ребятишки… любо-весело!» И Алеше действительно показалось любо-весело, и корзина вдруг стала легче. С тех пор хотелось ему поработать, как другие ребята, у домны, у огня.
Трудно прошла зима на новом месте. Одно только удовольствие и было, что катался на ледянках… Дядя Кузьма заглядывал редко. Почему так случилось, Алеша не знал. Но однажды нечаянно услышал он, как мать говорила:
— Дорого мне твое слово, но не могу я… не хочу, чтобы ты свою жизнь из-за меня ломал… Не возьму на себя такой грех. Женись, Кузя… Женись! Спасибо тебе за все. Одной бы — век не управиться… Надо будет — рубашку постираю, хлеб испеку, ни за какой работой не постою, а только женись, женись, христом-богом молю! А меня не жалей. На роду, знать, так написано — вдовью лямку тянуть.
Алеша всхлипнул, выбежал из сеней.
Мать получала гроши, а все же в эту зиму отправила его в школу, не пустила на завод.
В городе были каменные дома с железными крышами; были и деревянные, но с высокими срубами, с крутыми коньками, с узорами, а на самой окраине стояли крытые драньем избушки. В короткие зимние дни было в них полутемно, только ближе к вечеру порой розовели обледенелые стекла и узкие, в трещинах, подоконники, — это доменная печь стреляла в небо искристыми снопами огня, и отблески этой бесшумной пальбы освещали рабочий поселок. И все же хорошо было сидеть у окна и ждать, угадывать, когда же домна стрельнет еще раз, да посильнее, и думать при свете розоватых отблесков о чем-то таком, чего, конечно, не было в жизни, что случалось только в волшебных книжках. Школьные товарищи Алеши жили поближе к заводу, в казарме, все вместе. Но мамка не захотела идти в казарму. Приходилось сидеть одному и придумывать всякую всячину, чтобы не было скучно. Но иногда и без придумки получалось что-то действительно волшебное. Это — когда розоватый отблеск попадал на позолоту иконы старинного, как мамка говорила, письма, да еще на сундук, окованный мороженым железом. Даже забытый с осени лапоть в углу, даже неприбранная со стола деревянная чашка со щами и те казались необычайными в полутемной избе.
Вспомнилось Алеше, как мальчишки недавно смеялись: Пологовы, мол, зимогоры, у которых всего — ничего! А того не знают, что у них медный самовар в сундуке есть… и лоскутное одеяло… И половики из ветошки — пестрые какие!
А все-таки одному зимой скучно.
Не скоро пришла весна.