Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Закат Западного мира. Очерки морфологии мировой истории. Том 1 - Освальд Шпенглер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

11

Ныне разъясняются древние, как мир, загадки и недоумения. Существует столько же моралей, сколько культур, не больше и не меньше. Свободного выбора здесь ни у кого нет. Так же точно, как у всякого художника или музыканта имеется нечто такое, что вообще не доходит до его сознания по причине своей внутренней мощи, а между тем изначально определяет язык форм его произведений и отличает их от художественных достижений всех прочих культур, так и у всякого жизненного представления культурного человека изначально, a priori в строжайшем кантовском смысле имеется свойство, заложенное еще глубже, чем все сиюминутные суждения и устремления, и позволяющее в своем стиле признать стиль вполне определенной культуры. Отдельный человек может поступать морально или аморально, «хорошо» или «плохо» исходя из прачувства его культуры, однако теория его поведения уже задана. Для этого у всякой культуры имеется своя собственная мера, значимость которой начинается и завершается вместе с ней самой. Никакой общечеловеческой морали не существует.

Так что и подлинного «обращения» в глубочайшем смысле этого слова не бывает и быть не может. Всякая разновидность сознательного поведения на основе убеждений является прафеноменом, сделавшимся «вневременной истиной» основным направлением данного существования. Не важно, какими словами и образами сопровождает человек его выражение, будь то божественное установление или результат философского размышления, будь то высказывания или символы, то ли как обнародование собственной убежденности или опровержение чужой; довольно, что оно имеется в наличии. Данное основное направление существования можно пробудить и обобщить в теорию, можно изменить и прояснить его духовное выражение; однако создать его невозможно. Насколько мы не в состоянии изменить собственное мироощущение (до того, что даже попытка изменения протекает в его стиле и, вместо того чтобы его преодолевать, его подтверждает), точно так же у нас нет власти над этической базовой формой нашего бодрствования. Установить определенное различие на словах здесь удалось, и этику назвали наукой, а мораль – заданием, однако никакого задания в этом смысле не существует. Насколько не под силу Возрождению было вновь вызвать из небытия античность, насколько интенсивно оно каждым античным мотивом выражало исключительно противоположность аполлоническому мироощущению, а именно поюжневшую, «антиготическую готику», настолько же невозможно и обращение человека в чуждую его существу мораль. Что бы там сегодня ни говорили о переоценке всех ценностей, как бы ни «обращались» нынешние обитатели больших городов обратно в буддизм, язычество или в римский католицизм, как бы ни бредил анархист индивидуалистической, а социалист – общественной этикой, все равно всякий делает, волит и ощущает одно и то же. Обращение в теософию или вольномыслие, все эти нынешние переходы из мнимого христианства в мнимый атеизм или наоборот – все это перемена исключительно слов и понятий, религиозной или интеллектуальной поверхности, и не более того. Ни одно из наших «движений» человека не переменило.

Строгая морфология всякой морали – дело будущего. Также и здесь Ницше совершил главное, сделал первый, решающий для нового взгляда шаг. Однако сам он не исполнил своего собственного требования к философу – встать по ту сторону добра и зла. Он желал быть скептиком и пророком, критиком морали и ее проповедником в одно и то же время. Но совместить это невозможно. Нельзя быть первоклассным психологом, пока остаешься романтиком. Точно так же и здесь, как и во всех своих решающих узрениях, Ницше добрался до дверей, но в них не вошел. При всем том ничего лучшего никто так и не создал. До сих пор мы были слепы также и в отношении необозримого богатства языка моральных форм. Мы не видели его и не понимали. Даже скептик не понимал своей задачи; в конечном счете он возвышал собственное, определяемое личной предрасположенностью, личным вкусом представление о морали – до нормы, которой и мерил всех прочих. Все модерновейшие революционеры – Штирнер, Ибсен, Стриндберг, Шоу – только этим и занимались. Их хватало лишь на то, чтобы скрыть данные факты (даже от себя самих) под новыми формулами и лозунгами.

Однако мораль, подобно скульптуре, музыке или живописи, представляет собой замкнутый в себе, выражающий определенное мироощущение мир форм, который просто имеется в наличии, в глубине же неизменен и заряжен внутренней необходимостью. В пределах собственного исторического круга она неизменно истинна, а вне его неизменно ложна. Уже было показано[307], что примерно тем же, чем являются отдельные произведения для данного поэта, художника, музыканта, оказываются виды искусств как органические единства – для великих индивидуумов культур. Так что эпоху в культуре составит вся целиком масляная живопись, вся целиком обнаженная скульптура, контрапунктическая музыка, рифмованная поэзия, которые поднимаются до великого жизненного символа. В обоих случаях, как в истории культуры, так и в единичном существовании, речь идет об осуществлении возможного. Внутренне душевное становится стилем мира. Рядом с этими великими единствами форм, чье становление, зрелость и завершение охватывают предопределенный заранее ряд человеческих поколений и которые неизбежно погибают, просуществовав считаные столетия, пребывает группа фаустовских моралей, как и совокупность моралей аполлонических, которые также следует воспринимать как единства высшего порядка. Их наличие – это судьба, с которой приходится считаться; результатом откровения или же научного узрения оказывается только сознательное их изложение.

Существует нечто с трудом поддающееся описанию, чем охватываются все учения от Гесиода и Софокла и до Платона и Стои и что противостоит всему тому, что проповедовалось начиная с Франциска Ассизского и Абеляра до Ибсена и Ницше, так что и мораль Иисуса представляет собой всего лишь благороднейшее выражение той всеобщей морали, иные изложения которой мы встречаем у Маркиона и Мани, Филона и Плотина, Эпиктета, Августина и Прокла. Всякая античная этика – это этика позиции, всякая западная – этика поступка. И наконец, совокупность всех китайских и всех индийских систем также образует свой обособленный в себе мир.

