— А придут машины и люди? Рассохин все ждал…
— Теперь вы будете ждать, — сказал Проскуряков, хлопнув огромной ладонью по столу.
Он рассердился. Он часто сердился, и в полку его боялись. Но Лунин никак не мог заставить себя бояться его. Рассохина, например, он боялся, а Проскурякова — нисколько. «Экой добряк! — думал Лунин, разглядывая светлые глаза Проскурякова, его мясистый, бесформенный нос, широкий лоб, мягкие губы. — Экой удивительный добряк!»
И не прошло минуты, как Проскуряков улыбнулся.
— Немцы, по-моему, до сих пор не поняли, — сказал он, подмигнув.
— Чего не поняли? — спросил Лунин.
— Дороги не поняли, которую провели у них перед самым носом. Дороги через озеро. Не поняли еще, что эта дорога для них значит.
— Откуда вы знаете, что не поняли?
— Да я вижу. Я там летаю. Они ведут над дорогой разведку, обстреливают ее с берега из пушек, штурмуют кое-где «мессершмиттами», но настоящего значения не понимают. Не понимают, что дорога сделает для них бессмысленной всю осаду Ленинграда. И чересчур дерзкая эта затея — дорога по льду — не верится им… Но машин на дороге становится все больше, они уже начинают понимать.
— Начинают понимать?
— По-моему, начинают. И скоро поймут.
— И что тогда?
— Вот тогда и начнется настоящий бой за дорогу, — сказал Проскуряков. — Придется подраться, товарищ майор.
— Вам, может быть, и придется, а мне нет, — сказал Лунин. — Я безлошадный.
— Ну, ну! — сказал Проскуряков, опять нахмурясь.
Каждый день Лунин, шагая по рыхлому снегу, проходил до конца всю длинную деревенскую улицу и заходил в большой холодный сарай, стоявший на самом краю деревни возле леса. Тут помещался ПАРМ — передвижные авиаремонтные мастерские, — тут несколько техников в промасленных комбинезонах ремонтировали самолеты эскадрильи. Руководили ими инженер полка Федоров и техник Деев.
Инженер Федоров был так же долговяз и костляв, как Деев, и, по словам полкового врача Громеко, тоже напоминал Дон-Кихота. Многие так их и называли: «наш полковой Дон-Кихот» и «наш Дон-Кихот эскадрильный». Федоров даже больше был похож на Дон-Кихота, чем Деев, потому что держался очень прямо и носил светлую жесткую бородку клинышком, удлинявшую лицо. Впрочем, кроме внешности, ничего донкихотского в нем не было. Это был трезвый, сдержанный человек лет тридцати пяти, со строгими глазами и неторопливыми движениями, такой же спокойный и немногословный, как Деев. И хотя многие, повторяя слова все того же полкового врача Громеко, называли их план восстановления самолетов «донкихотством», в действительности это был вполне серьезный и хорошо продуманный замысел.
Работа в ПАРМе шла чуть ли не сутки сплошь, но подвигалась вперед крайне медленно, потому что самолеты были очень повреждены, а у ПАРМа не было ни необходимых станков, ни запасных частей. ПАРМы создавались для мелкого ремонта, а для капитального ремонта самолеты надлежало отправлять в какие-то особые мастерские, куда-то под Вологду. Но Проскуряков не соглашался отправлять самолеты за пределы полка, так как не верил, что они вернутся к нему в полк. И самолеты второй эскадрильи ремонтировались в ПАРМе.
Лунин, хорошо знавший авиатехнику, все проверял собственными руками, обсуждал с инженерами подробности ремонта, радовался каждому их успеху, волновался из-за каждой неудачи. Они из трех самолетов делали два, потому что самолет Рассохина оказался совершенно невосстановимым, но зато благодаря ему можно было надеяться восстановить два остальных. Лунин оставался в ПАРМе до обеда, потом шел в столовую.
Он старался пообедать пораньше, пока летчики первой и третьей эскадрилий не вернулись с полетов. Ему неприятно было теперь видеть их усталые, красные от зимнего ветра лица, он неловко себя чувствовал в их присутствии. Он несколько раз просил Проскурякова разрешить ему и Серову хоть иногда летать на их самолетах. Если летчиков больше, чем самолетов, можно установить очередность. В этой просьбе его очень поддержал комиссар Ермаков, который считал справедливым, чтобы все одинаково летали и одинаково отдыхали. Но Проскуряков упорно не соглашался.
— Каждый летчик должен отвечать за свой самолет, — говорил он. — За чужой самолет никто отвечать не может, потому что нельзя отвечать за самолет, которого не знаешь. Только те самолеты похожи друг на друга, которые вчера с завода выпущены, а у каждого повоевавшего самолета свой характер.
