Названец. Камер-юнгфера
Об авторе
Автор многочисленных романов и повестей из русской истории Евгений Андреевич Салиас де Турнемир (1840 или 1842—1908) родился в Москве, в дворянской семье. Отцом его был французский граф Андре Салиас де Турнемир. Сам писатель до декабря 1876 г. не имел российского подданства. Мать, Елизавета Васильевна, происходила из дворянского рода Сухово-Кобылиных. Она была писательницей и выпускала свои сочинения под псевдонимом Евгения Тур. Сын поначалу выбрал жизненным поприщем юриспруденцию, но за участие в студенческих беспорядках (1861 г.) был исключён из Московского университета. За ним был установлен негласный полицейский надзор. В начале 1862 г. Евгений вместе с матерью уезжает во Францию. Там он начинает свой литературный путь. Его первые бытовые повести получили высокую оценку русской либеральной критики.
В середине 1860‐х гг. Е. Салиас совершает путешествие по Испании, Италии, другим европейским странам; в 1869 г. он возвращается в Россию, пытается поступить на военную службу, но не получает разрешения французского императора. Салиас адвокатствует в Туле, потом служит чиновником по особым поручениям при тамбовском губернаторе, работает редактором «Тамбовских ведомостей». В Тамбове он написал сентиментальную повесть «Пандурочка» и биографию Г.Р. Державина («Поэт-наместник»). В 1874 г. увидел свет первый исторический роман Салиаса «Пугачёвцы». Работая над книгой, писатель много времени проводил в архивах и ездил на места событий. Роман имел оглушительный успех, что привело к существенному изменению тематики творчества. Салиасу предлагают возглавить ведущую столичную газету «Санкт-Петербургские ведомости». Став российским подданным, писатель переходит на работу в Министерство внутренних дел, а потом переводится в Москву, возглавив контору московских театров. Нетягостная служба оставляла много свободного времени, что было особенно важно для писателя.
В 1880—1890‐х гг. исторические романы и повести Салиаса регулярно появляются на страницах популярных российских журналов: «Нива», «Русский вестник», «Огонёк», «Русская мысль», «Исторический вестник». Достаточно перечислить самые известные произведения Салиаса наиболее плодотворного периода его творчества: «Найдёныш», «Братья Орловы», «Мор на Москве» (в последующих изданиях — «На Москве»), «Принцесса Володимерская», «Вольнодумцы», «Миллион» («Ширь и мах»), «Кудесник», «Атаман Устя», «Свадебный бунт», «Донские гишпанцы», «Аракчеевский сынок», «Аракчеевский подкидыш», «Крутоярская царевна», «Фрейлина Марии Лещинской», «Ведунья» и т. д. Салиас был очень популярен в конце XIX века, далеко оставив позади себя В.С. Соловьёва, Г.П. Данилевского, Д.Л. Мордовцева. Его называли «русским Дюма», и в этом сравнении есть большая доля правды. С современной точки зрения романы и повести Евгения Салиаса порой бывают субъективны в оценке исторического процесса.
Последние 18 лет жизни Е.А. Салиас прожил в тихом арбатском переулке. Интенсивность его творчества с возрастом упала. Среди последних романов выделяются «Военные мужики» (1903), «Француз» (1908), сборник новелл «Андалузские легенды» (1906). Писатель больше занимался редактированием своих собраний сочинений: первое, 33‐томное, вышло в 1890‐х гг.; издание второго, «полного», началось в 1901 г. и было прервано революциями 1917 г. на 20‐м томе. Потом наступил долгий период почти полного забвения его имени. Вновь о нём вспомнили в начале 1990‐х гг., и оказалось, что творчество Евгения Салиаса выдержало испытание временем. Общий тираж его книг превысил 1 миллион экземпляров. Разумеется, никто не собирался по книгам полуфранцузского аристократа изучать историю России, но по напряжённости фабулы, по обрисовке общей исторической обстановки, по запоминающимся образам героев, выписанных с любовью, Е.А. Салиас может успешно соперничать со многими историческими беллетристами, признанными или даже одобренными авторитетными учёными-историками.