12

Всякая вообще мыслимая античная этика формирует отдельного пребывающего в покое человека, как тело среди других тел. Все оценки Запада относятся к человеку, поскольку он является центром действия бесконечной всеобщности. Этический социализм – вот образ мыслей, отвечающий поступку, действующему через пространство вдали, моральный пафос третьего измерения, в качестве знака которого над всей этой культурой витает прачувство заботы как о живущих ныне, так и о будущих поколениях. Отсюда и получается, что в самом виде египетской культуры для нас наличествует нечто социалистическое. С другой стороны, нацеленность на исполненную покоя позицию, отсутствие желаний, статичную завершенность отдельного человека в самом себе напоминает об индийской этике и сформированном для нее человеке. Вспомните сидящие, «созерцающие собственный пуп» статуи Будды, от которых не так уж далеко ушла атараксия Зенона. Этический идеал античного человека был тем, к чему вела трагедия. Здесь раскрывается глубочайший смысл катарсиса, высвобождения аполлонической души от того, что не аполлонично, не свободно от «дали» и направления. Он становится понятен лишь тогда, когда мы признаем стоицизм за зрелую его форму. То, что создавалось драмой в торжественную минуту, Стое желательно было распространить на всю жизнь: статуарный покой, безвольный этос. И вот еще: тот буддистский идеал нирваны, эта весьма поздняя формулировка, но вполне индийская и прослеживающаяся уже с ведических времен, – разве она не близка катарсису? Разве в свете этого понятия не сходятся вместе идеальный античный и идеальный индийский человек, стоит их сравнить с фаустовским человеком, чью этику можно с той же ясностью уловить из трагедии Шекспира с ее динамическим развитием и катастрофой? В самом деле, Сократа, Эпикура и прежде всего Диогена вполне можно представить на Ганге. В одной же из западноевропейских мировых столиц Диоген был бы никчемным дурачком. А с другой стороны, Фридрих Вильгельм I, этот праобраз социалиста в великом смысле этого слова, вполне мыслим в рамках государственного устройства на Ниле. О Перикловых же Афинах этого не скажешь.

Наблюдай Ницше свое собственное время непредубежденней, не будь он так зависим от романтических бредней определенными этическими порождениями, он бы заметил, что якобы специфически христианской морали сострадания в смысле самого Ницше вообще не существует на западноевропейской почве. Не следует давать себя обмануть словесным звучанием гуманных формулировок относительно их фактического смысла. Между той моралью, которой мы реально обладаем, и той, которую только считаем своей, существует трудноуловимое и весьма непостоянное отношение. Как раз здесь неподкупная психология была бы весьма уместна. Сострадание – опасное слово. При всей виртуозности Ницше, у нас все же так и не появилось исследования того, что понимали под состраданием и что в связи с ним переживали в разные времена. Христианская мораль во времена Оригена – нечто совершенно иное, нежели при Франциске Ассизском. Здесь не место исследовать, что представляет собой фаустовское сострадание как жертва или как беспринципность, а затем – уже вновь как расовое чувство рыцарского общества[308], в отличие от магически-христианского, фаталистического сострадания, и насколько следует его понимать как дальнодействие, как практическую динамику и, с другой стороны, как самопринуждение гордой души или опять-таки как выражение обдуманного чувства дистанции. Неизменному запасу этических оборотов, каким обладает Запад с эпохи Возрождения, приходится быть в ответе за неисчерпаемое изобилие различных умонастроений, имеющих чрезвычайно несхожее содержание. Поверхностное чутье, которому мы доверяем, простое знание об идеалах у таких людей, как мы, с нашей предрасположенностью к историчности и к оглядыванию назад, является выражением благоговения перед прошлым, в данном случае – перед религиозной традицией. Однако словесное выражение убеждений никогда не может быть мерой для подлинной убежденности. Человек редко знает, во что он на самом деле верит. Лозунги и учения неизменно несут на себе некий налет популярности и остаются далекими от глубин всякой духовной действительности. По сути говоря, теоретическое почитание новозаветных установлений недалеко ушло от преклонения Возрождения и классицизма перед античностью. Первое столь же мало переменило человека, как второе – дух произведений. Неизменно вновь и вновь называемые примеры нищенствующих орденов, гернгутеров, Армии спасения уже одним своим незначительным числом, а еще больше – незначительным своим весом доказывают, что они представляют собой исключение из чего-то принципиально иного, а именно фаустовско-христианской морали в собственном смысле этого слова. Впрочем, мы впустую искали бы ее формулировку у Лютера и в решениях Тридентского собора, однако все христиане крупного стиля, Иннокентий III и Кальвин, Лойола и Савонарола, Паскаль и святая Тереза, носили ее, никогда о том не догадываясь, в самих себе – вразрез с собственными теоретическими убеждениями.