Столовая помещалась в двухэтажном доме, самом большом в деревне. До войны в нем было сельпо — внизу лавка, наверху правление. Теперь внизу обедали техники, а наверху летчики и командование полка. По крашеной скрипучей деревянной лестнице Лунин поднимался на второй этаж. В большой комнате, полной прочного печного тепла, стояли столы. В этот час за столами почти никого не было. Впрочем, Серов обычно уже сидел на своем месте и ждал Лунина. Он никогда не начинал есть, пока не приходил Лунин.
Едва Лунин садился за стол, как за дверью на кухне раздавался женский голос:
— Хильда, твои пришли.
Похищение Хильды, совершенное Рассохиным, прошло вполне благополучно. Проскуряков и Ермаков, слегка нарушив какие-то правила, зачислили ее в здешний аэродромный батальон и назначили подавальщицей в летную столовую. Кроме Хильды в столовой работали еще две подавальщицы, но Хильда не разрешала им подать Серову и Лунину хотя бы солонку или стакан воды.
Хильда была все такая же, как прежде, — в том же белом фартучке, с тем же ярким, кухонным румянцем на нежных щеках, — и не такая. Лунин отчетливо видел происшедшую в ней перемену, но не мог бы определить, в чем она заключалась. Просто вся она стала как бы тише — тихой-тихой. Уже не так бросалось в глаза, какая она вызывающе хорошенькая, хотя лицо ее ничуть не потускнело.
В те немногие дни вынужденного безделья Серов мучился еще больше, чем Лунин. Когда он ничего не делал, его начинали одолевать воспоминания и тревоги. В нем появилась новая черта, которой Лунин прежде у него не подозревал, — раздражительность.
Лунин всегда считал, что представить себе человека терпеливее, добродушнее и спокойнее Серова невозможно, и вдруг оказалось, что Серов способен затевать за обедом бессмысленные ссоры с совершенно, в сущности, безобидными людьми — с полковым врачом, например.
Военврач третьего ранга Громеко был самый лихой человек в полку. Он ходил в летном комбинезоне и носил его с таким шиком, с каким не удавалось носить ни одному летчику. Весь он был украшен какими-то значками в виде серебряных крылышек, корабликов, пушечек. Единственный во всем полку он носил усы — узенькие и довольно нахальные. Хотя спереди волосы его уже слегка редели, но по мальчишеским глазам сразу можно было сказать, что он всего год назад окончил институт. Говорил он громко, мужественным баском и раскатисто картавил. Вообще он как бы постоянно играл этакого старого солдата, этакого боевого парня, которому все нипочем. Рассказывали со смехом, что корреспондент какой-то газеты, приехав в полк, принял полкового врача за самого заслуженного летчика и расспрашивал, сколько немецких самолетов он сбил.
Полковой врач тоже приходил в столовую рано и обычно обедал вместе с Луниным и Серовым. Он был приветлив, словоохотлив и старался привлечь к себе их внимание. Обращался он преимущественно к Серову — Лунин уже одним своим возрастом внушал ему, кажется, некоторую робость.
Он говорил Серову «ты» и называл, картавя, «стайлейт». В сущности, в этом не было ничего обидного: люди на фронте легко переходили на «ты» и старших лейтенантов часто называли старлейтами. И Серов, конечно, никогда не стал бы обижаться, если бы его так называл кто-нибудь другой, а не этот доктор. Но тут его всего словно корежило и от этого «ты», и от этого «стайлейта». Один вид полкового врача Громеко приводил его в раздражение, которого он почти не в силах был скрыть, но полковой врач ничего не замечал и обращался к нему как к короткому и задушевному приятелю.