Избранная библиография Евгения Салиаса:
«Пугачёвцы» (1874)
«Петербургское действо» (1880)
«На Москве» (1880)
«Ширь и мах» (1885)
«Кудесник» (1886)
«Новая Сандрильона» (1892)
«Крутоярская царевна» (1893)
Названец[1]
Год круглый да ещё полугодие, с самого дня смертного осуждения Кабинет-Министра (Волынского) и по оный преславный день, в коий объявилась она, Дщерь Петрова, шло время длительно, неверно, опасливо и воистину люто. Колебательство и переменчивость бразд государственного правления то вдруг несказанно возносило тёмных людей из мрака и ничтожества на выспрь[2], к самым ступеням трона, то паки[3] их же низвергало в сугубое убожество[4], многия ответственности и мучительства незаслуженные, ябедой измышленные…
I
Шёл 1740 год… Был июль месяц.
Столичные обыватели переживали тяжёлое и мудрёное время. Придворные государыни Анны Иоанновны, сановники и вельможи, всё знатное дворянство, отчасти всё именитое купечество и, наконец, даже простой люд, мещане и крестьяне, — всё равно смутились, тревожились и притихли. Зато немец зазнался совсем, ликовал, справлял праздник на своей улице и ещё пуще обижал русского человека. Бироновы слуги доходили до последних пределов кровных обид и гонений.
Государыня сказывалась хворой и никому не показывалась, бродила по своим комнатам, а ночью плохо спала, робела и плакала…
Она уступила — и раскаивалась. На прошлых днях, 27 июня, покончил с жизнью близкий ей человек, любимец, кабинет-министр Артемий Петрович Волынский. Он позорно сложил голову на плахе.
Долго и упорно длилась борьба за власть немца и россиянина, и наконец герцог Бирон победил… Но роковая погибель бывшего врага открывала широкое поле и давала повод к гонению и истреблению всей враждебной партии — под предлогом наказания приверженцев государственного преступника и изменника.
После многочисленных арестов в обеих столицах начались аресты по ближайшим большим городам, затем и далее, по всей России. Число виновников всё росло, и находились лица, причастные к измене Волынского, домогавшегося якобы верховной власти; даже на окраинах империи, на границе королевства Польского, и на берегах Волги и Дона, и у пределов Крымского ханства — всюду оказывались и гибли якобы приверженцы изменника.
Разумеется, иные дворяне-помещики или должностные лица, которых арестовывали и привозили в Петербург на суд или прямо ссылали в Сибирь, никогда за всю свою жизнь даже не произносили фамилии вельможи Волынского, так как всё, что творилось на берегах Невы, было им чуждо, почти не любопытно. Но они были просто жертвами разных соседних немцев, всё более распространявшихся на жительство по всей России.
Нежданная, незаслуженная кара стряхивалась на голову какого-нибудь помещика в силу того, что какой-нибудь новоявленный в его пределах немец хотел или отомстить за пустяк, или просто поживиться состоянием, которое при осуждении, конечно, описывалось — якобы бралось в казну — и передавалось немцу в награду.
II
В душную летнюю ночь под ясным звёздным небом в большом селе, протянувшемся вдоль главного тракта из Новгорода на Петербург, было мертво-тихо. И не потому притихло всё живое, что была ночь, — напротив, во всех избах люди спали плохо или совсем не смыкали глаз и тихо перешёптывались, поглядывали в окошки осторожно и не выходили, боясь нарваться на беду.
В селе заночевал обоз, но особого рода: товара никакого в столицу не везли, а на четырёх или пяти подводах везли под конвоем разных провинившихся людей. В каждой бричке или просто большой телеге сидело по трое: один арестант и по бокам его два солдата. Так въехали они в село и ночевали в лучших избах, чтоб наутро двинуться далее на Петербург.