Достаточно сравнить чисто западное понятие той мужественной добродетели, которую Ницше обозначил как virtú «без моралина»{149}, как grandezza испанского и grandeur французского барокко, с той весьма женской ἀρετή [добродетелью] греческого идеала, в качестве проявлений которой то и дело возникают способность наслаждаться (ἡδονή), спокойствие духа (γαλήνη, ἀπάθεια), нетребовательность и в первую очередь вновь и вновь ἀθαραξία. То, что Ницше называл белокурой бестией{150} и что, как он считал, нашло свое воплощение в переоцененном им типе ренессансного человека, который был всего лишь аналогом (подобным крупным хищникам из числа кошачьих) великих немцев эпохи Штауфенов, является полной противоположностью того типа, о котором мечтали все античные моралисты и который воплощали собой все видные люди античности. Сюда относятся железные люди, целый ряд которых пронизывает фаустовскую культуру, в античной же такого не сыскать ни одного. Ибо Перикл и фемистокл – это изнеженные натуры в смысле аттической калокагатии, Александр – так никогда и не пробудившийся мечтатель, Цезарь же – толковый счетчик; единственным «мужчиной» среди них всех был только чужак Ганнибал. Люди раннего времени, о которых можно судить на основании Гомера, эти Одиссеи и Аяксы, поразительно бы выделялись на фоне рыцарства Крестовых походов. Бывает ведь и зверство в качестве обратной реакции весьма женственных натур, и по этому разряду проходит греческая жестокость. Здесь же, на Севере, на пороге раннего времени являются великие саксонские, франкские и штауфеновские императоры в окружении целого сонма таких исполинов, как Генрих Лев и Григорий VII{151}. Далее идут люди Возрождения, Война Алой и Белой розы, гугенотские войны; испанские конкистадоры, прусские курфюрсты{152} и короли, Наполеон, Бисмарк, Сесиль Родс. Была ли где-нибудь вторая такая культура, которую можно было бы хоть в чем-то сравнить со всем этим? Где во всей греческой истории отыскать сцену, равную по мощи той, что имела место при Леньяно, когда вышла наружу вражда между Штауфенами и Вельфами?{153} Витязи эпохи переселения народов, испанское рыцарство, прусская дисциплина, наполеоновская энергия – во всем этом мало античного. А где на вершинах фаустовского человечества можно было бы отыскать эту самую «рабскую мораль», эту мягкую самоотверженность, это милосердие в смысле, который придают ему богомолки? В тех словах, на которые принято обращать внимание, и более нигде. Еще я думаю здесь о типах фаустовского священства, о тех великолепных епископах времени германских императоров, которые, сидя на боевом скакуне, вели своих людей в кровавые сечи, о тех папах, которым уступили Генрих IV и Фридрих II, о немецких рыцарских орденах в Восточной марке, о той Лютеровой строптивости, в которой древненордическое язычество ополчилось против древнеримского, о великих кардиналах Ришелье, Мазарини и Флёри, которые, собственно, и создали Францию. Вот фаустовская мораль. Надо быть слепым, чтобы не обнаруживать деятельного присутствия этой неукротимой жизненной силы во всей картине западноевропейской истории. И лишь на основе этих великих примеров светской неистовости, в которых находит свое выражение сознание призвания, делается понятной духовная неистовость большого стиля, возвышенное милосердие, которому ничего не противостоит и которое со своей динамикой предстает в совсем ином свете рядом с античной умеренностью и раннехристианской кротостью. В той разновидности со-страдания, который практиковали немецкие мистики, немецкие и испанские орденские рыцари, французские и английские кальвинисты, присутствует твердость. С таким русским состраданием, как раскольниковское, дух теряется в братской толпе; с фаустовским он над ней воспаряет. «Ego habeo factum» – это также и форма того личного милосердия, которое оправдывает отдельного человека перед Богом.

Это причина также и того, почему «сострадательная мораль», о которой в повседневном ее значении мы неизменно отзываемся с таким уважением, философы же то ее оспаривают, то к ней стремятся, что эта самая мораль, говорю я, так никогда и не была осуществлена. Кант решительно ее отверг. В самом деле, она находится в глубоком противоречии с категорическим императивом, который усматривает смысл жизни в поступке, а не в уступках размягченным настроениям. «Рабская мораль» Ницше – мираж. Реальностью является его мораль господ. Не нужно было даже ее планировать, потому что она существовала издавна. Если сорвать романтическую маску Борджа и те туманные видения сверхчеловека, в остатке получится сам фаустовский человек, каков он ныне и каким он был уже во времена исландских саг – как тип энергичной, императивной, динамической культуры. Как бы там ни обстояло дело в античности, наши великие благодетели – это великие деятели, чьи забота и попечение отражаются на миллионах, великие государственные деятели и организаторы. «Высшая разновидность людей, которые благодаря превосходству в воле, знаниях, богатстве и влиянии пользуются демократической Европой как самым удобным и послушным инструментом, чтобы взять в свои руки судьбы Земли, чтобы, подобно художникам, ваять самого „человека“. Довольно, настает день, когда политике придется учиться заново»{154}. Так говорится в набросках из наследия Ницше, которые куда конкретнее, чем законченные работы. «Нам следует либо тренировать политические способности, либо погибнуть от демократии, навязанной нам недоброй памяти старинными альтернативами», – говорится у Шоу («Человек и сверхчеловек»). Шоу, который превосходит Ницше практической выучкой и меньшей степенью идеологизированности, каким бы ограниченным ни представлялся его философский кругозор в прочих отношениях, в своем «Майоре Барбара» перевел в образе миллиардера Андершэфта идеал сверхчеловека на неромантический язык Нового времени, из которого он, кружным путем через Мальтуса и Дарвина, на самом деле происходит также и у Ницше. Эти-то практического склада люди крупного стиля и представляют ныне волю к власти над судьбами других, а тем самым и фаустовскую этику вообще. Люди такого рода не швыряют своих миллионов для удовлетворения безбрежной благотворительности на потребу мечтателям, «художникам», слабым, неудачникам; они используют их для тех, кто идет в зачет как материал для будущего. С их помощью они преследуют цель. Они создают центр сил для существования поколений, которое будет длиться за пределами персонального существования. Деньги тоже могут вырабатывать идеи и делать историю. Так в завещании распорядился собственным имуществом Родс, в котором просматривается чрезвычайно значительный тип XXI столетия. Когда мы не в состоянии отличить литературной болтовни популярных социальных моралистов и апостолов гуманизма от глубинных этических инстинктов западноевропейской цивилизации, это в высшей степени пошло и служит доказательством неспособности внутренне постичь историю.