Все, что рассказывал полковой врач Громеко, было полно лихости и бесшабашности. Спирт, чистейший, медицинский, девяностошестиградусный, занимал в его рассказах первое место. Обладание медицинским спиртом придавало ему особое могущество, особый блеск, и он тщеславно рассказывал, какие большие люди искали его дружбы и благосклонности, чтобы воспользоваться медицинским спиртом. По его словам, сам он способен был выпить сколько угодно, и, казалось, умение пить медицинский спирт считал величайшей из человеческих доблестей. Кроме спирта, важное место в его рассказах занимал патефон. Он был единственный человек в полку, обладавший патефоном, и патефон этот был какой-то удивительный, заграничный, приобретенный в то время, когда полк стоял в Таллине. Доктор так дорожил своим патефоном, что только его и спас из всего своего имущества, когда транспорт, на котором он эвакуировался из Таллина, затонул и пришлось пересесть в шлюпку. Два чемодана с вещами бросил, взял только сумку с хирургическими инструментами, фляжку со спиртом и патефон. Жаль, пластинки погибли. А какие пластиночки были! Доктор чмокал, вспоминая о них. Впрочем, три пластиночки, самые забористые, у него сохранились. Вот он как-нибудь зайдет к ним вечерком — он знает, где они живут: в той избе, перед которой раздвоенная береза, как вилка, — зайдет и спирту принесет и патефон…
Лунин не выразил ни малейшей радости при этом обещании, а Серов сморщился, словно проглотил что-то кислое, но доктор ничего не заметил. До конца обеда он дружелюбно занимал их разговорами. Любил он поговорить и о своей медицине, но и о ней он говорил все так же: с лихостью и старательным цинизмом. В медицине уважал он, по его словам, только хирургию, все остальное — клистирная наука. Вот поработать скальпелем — это действительно удовольствие!
— Заходите ко мне, дйузья, я вам что-нибудь отйежу! — кричал он, картавя, и это была его любимая шутка.
Конечно, кроме патефона и спирта у доктора была еще одна тема, в которой он охотно проявлял свою лихость, — женщины. О женщинах он говорил презрительно и победоносно. Все они, по его словам, были крайне доступны, и он побеждал их походя. Он не допускал и мысли, что хотя бы некоторые из них могут быть верны кому бы то ни было, и утверждал, что жены фронтовиков живут в тылу с интендантами и военторговцами.
— Значит, и нам нужно не зевать. Пйавда, стайлейт? — говорил он Серову.
Надо сказать, что Лунин слушал доктора спокойно, без негодования. Доктор не был ему противен, а скорее вызывал к себе жалость. Глядя на тонкое, нервное, подергивающееся лицо доктора, Лунин не мог отделаться от ощущения, что этот мальчик, надев на себя один раз глупую маску, тяготится ею, но не умеет от нее избавиться. Серов же не прощал доктору ничего, мгновенно замолкал в его присутствии и следил за ним с мрачным отвращением.
Однако он все терпеливо сносил до тех пор, пока доктор не обнял Хильду за талию. Хильда оттолкнула доктора спокойно, но Серов быстро привстал и крикнул неожиданно тонким голосом:
— Оставьте!
Доктор сразу же оставил Хильду, обернулся к нему и рассмеялся.
— Йевнуешь, стайлейт? — спросил он его, смеясь. — Э, да я совсем позабыл, что это кйаля втойой эскадйильи, что вы ее с собой пйивезли… Да что ты, бйат, что ты!..
Он слегка отпрянул, загремев стульями, — с таким страшным лицом подступал к нему Серов.
— Шут! — говорил Серов. — Вы просто шут! Вы, понимаете, шут!
— Ну, ну, это уже лишнее, — сказал доктор, продолжая отступать. — Я этого тейпеть не могу…
Но, к несчастью, сделал попытку опять улыбнуться. Серов не выдержал этой улыбки и замахнулся.
— Серов! — сказал Лунин.
Серов мгновенно опустил руку и повернулся к Лунину. Простояв неподвижно секунды две, он, не сказав ни слова, ссутулясь, быстро вышел из столовой.
— Скажите, майой, что он у вас, пйипадочный? — спросил доктор, подсаживаясь к Лунину. — Чего он кипятится? А я, пйаво, ему зла не желаю. Я с ним помийюсь… Я с ним еще сегодня помийюсь…
3
Лунин жил с Серовым в избе у глухой старухи, которая, сидя на печи, бессонно бормотала что-то и днем и ночью.
Изба была чистая, без клопов и тараканов, вышитые полотенца висели возле окошечек, сухим жаром дышала печь, за стеклами видна была раздвоенная береза, прелестно посеребренная изморозью. Кровать Лунина, большая и мягкая, стояла за цветной занавеской в углу. На этой кровати он по ночам часто лежал без сна и думал.
Он думал о войне, о людях, с которыми прожил минувшую осень, и о тех людях, которых знал до войны. Воспоминания возникали сами собой, без всякого усилия с его стороны, и он не знал, как остановить их поток. Ему вспоминалось много такого, о чем он собирался никогда не вспоминать. От всех этих воспоминаний в нем возникало ощущение недовольства собой. Многое, казалось ему, он в своей жизни сделал не так, как надо.