В крайней от церкви большой избе было темно так же, как повсюду. В большой горнице — холодной, или летней, — уже давно сидели и шёпотом беседовали два арестанта. В сенях за дверью на полу спали двое конвойных солдат.
Дверь была притворена, но не заперта, так как на ней не было ни замка, ни задвижки, но к ней со стороны сеней была приставлена бочка, а около неё лёг один из двух солдат. Впрочем, и солдаты, и командовавший ими петербургский офицер не опасались побега кого-либо из двух, находящихся в этой избе. Офицер остановился в избе старосты, рано поужинал и, обойдя все избы, где рассадили арестантов, ушёл снова к себе, приказав подниматься и разбудить его на заре.
Начальником конвоя был подпоручик Измайловского полка Иван Коптев, высокий и рослый человек лет под тридцать, но с детским, добродушным лицом.
Записанный в Преображенский полк ещё младенцем, по обычаю времени, он начал в нём действительную службу тринадцати лет. При восшествии на престол Анны Иоанновны был создан и сформирован новый полк — Измайловский, исключительно из ланд-милиции немецких земель, а офицеры были все лифляндцы или иностранцы. Коптев, лично известный графу Миниху и как говорящий свободно по-немецки, почти против воли был переведён из своего полка в новый, с производством из сержантов в офицеры.
Честолюбие вдруг зажглось в нём. Опередив случайно сразу всех товарищей, он захотел ещё лично, собственными силами, испробовать свою удачу и «погнаться за фортуной».
По совету отца своего и при покровительстве графа Миниха он был откомандирован в распоряжение генерала Ушакова, начальника Тайной канцелярии. Сначала дела у него не было никакого; но постепенно служба становилась всё мудрёнее и тяжелее. С течением времени и царствования императрицы и владычества герцога Бирона у генерала Ушакова усиливалась «работа».
Коптеву, как и другим состоящим при грозной канцелярии офицерам, поручалось постоянно одно и то же. Их рассылали по всем городам и уездам «арестовывать и привозить в Петербург разных оговорённых». Всё это были жертвы страшного новоявленного обычая, именованного «слово и дело».
Коптев служил преданно, добросовестно, но душа его не лежала к этим жестоким обязанностям. Вдобавок прежде приходилось отправляться в командировку раза три-четыре в год, теперь же уже года с два он был постоянно в разъездах. Едва доставлял он кого в столицу, как снова его гнали в какие-нибудь дальние пределы за новыми виновными.
Теперь, возвращаясь в Петербург с партией, состоящей из шести человек арестантов, преимущественно дворян, принятых им в Москве, он вёз ещё двух калужских дворян, случайно переданных ему в Новгороде захворавшим офицером. Этих двух приходилось доставить прямо в канцелярию самого герцога Бирона.
Коптев невольно мечтал этим путешествием закончить свои странствования и просить об увольнении себя от должности утомительной и «палаческой». Он мечтал перейти на службу к самому фельдмаршалу Миниху в должность спокойнее и достойнее.
Двое дворян, которых принял Коптев в Новгороде от заболевшего вдруг офицера, были отец и сын Львовы. Старику было лет за шестьдесят, сыну его — лет двадцать пять. Взяты они были в их имении близ Жиздры и во время всего пути вели себя оба настолько тихо и покорно, что опасаться, по словам офицера, чего-либо — неповиновения или попытки на бегство — было невозможно.
Старик, Павел Константинович, за всю дорогу объяснял чистосердечно, что, очевидно, они взяты по одному недоразумению, которое выяснится в Петербурге, так как оба жили безвыездно в своей вотчине, никого не видели, ни с кем не знавались и ни в какие дела, не только государственные, но даже и наместнические, не входили.