Социализм (в высшем его понимании, а не в том, которое связывает с ним толпа), как и все фаустовское, представляет собой идеал для избранных, который обязан своей популярностью полному непониманию даже со стороны своих доверенных лиц. Именно, социализм якобы является олицетворением прав, а не обязанностей, он представляет собой упразднение кантовского императива, а не еще большее его заострение, с ним связано ослабление, а не еще большее напряжение энергии направления. И эта банальная поверхностная тенденция на благотворительность, «свободу», гуманизм, счастье большинства содержит только отрицательные моменты фаустовской этики, что в высшей степени противоположно античному эпикуреизму, для которого блаженное состояние на самом деле было средоточием и итогом всего этического. Как раз здесь-то и заложены чрезвычайно родственные внешне настроения, которые не означают в одном случае ровным счетом ничего, а в другом – все. С такой точки зрения содержание античной этики также можно обозначить как филантропию, которую отдельный человек оказывает себе самому, своему σµα. На нашей стороне оказывается здесь авторитет Аристотеля, который применяет слово φιλνθρωπος [человеколюбивый] именно в этом смысле, над которым ломали головы лучшие умы времени классицизма, в первую очередь Лессинг. Аристотель обозначает воздействие, которое аттическая трагедия оказывает на аттического зрителя, как филантропическое{155}. Ее перипетия избавляет его от сочувствия себе самому. Своего рода теория господской и рабской морали существовала также и в раннем эллинизме, например у Калликла, само собой разумеется, в строгом евклидово-телесном смысле. Идеалом первой является Алкивиад, который делает как раз то, что представляется ему в данный момент целесообразным по отношению к собственной персоне. Его воспринимали и им восторгались как подлинным типом античной калокагатии. Протагор высказался еще с большей ясностью в своем знаменитом, имевшем исключительно этическую направленность изречении о том, что человек (всякий для себя самого) является мерой вещей. Вот господская мораль статуарной души.

13

Когда Ницше впервые записал слова «переоценка всех ценностей», душевное движение того столетия, посреди которого мы живем, отыскало наконец свою формулировку. Переоценка всех ценностей – вот наиглубиннейшая характерная черта всякой цивилизации. Она начинается с того, чтобы перекроить все формы предыдущей культуры, переосмыслить их и иначе ими распорядиться. Она больше ничего не рожает, а только перетолковывает. В этом заключается негативизм всех эпох такого рода. Они предполагают, что собственно акт творения уже имел место. Они лишь вступают во владение наследством, образованным великими реалиями. Оглянемся на позднюю античность и поищем там, где находится соответствующее событие: оно имело место внутри эллинистически-римского стоицизма, а значит, в рамках долгой агонии аполлонической души. Вернемся от Эпиктета и Марка Аврелия обратно к Сократу, этому духовному отцу Стои, в котором впервые заявило о себе внутреннее обеднение античной жизни, ставшей мегаполисной и интеллектуальной. Между ними залегает переоценка всех античных бытийственных идеалов. Бросим взгляд на Индию. При жизни царя Ашоки, ок. 250 до Р. X., имела место переоценка брахманской жизни: сравните между собой части веданты, записанные до и после Будды. А мы? В рамках этического социализма в изложенном здесь смысле, как основного настроя фаустовской души, запертой в каменных толщах больших городов, переоценка происходит именно теперь. Руссо является предтечей этого социализма. Руссо стоит бок о бок с Сократом и Буддой, двумя другими этическими ходатаями по делам великих цивилизаций. Его неприятие всех великих культурных форм, всех исполненных глубокого смысла условностей, его знаменитый «возврат к природе», его практический рационализм не оставляют никаких сомнений на этот счет. Всякий из них схоронил тысячелетнюю задушевность. Они проповедуют евангелие человечности, однако это человечность интеллигентного городского человека, сытого по уши поздним городом, а вместе с ним и культурой, человека, чей «чистый», а именно бездушный рассудок ищет освобождения от нее и от ее повелительной формы, от ее жесткости, от ее более не переживаемой внутренне и потому ненавистной символики. Культура диалектически уничтожается. Припомним одно за другим великие имена XIX в., с которыми связывается для нас эта величественная драма: Шопенгауэр, Геббель, Вагнер, Ницше, Ибсен, Стриндберг, и мы окинем взором то, что назвал по имени Ницше в фрагментарном предисловии к своему незавершенному главному труду: возникновение нигилизма{156}. Его не избежала ни одна из великих культур. С глубочайшей необходимостью оно является частью конца этих могучих организмов. Сократ был нигилистом, как был им и Будда. Бывает как западноевропейское, так и египетское, арабское, китайское обездушивание человеческого. Речь здесь не идет о политических и экономических переменах, и даже не о переменах религиозных или художественных в собственном смысле этого слова. Здесь вообще не подразумевается что-то осязаемое, нечто фактическое, но сущность души, осуществившей все свои возможности без остатка. Не надо возражать, ссылаясь на громадные достижения, которых добились именно эллинистическая эпоха и западноевропейская современность. Рабовладельческая экономика и машинная индустрия, «прогресс» и атараксия, александризм и современная наука, Пергам и Байрёйт, социальные условия, подразумеваемые «Политией» Аристотеля и «Капиталом» Маркса, – все это лишь симптомы на поверхностной исторической картине. Речь здесь идет не о внешней жизни, не об образе жизни, институтах, нравах, но о глубочайшем и исконнейшем, а именно о внутренней законченности жителя всемирных столиц – и провинциала[309]. Для античности она наступила ко времени римского господства. Для нас она относится ко времени после 2000-го.