Среди разных давних обстоятельств мучило его одно, совсем недавнее. Он четыре с лишним месяца прожил возле самого Ленинграда и не попытался разыскать свою бывшую тещу. Правда, он много раз собирался заняться наведением справок, но потом передумывал, откладывал. И так дотянул до самого перелета. Теперь, когда Ленинград стал для него недосягаем, он постоянно укорял себя за это.
С Лизой он разошелся несколько лет назад и с тех пор ничего о ней не слышал. Только от ее матери Лунин мог узнать, куда она уехала и где она теперь. Но он ничего не желал знать о Лизе и именно оттого и не зашел к своей бывшей теще, чтобы она не подумала, будто он желает узнать, где Лиза.
Однако эта женщина — единственный знакомый ему человек в Ленинграде… Конечно, после того, как он расстался с Лизой, все его обязательства по отношению к ее матери исчезли. Но так можно было рассуждать до войны, а сейчас это неправильное рассуждение. Он обязан был разыскать ее и помочь ей. Во-первых, он мог зайти к ней и ничего не спросить о Лизе. А во-вторых, если бы она сама сказала, где Лиза, не все ли ему равно… Даже если бы она сказала, что Лиза в Ленинграде…
Ужинать Лунин с Серовым в столовую не ходили. Им, не летающим, не хотелось выслушивать рассказы летчиков о том, как они сегодня летали, а избежать этих рассказов было невозможно, потому что за ужином в столовой одновременно собирались все летчики полка. И вестовой Хромых приносил ужин Лунину и Серову к ним в избу.
Доктор посетил их, когда они только что поужинали: пришел мириться с Серовым.
— Бйось, дйуг, дуться, бйось, стайлейт! — говорил он, стоя над Серовым, лежавшим на койке. — Что, книжку читаешь? Бйось, зачитаешься. А на ту хойошенькую эстонку из столовой я не гляжу… ей-богу, не гляжу… На что мне она?.. Бйось книжку, смотйи, что я пйинес…
На его комбинезоне, украшенном значками, таяли снежинки; за окнами слегка мело. На столе возле койки Серова горела маленькая керосиновая лампочка, и громадная черная тень доктора качалась по потолку и стенам. Доктор поставил на стол чемоданчик, который, когда его раскрыли, оказался патефоном. Потом из большого кармана над левым коленом извлек он склянку со светлой жидкостью.
— Эй, бабка, слазь в подпол, пйинеси нам по огуйчику… Этот стакан годится… А, и капустка кислая нашлась? Девяносто шесть гйадусов! Ты как, стайлейт, йазбавляешь или нет? Я обычно не йазбавляю… ну, да сегодня уж ладно… Зови своего командийа. Эй, товайищ комэск, вылезайте из-за занавески…
Серову по-прежнему был неприятен доктор, но он давно уже остыл и понимал, что ссориться глупо. Ему теперь было стыдно, что он так погорячился в столовой.
Загремел патефон. Лунин с удовольствием выпил стакан разведенного спирта, но от второго отказался. Бабка тоже выпила стаканчик, глаза ее подобрели, она уселась в углу и смотрела на Серова и доктора, ничего не слыша, но наслаждаясь. Доктор и Серов выпили и по второму и по третьему. Они сидели, обнявшись, и пели; патефон пел одно, они — другое. Лунин, начавший уже дремать у себя за занавеской, думал, что вот-вот доктор уйдет, а Серов ляжет спать. Но оказалось, что им не хочется расставаться. Они вышли вместе, унеся с собой поющий патефон. Они так и по улице пошли — с заведенным патефоном в руках, — и Лунин долго еще слышал постепенно затихающую мелодию.
Лунин проснулся среди ночи, когда вестовой Хромых принес Серова. Серов был весь в снегу и совершенно невменяем. Когда Хромых поставил его на пол, он не упал, но глаза его были закрыты. Хромых раздел его и уложил в постель.
— Я их возле самых зениток нашел, — объяснил Хромых. — Хорошо, что они к зенитчикам пошли, а то здесь, в деревне, комиссар непременно их заметил бы. Они, видно, в землянку шли, где зенитчики живут, но с тропки сбились, провалились в снег по пояс, и ни туда ни сюда. Доктор сидит в снегу, патефон заводит, а наш старший лейтенант заснул…
— А как же вы у зениток очутились, Хромых? — спросил Лунин.
— А я за ними с самого начала шел. Не мог же я старшего лейтенанта бросить. Ведь если б он пьющий был… Пьющий не пропадет… А ведь он непьющий…
Утром завтракать Лунин пошел один. Серова ему будить не хотелось. Нет, так больше нельзя. Нужно поговорить с командиром полка, пусть он даст ему и Серову какую угодно работу, хоть снег на аэродроме подметать. Безделье душу вымотает и до добра не доведет.