Молодой — Пётр Львов, — правда, лет за пять перед тем ездил в Курляндию, прожил более года в Митаве, но ничем худым там себя не заявил, ни в чём не был виновен, и теперь у него были в Курляндии даже хорошие приятели — немцы. По мнению Коптева, именно это пребывание молодого Львова в Курляндии и могло теперь послужить поводом к его аресту скорей, чем какое-либо отношение к суду и казни боярина Волынского. Что касается до арестованного старика Львова, то, вероятно, это была простая «прикосновенность».
III
На деревне пред зарей стало мертво-тихо, только изредка перекликались петухи.
В тёмной комнате, где сидели и долго перешёптывались двое арестантов, после тайной их беседы наступила тишина, но оба не легли, а продолжали сидеть, почти не видя друг друга. Несмотря на светлую ночь, в комнате была сильная темнота, потому что ради предосторожности два оконца были заколочены досками.
После довольно долгого молчания один из двух произнёс:
— Ну, батюшка, пора! Благослови меня!
В ответ на это другой произнёс хрипливым голосом, как бы сквозь слёзы:
— Бог с тобой, не хочешь послушать отца!.. И вот через минут пять всему будет конец, останусь я один на свете…
— Верю я, батюшка, что не будет этого… Бог милостив, наше дело правое! Повторяю тебе: я на все лады всё дело обсудил; и лучшего времени не выберешь, как вот здесь и сейчас. Засудят нас обоих в столице тамошние кровопийцы, изведут. А если всё благополучно устроится, как я надумал, то я к ним в руки не попадусь, да и тебя высвобожу. А как именно? Сотни раз повторяю тебе: не скажу ни за что! Ведь ты меня считал малым неглупым, даже хитроватым. Вот теперь и положись на меня!.. Недаром я за пределами русскими бывал, с этими немцами жил и сжился, знаю их, хорошо по-ихнему маракую. И вот я теперь освобожусь от них, и не ради себя, а ради тебя! А обоих нас привезут в Петербург, оба мы и пропадём… Благослови меня!
И среди темноты молодой Львов ощупал отца и опустился перед ним на колени.
Старик достал из-за пазухи небольшой образок и хотел им благословить сына, но задержался в движении, а затем снял образок с себя, надел его на сына и прибавил:
— Так-то лучше! Может, тебя угодник упасёт!
Отец и сын обнялись, расцеловались. Старик опустился на лавку и уткнулся лицом в руки… Всё, что сейчас должно было произойти, могло быть роковым для него, худшим, нежели арест, суд и пытка там, в Петербурге.
Молодой Львов тихо двинулся к двери и постоял несколько мгновений, прислушиваясь. В сенях раздавался дружный храп двух спавших на полу солдат.
«Лишь бы знать, где…» — думалось Львову.
По звуку, слышанному им вчера с вечера, ружья солдат были поставлены как раз напротив двери, где было в сенях оконце. Если ружья стоят у оконца, то, конечно, несмотря на ночное время, ему заметить их будет немудрено.
— Ну, батюшка, Бог с тобой! Храни тебя Бог! Прощай!.. Сейчас Господь решит, достойны ли мы его милости.
Старик не ответил. Молодой человек прислонился плечом к стене и тихо двинул дверь. За дверью на полу зашумела отодвигающаяся пустая бочка, и довольно легко, но затем пришлось надвигать сильнее: что-то мешало. Львов прислушался чутко и тотчас заметил, что один из двух солдат перестал храпеть, как бы приходил в себя. Очевидно, это был тот, который разлёгся у самой бочки и теперь был ею разбужен.
Львов обождал несколько мгновений, смущённый мыслью и опасением: снова ли захрапит солдат или поднимется и в полусумраке разглядит несколько уже приотворенную дверь?
Через несколько мгновений стучавшее в нём сердце сразу стихло, и молодой человек облегчённо вздохнул: солдат снова начал по-прежнему храпеть. Обождав немного, Львов снова нажал немного на дверь, и она снова подалась, но пролезть в отверстие, которое образовалось между нею и косяком, не было возможности.