Культура и цивилизация – вот живое тело душевности и его мумия. Так различны меж собой бытие Западной Европы до и после 1800 г., та наполненная, текущая как нечто само собой разумеющееся жизнь, образ которой произрос и возник изнутри, причем одним махом – от готического детства до Гёте и Наполеона, и та искусственная, лишенная корней жизнь наших больших городов, формы которой намечены интеллектом. Культура и цивилизация – это выросший посреди ландшафта организм и возникший в результате его окостенения механизм. Человек культуры живет внутрь, человек цивилизации живет наружу, в пространстве, среди тел и «фактов». То, что один ощущает как судьбу, второй понимает как причинно-следственную связь. Всякий теперь материалист в имеющем значение исключительно для цивилизации смысле – не важно, хочет он этого или же нет и имеются ли здесь буддистские, стоические, социалистические учения в религиозной форме.

Весь колоссальный мир форм искусства, религии, морали, государства, науки, общества с легкостью даются человеку готики и дорики, как и человеку ионики и барокко. Он несет их в себе и осуществляет на деле, их не «зная». По отношению к символической составляющей культуры он обладает тем же непринужденным мастерством, что и Моцарт – применительно к его искусству. Культура – это нечто само собой разумеющееся. Вот первые признаки начинающей утомляться души: ощущение собственной отчужденности среди всех этих форм, упраздняющий свободу творчества гнет, вынужденная необходимость поверять все данное нам рассудком, чтобы сознательно это применять, а также неизбежность рассуждения, губительная для любого исполненного тайны творчества. Только больной ощущает свои органы. То, что люди занимаются построением неметафизической религии и бунтуют против культа и догматов, то, что естественное право противопоставляется историческим правам, то, что в искусстве «изобретаются» новые стили, потому что стиля как такового более не переносят и им не владеют, то, что государство понимается как «общественный строй», который можно и даже нужно изменять (рядом с contrat social [общественным договором (фр.)] Руссо можно назвать полностью равнозначные ему творения времени Аристотеля), – все это доказывает, что нечто окончательно развалилось. Мировая столица как предел неорганического лежит посреди культурного ландшафта, чье население она отделяет от корней, втягивает в себя и потребляет.

Научные миры – это миры поверхностные, миры практические, бездушные и чисто экстенсивные. Все они в равной мере лежат в основе буддистских, стоических и социалистических воззрений[310]. Проживать жизнь не как нечто само собой разумеющееся, едва сознаваемое, не оставляющее никакого выбора, не принимать ее как угодную Богу судьбу, но рассматривать ее как проблему, исходя из интеллектуальных предпосылок оформлять ее как постановку, «целесообразно», «рассудочно», – вот каким оказывается фон во всех трех случаях. Мозг господствует, ибо душе дана отставка. Культурные люди живут бессознательно, люди цивилизованные – сознательно. Коренящееся в почве крестьянство у ворот больших городов, которыми одними – скептически, практически, искусственно – представлена теперь цивилизация, в расчет больше не принимается. «Народ» – это ныне лишь городской народ, неорганическая масса, нечто колеблющееся. Крестьянин – не демократ (ибо также и это понятие принадлежит к механическому и городскому существованию[311]), и потому его ни в грош не ставят, осмеивают, презирают и ненавидят. После исчезновения старинных сословий, аристократии и духовенства это – единственный органический человек, реликт ранней культуры. Ни в стоическом, ни в социалистическом мышлении ему не находится места.

Так что Фауст первой части трагедии, этот пылкий полуночный исследователь-одиночка, вполне логично вызывает на свет Фауста второй части и нового столетия, а именно тип чисто практической, дальновидной, направленной вовне деятельности. В этом Гёте психологически предугадал всю судьбу Западной Европы. Это цивилизация вместо культуры, внешний механизм вместо внутреннего организма, интеллект как душевная окаменелость вместо самой угасшей души. В таком же отношении друг к другу, как Фауст первой и второй части трагедии, находятся грек времени Перикла и римлянин времени Цезаря.