Метель улеглась, утро было тихое, серенькое, реденький снежок падал с неба. Лунин медленно брел между изб по улице, как вдруг услышал характерное тарахтенье. К деревне приближался самолет У-2. Лунин приподнял голову и увидел, как он выполз с западной стороны из-за леса и низко-низко перетянул над крышами, двигаясь к аэродрому. «Неужто из Ленинграда? — подумал Лунин. — И без сопровождения, один. На таком безоружном тихоходе повстречать над озером „мессершмитт“ радости мало… — Он вспомнил, что Уваров летает на У-2.— А вдруг это Уваров?»
Лунин взошел на крыльцо, почистил ноги еловым веником и поднялся в столовую. Обычно за завтраком он встречался в столовой с Проскуряковым и Ермаковым, но на этот раз столовая оказалась совсем пустой. Он с удивлением убедился, что ему предстоит завтракать в полном одиночестве.
Хильда подала ему завтрак.
— Еще никто не завтракал, — сказала она. — Комиссар дивизии прилетел, и все пошли встречать его на аэродром.
Лунин всегда радовался встречам с Уваровым, потому что Уваров был очень ему интересен. Встречался он с ним в землянке Рассохина или в летном кубрике в присутствии двух-трех очень близких людей и разговаривал попросту, почти как с равным, без всякой торжественности. Здесь же дело было совсем другое: здесь находился полк, и в полк этот прибыл комиссар дивизии, естественно, что встреча должна была носить вполне официальный характер. Здесь Уваров — не хорошо знакомый, близкий человек, а начальник; и Лунин, который терпеть не мог лезть на глаза начальству ни до войны, ни теперь, заторопился, чтобы поскорей позавтракать и уйти.
Прилет Уварова отчасти даже встревожил Лунина. Если Проскурякову и Ермакову известно что-нибудь о вчерашних похождениях Серова, так появление комиссара дивизии только к худшему. Командование полка нетрудно было бы уговорить посмотреть на проступок Серова снисходительно, но в присутствии такого высокого начальства они, пожалуй, не осмеляться выгородить его.
Наскоро поев, Лунин, как всегда, направился к техникам своей эскадрильи, а от них — в ПАРМ. Проведя в ПАРМе около часа, он вышел оттуда вместе с Деевым, который торопился на комсомольское собрание, происходившее в избе, где жили мотористы.
— Ко мне сегодня заходил Серов, — сказал Деев.
— Когда? — удивился Лунин.
— Когда вы завтракали.
Деев чуть-чуть усмехнулся, и по этой усмешке Лунин понял, что Серов, проснувшись, сразу пошел к парторгу и рассказал все.
— Что же вы ему сказали?
— Я? — переспросил Деев. — Ничего. А что ему сказать? Он сам не хуже меня понимает. По-моему, пустяки. Такой не сопьется. Здесь другое плохо…
— Другое? — спросил Лунин.
— Тоскует он очень, — сказал Деев. — Дела у него нет сейчас. Без дела с тоской сладить трудно…
Шагов десять прошли они молча. Потом Лунин спросил:
— А Ермаков знает?
— Да мы с Ермаковым еще ночью знали.
— Ну и как он?
— Ермаков насчет пьянства крут. Не терпит.
— Что же будет?
— Он доктора уже с утра к себе вызвал.
— Только доктора?
— Только доктора. Затеял-то ведь все доктор… Ермаков решил доктора разнести.
— Разнес?
— Не успел. Прилетел Уваров, и все отложилось.
— А Уварову скажут?
— Не знаю.
Деев еще рассказывал, а Лунин уже смотрел на Уварова, который стоял у крыльца избы мотористов и поджидал их обоих, издали им улыбаясь.
— А, Константин Игнатьич, — сказал он, когда они подошли к крыльцу, и пожал руку сначала Лунину, потом Дееву. — Нет уж, заходите, мы вас не отпустим. Тут одного из ваших мотористов в комсомол принимают.
Смотря в приветливое, веселое лицо Уварова, Лунин и сам повеселел. Он вовсе не думал идти на комсомольское собрание, но теперь с удовольствием вошел в эту большую, полную махорочного дыма избу, где со всех сторон на них глядели молодые, огрубевшие от мороза и ветра лица. Комсомольцы эскадрильи — главным образом мотористы и несколько молоденьких техников — сидели на всех нарах и лавках.
— Не вставайте! Сидите! Продолжайте, — сказал Уваров. — Здравствуйте, здравствуйте! — и тихонько присел в углу вместе с Луниным и Деевым.