Между тем от последнего движения растянувшийся на полу солдат уже заворчал что-то и двинулся. Львову почудилось, что солдат приподнялся и садится. Он сразу двинул дверь плечом, вырвался и, выскочив в сени, огляделся. Два ружья были ясно видимы, даже блестели у оконца. Он схватил одно из них и бросился на крыльцо.
Раздался крик… Проснувшийся солдат был уже на ногах, звал товарища и кинулся тоже к ружью. И пока проснувшийся товарищ искал своё ружьё, первый был уже тоже на улице и кричал:
— Миряне! Помоги! Держи!..
И если его голос не мог бы разбудить и поднять на ноги притихнувшую деревню, то гулкий выстрел, грянувший через минуту, поднял тотчас всё живое. Вслед за первым тотчас же раздался другой выстрел, и всё стихло снова.
В эти мгновенья старик Львов, сидевший в комнате, опустился на колени и воскликнул громко:
— Помилуй, Господи! Помилуй мя!
И, зарыдав, он начал креститься.
Второй солдат, выскочивший на улицу, бежал и кричал, оглядываясь:
— Макар! А, Макар! Где ты? Эй!..
Но на улице никого не было видно, несмотря на то что становилось уже гораздо светлее. Пробежав ещё несколько шагов в ту сторону, где раздались выстрелы, солдат услыхал чьи-то стоны направо около огорода. Он бросился туда и ахнул… Его товарищ растянулся на земле.
— Что ты, Макар? Аль подшибли?
— Конец мой… — проговорил солдат, хрипя, и стал чрез силу, захлёбываясь, рассказывать, как было дело.
— Стало, убегли оба? Другого тоже не видал. Ну, Макар, тебе помирать, а нам хуже будет.
Между тем, несмотря на страх и боязнь проезжего обоза с арестантами, куча крестьян бежала тоже к тому месту, где были слышны выстрелы; за ними и вся деревня стала подниматься на ноги. Через несколько минут прибежал и Коптев, но мог расспросить только второго солдата, ибо первый уже лежал мёртвый на траве. И выяснилось, что оба арестанта бежали.
Страшно смущённый мыслью, что пойдёт сам в ответ и под суд, молодой офицер тихо и почти бессознательно пошёл в ту избу, откуда бежали арестанты. Зачем? Он сам не знал. Впрочем, вместе с ним половина всей толпы крестьян тоже двинулась туда же. Другие остались толковать вокруг убитого, что с ним делать: нести, что ли, куда или так оставить?
Войдя в комнату, дверь которой была раскрыта настежь, Коптев невольно ахнул… В углу на лавке сидел один из его двух арестантов. Офицер буквально остолбенел и стал на пороге как истукан.
— Что же это? Вы-то что же? Вот уж и не поймёшь! Вы-то что же не бежали?
— Скажите, Господа ради, — дрожащим голосом произнёс Львов, — скажите: убит или ранен? Скорее, не томите!
— Убит, да не он… Солдат убит!
— А он?.. Сын? Бежал?! — воскликнул старик, порывисто поднимаясь с места.
— Бежал!
— Раненый?..
— Не знаю… Полагаю, что не невредим, однако всё-таки палил вторым. Солдат сказывал, что выстрелил вдогонку близко и вряд, что обмахнулся. Сказывал тоже, что ваш сын, обернувшись, подбежал вблиз шагов на двадцать, шибко прихрамывая, но положил его, понятно, на месте. А там и след его простыл. Но всё-таки хорошего мало, господин Львов! Вы оба только меня погубили, а толку не будет! Всё равно вашего сына разыщут, и ещё пуще в ответе он будет за убийство конвойного.
Коптев сел на лавку и опустил голову на руки.
«Служба десятилетняя, тяжёлая, противная, пропала даром. Хуже… Она-то и привела теперь к беде, — думалось молодому человеку. — Это Бог наказывает! Не надо было браться за эдакое служение немцу против своих, православных россиян…»
Между тем Львов допытывался у вошедшего в избу солдата о сыне.