14

Пока человек, находящийся на гребне своего развития культуры, просто проживает свою жизнь – естественно, как что-то само собой разумеющееся, его жизни свойственна позиция, не оставляющая возможности выбора. Это его инстинктивная мораль, которая может воплощаться в тысячу вызывающих споры формул, притом что саму ее не оспаривают, потому что ею обладают. Но как только жизнь начинает утомлять, как только мы (на искусственной почве больших городов, образующих теперь самодовлеющие самостоятельные духовные миры) начинаем нуждаться в теории для того, чтобы целенаправленно оформить жизнь как постановку, как только жизнь превращается в объект рассмотрения, мораль становится проблемой. Культурная мораль – это та, которой обладаешь, цивилизованная – та, которую ищешь. Первая слишком глубока для того, чтобы быть исчерпанной логическими средствами, вторая же является функцией логики. Еще у Канта и Платона этика представляет собой просто диалектику, игру с понятиями, подытоживание метафизической системы. Собственно говоря, никакой нужды в ней не испытывали. Категорический императив – это просто абстрактная формулировка того, что было для Канта несомненным. Начиная с Зенона и Шопенгауэра это уже не так. Здесь в качестве правила бытия должно быть отыскано, изобретено, вымучено то, что более не удостоверено инстинктом. Отсюда начинается цивилизованная этика, представляющая собой не отражение жизни на познание, но отражение познания на жизнь. Во всех этих измышленных системах, наполняющих первые столетия всех цивилизаций, чувствуется нечто искусственное, бездушное и наполовину фальшивое. Это уже не задушевнейшие, чуть не небесные творения, ни в чем не уступающие великим искусствам. Теперь метафизика большого стиля, всякая чистая интуиция исчезает перед тем, что внезапно становится позарез необходимо, перед обоснованием практической морали, которая должна управлять жизнью, потому что жизнь больше не в состоянии саморегулироваться. Вплоть до Канта, Аристотеля и учений йоги и веданты философия представляла собой последовательность могучих мировых систем, в которых формальной этике отводилось скромное место. Теперь же философия становится моральной философией, с метафизикой в качестве фона. Гносеологическая страстность уступает первенство практической потребности: социализм, стоицизм, буддизм – это все философии в таком стиле.

Вместо того чтобы созерцать мир с высоты, как Эсхил, Платон, Данте, Гёте, – смотреть на него под углом зрения повседневной нужды и неотступной действительности – вот что я называю заменой взгляда на жизнь с птичьего полета на взгляд из кротовины. А именно это и является нисхождением от культуры к цивилизации. Всякая этика формулирует взгляд души на ее судьбу: героический или практический, возвышенный или низменный, мужественный или старческий. Точно так же различаю я трагическую и плебейскую мораль. Трагическая мораль культуры знает и постигает бремя существования, однако она извлекает отсюда ощущение гордости тем, что это бремя несет. Так это чувствовали Эсхил, Шекспир и мыслители брахманской философии, так это воспринимали Данте и германский католицизм. Это присутствует в буйном боевом хорале лютеранства: «Господь нам крепость и оплот»{157}, и отзвуки того же слышатся еще в «Марсельезе». Плебейская мораль Эпикура и Стои, сект времени Будды, XIX столетия составляет план битвы, с тем чтобы обойти судьбу. То, что Эсхил замешивал на крови, Стоя заваривала на пиве. Здесь больше не было полноты жизни, а была ее нищета, холод и пустота, и римляне лишь возвысили эти интеллектуальные холод и пустоту до величественности. Налицо то же самое соотношение и между этическим пафосом великих мастеров барокко, Шекспиром, Бахом, Кантом, Гёте, между мужественной волей быть внутренне господином природных вещей, потому что ты знаешь, насколько они тебя ниже, с одной стороны, и желанием европейской современности внешним образом обойти эти вещи (под видом попечения, гуманизма, мира во всем мире, счастья большинства), потому что знаешь, что находишься с ними на одном уровне. И вот что представляет собой воля к власти в противоположность античной покорности неизбежному; страсть и склонность к бесконечности содержатся также и здесь, однако есть и разница – в метафизическом и материальном величии преодоления. Недостает глубины, того, что прежние люди звали Богом. Фаустовское мироощущение деяния, сказывавшееся во всяком великом человеке начиная от Штауфенов и Вельфов и вплоть до Фридриха Великого, Гёте и Наполеона, опошлилось до философии труда (Arbeit), причем для внутреннего ранга не важно, будем ли мы ее защищать или ополчаться против. Культурное понятие деяния и цивилизованное понятие труда соотносятся так же, как позиция эсхиловского Прометея – с позицией Прометея диогеновского. Первый – страстотерпец, второй просто бездельник. Галилей, Кеплер, Ньютон совершили деяния в науке, современный физик занят ученым трудом. Плебейская мораль на основе повседневного существования и «здравого человеческого рассудка» – вот что лежит в основе всякого воззрения на жизнь, несмотря на все громкие заявления начиная с Шопенгауэра и до Шоу.

15

Так что у всякой культуры – свой способ душевно угасать, причем лишь один, и этот способ с глубочайшей необходимостью следует из всей ее жизни. Поэтому буддизм, стоицизм, социализм – все это, с морфологической точки зрения, равноценные завершающие явления.

Да, и буддизм, глубинный смысл которого до сих пор неизменно понимали неправильно. Это никакое не пуританское движение, как, например, ислам и янсенизм, никакая не реформация, как дионисийское движение против аполлинизма, никакая не новая религия, да и вообще не религия, как религия Вед и апостола Павла[312], но последнее чисто практическое миронастроение утомленных жителей больших городов, за спиной у которых завершенная культура, а впереди – никакого внутреннего будущего. Буддизм – это базовое ощущение индийской цивилизации, а потому он «одновременен» и равнозначен стоицизму и социализму. Квинтэссенцию этого насквозь светского, не метафизического настроя мы находим в знаменитой Бенаресской проповеди, «четырех благородных истинах о страдании», которыми философствовавший принц приобрел первых своих приверженцев. Корни буддизма – в рационалистически-атеистической философии санкхьи, мировоззрение которой предполагается здесь по умолчанию, точно так же как социальная этика XIX в. происходит из сенсуализма и материализма XVIII в., а Стоя, несмотря на опошленное использование ею Гераклита, – из Протагора и софистов. Всемогущество разума – вот какова во всех случаях исходная точка всякого нравственного рассуждения. О религии, поскольку под ней понимается вера в метафизическое, нет и речи. Не может быть ничего более враждебного религии, нежели эти системы в их изначальном виде. Того, что произошло с ними на позднейших стадиях цивилизации, мы здесь не рассматриваем.

Буддизм отвергает всякое размышление о Боге и космических проблемах. Ему важно лишь человеческое «я», лишь устроение действительной жизни. Не признается также и душа. Как современный западноевропейский психолог (а с ним – и «социалист») разделывается с внутренним человеком, сводя его к пучку представлений и скоплению электрохимических энергий, точно так же проделывал это и психолог индийский времени Будды. Учитель Нагасена доказывает царю Милинде{158}, что части колесницы, на которой он едет, не являются самой колесницей и что «колесница» – это всего лишь слово; и точно так же дело обстоит и с душой. Душевные элементы обозначаются как скандхи («куча», «скопление»), которым свойственна преходящесть. Это всецело соответствует воззрениям ассоциативной психологии. В учении Будды много материализма[313]. Подобно тому как стоик присваивает гераклитовское понятие логоса, чтобы материально его опошлить, подобно тому как социализм в своих дарвинистских основаниях (через посредничество Гегеля) механически лишает глубины гётеанское понятие развития, так же поступает и буддизм с брахманистским понятием карман, почти недоступным для нашего мышления представлением о деятельно самоосуществляющемся бытии, который, как оказывается, довольно часто трактуют вполне материалистически, как пребывающее в изменении мировое вещество.

Итак, здесь перед нами три формы нигилизма (если употреблять это слово в смысле Ницше). Вчерашние идеалы, выраставшие на протяжении столетий религиозные, художественные, государственные формы, оказываются упраздненными, притом, однако, что сам этот последний акт культуры, ее самоотрицание, еще раз выражает пра-символ всего ее существования. Фаустовский нигилист, будь то Ибсен или Ницше, Маркс или Вагнер, крушит идеалы; аполлонический нигилист, как Эпикур или Антисфен с Зеноном, дает им прийти в упадок у него на глазах; нигилист индийский укрывается от них в себе самом. Стоицизм направлен на поведение отдельного человека, на статуарное, чисто сиюминутное бытие, без всякой связи с будущим и прошлым или с прочими людьми. Социализм представляет собой динамическую разработку той же темы: та же самая защита распространяется не на позицию, но на результат жизни, однако с той же самой мощно проявляющейся устремленностью вдаль, на все будущее и на всю человеческую массу, которой должны быть подчинены все единичные методы. Буддизм, который могут сравнивать с христианством только религиоведы-дилетанты[314], почти невозможно воспроизвести, выражаясь на западных языках. Позволительно, однако, говорить о стоической нирване, указывая при этом на образ Диогена. Обосновать можно и понятие социалистической нирваны, подразумевая под этим бегство от борьбы за существование, облеченное европейской утомленностью в такие лозунги, как мир во всем мире, гуманизм и общечеловеческое братство. Однако ничего из этого даже близко не подходит к до жути глубокому понятию буддистской нирваны. Можно подумать, что душа всех культур в последних утонченностях, умирая, испытывает ревностное отношение к исконнейшему своему достоянию, своему содержанию по части формы, к рожденному вместе с ней прасимволу. В буддизме нет ничего, что могло бы быть «христианским», а в стоицизме нет ничего, что встречалось бы в исламе ок. 1000 г. по Р. X., у Конфуция же нет ничего общего с социализмом. Высказывание «si duo faciunt idem, поп est idem» [если двое делают одно и то же, это не одно и то же (лат.)], которое следовало бы поставить во главу всякого исторического исследования, имеющего дело с живым, никогда не повторяющимся становлением, а не с логически, каузально и численно постижимым ставшим, имеет значение прежде всего для этих завершающих культурное движение проявлений. Во всех цивилизациях на смену одушевленному бытию приходит бытие одухотворенное, однако в каждом отдельном случае дух обладает иной структурой, а язык форм подчинен иной символике. Как раз при любой единичности бытия, создающего эти действующие в бессознательном поздние образования исторической поверхности, решающее значение имеет их родство по исторической ступени. То, что они выражают, различается, однако то, что они выражают это именно так, отличает их как «одновременные». Стоицизмом веет от отказа Будды от полной и деятельной жизни, подобно тому как от соответствующего отказа стоиков веет буддизмом. Выше уже указывалось на связь катарсиса аттической драмы с идеей нирваны. Возникает ощущение, что этический социализм, хотя уже целое столетие было посвящено его разработке, все еще не достиг и сегодня ясной, четкой, безотносительной формулировки, которой следовало бы быть окончательной. Быть может, он обретет зрелую формулу, подобную той, что дал Стое Хрисипп, в несколько ближайших десятилетий. Однако уже теперь высшие, чрезвычайно узкие круги могут производить стоическое впечатление благодаря своей тенденции к самовоспитанию и самоотверженности в силу сознания великого предназначения, т. е. римско-прусскому, абсолютно недоступному толпе элементу в социализме. Впечатление же буддизма создает в социализме его пренебрежение сиюминутной ублаготворенностью, тем самым carpe diem. Несомненно эпикурейским представляется популярный в народе социалистический идеал, которому социализм исключительно и обязан своей действенностью на низы и широкой распространенностью, тот самый культ ἡδονή [удовольствия (греч.)], причем не всякого отдельного человека для себя самого, но отдельного – во имя всех в целом.

У всякой души имеется религия. Это лишь иное слово для обозначения ее существования. Все живые формы, в которых самовыражается душа, все искусства, учения, обычаи, все метафизические и математические миры форм, всякий орнамент, всякая колонна, всякий стих, всякая идея в самых глубинных своих основаниях религиозны и обязаны такими быть. Отныне же для них возможно такими более не быть. Сущность всякой культуры – это религия; следовательно, сущностью всякой цивилизации является безрелигиозность. Также и это – всего только два разных слова для обозначения одного и того же явления. Тот, кто не ощущает этого в творчестве Мане в противовес Веласкесу, в творчестве Вагнера в противовес Гайдну, Лисиппа – в противовес Фидию, Феокрита – в противовес Пиндару, тому недоступно все лучшее, что есть в искусстве. Даже в самых светских своих творениях зодчество рококо все еще религиозно. Римские же постройки, в том числе и храмы богов, безрелигиозны. Пантеон, эта пра-мечеть с пронзительным магическим ощущением Бога в ее внутреннем пространстве, оказался в Древнем Риме как единственный образец подлинно религиозного зодчества. Сами мировые столицы в сравнении с культурными городами (Александрия – с Афинами, Париж – с Брюгге, Берлин – с Нюрнбергом) всеми своими подробностями вплоть до картины улиц, до языка, до сухих интеллигентных черт лиц[315] производят впечатление безрелигиозности (что не следует смешивать с антирелигиозностью). И соответственно, безрелигиозны, бездушны также и те этические миронастроения, которые всецело соответствуют языку форм мировых столиц. Социализм – это сделавшееся безрелигиозным фаустовское жизнеощущение; об этом свидетельствует также и мнимое («истинное») христианство, которым с такой охотой тычет всем в глаза английский социалист и под которым он понимает нечто вроде «недогматической морали». Безрелигиозны и стоицизм с буддизмом по отношению к орфической и ведической религии, и совершенно не важно то, что римский стоик одобряет и практикует культ императора, поздний буддист с убежденностью отрицает свой атеизм, а социалист настаивает на собственной внеконфессиональной религиозности или даже «продолжает верить в Бога».

Это угасание живой внутренней религиозности, которое постепенно формирует и наполняет собой в том числе даже самые малозначительные черты существования, и представляет собой то, что оказывается в исторической картине мира поворотом культуры к цивилизации, в качестве климакса культуры, как я назвал это прежде, как временно́й переворот, когда душевная плодовитость определенного сорта людей оказывается навсегда исчерпанной и на место порождения приходит конструкция. Если понимать слово «бесплодность» во всей его изначальной неумолимости, оно знаменует всю без остатка судьбу головных людей мировых столиц, и к самым значительным моментам исторической символики относится то, что этот переворот выражается не только в угасании великого искусства, общественных форм, великих философских систем, великого стиля вообще, но также и всецело телесно в бездетности и расовой смерти цивилизованных, отделенных от земли слоев – явление, о котором много говорили и на которое немало сетовали как в римскую, так и в китайскую императорскую эпоху, однако, как водится, ничего здесь поделать не могли[316].

16

Ввиду этих новых, чисто духовных образований не следует испытывать никаких иллюзий относительно их живых носителей, того «нового человека», каким его с надеждой воспринимают все эпохи упадка. Это бесформенно фланирующая по всем большим городам чернь вместо народа, лишенная корней городская масса, о πολλο, как выражались в Афинах, – взамен сросшегося с природой, даже на городской почве все еще крестьянского человечества культурного ландшафта. Это завсегдатай агоры Александрии и Рима, а также его «современник», нынешний читатель газет; как тогда, так и ныне это «образованец», всякий приверженец культа духовной умеренности и общественности как места отправления культа; это античный и западный завсегдатай театров и увеселительных заведений, поклонник спорта и модной литературы. Эта-то поздно выступающая масса, а не «человечество», и является объектом стоической и социалистической пропаганды, и рядом можно было бы поставить аналогичные явления в египетском Новом царстве, буддистской Индии, конфуцианском Китае.

Этому соответствует характерная форма общественной деятельности, а именно диатриба[317]. Рассматривавшаяся поначалу как эллинистическое явление, она принадлежит к формам деятельности всякой цивилизации. Насквозь диалектичная, практическая, плебейская, она заменяет дальнодействующий образ великого человека безудержной агитацией мелких, однако сообразительных людишек, идеи подменяет целями, а символы – программой. Экспансионизм всякой цивилизации, этот империалистический заменитель внутреннего, душевного – внешним пространством, характерен также и для диатрибы: количество заменяет качество, распространение – глубину. Эту поспешную и плоскую деятельность не следует путать с фаустовской волей к власти. Она говорит лишь о том, что творческая внутренняя жизнь пришла к концу и духовное существование возможно теперь поддерживать лишь вовне, в пространстве городов, и только материально. Диатриба с необходимостью принадлежит к «религии безрелигиозных»; это есть их душевное попечение в собственном смысле слова. Она появляется как индийская проповедь, как античная риторика, как западная журналистика. Она обращается к большинству, а не к лучшим. Она оценивает свои средства числом своих успехов. Умствование ранних эпох она заменяет интеллектуальной мужской проституцией – устной и письменной, которая наполняет все залы и площади мировых столиц и в них господствует. Риторична вся вообще эллинистическая философия; журналистикой отдает социально-этическая система Спенсера, точно так же как роман Золя и драма Ибсена. Эту духовную проституцию не следует смешивать с изначальным выступлением христианства. Глубинная сущность христианской миссии почти неизменно понимается превратно[318]. Однако изначальное христианство, магическая религия основателя, душа которого вовсе не была способна к этой грубой деятельности без такта и глубины, оказалась втянутой в поле зрения шумной демагогической общественности Imperium Romanum лишь через эллинистическую практику Павла[319] (как известно, при ожесточеннейшем сопротивлении изначальной общины). Каким бы незначительным ни было эллинистическое образование Павла, внешне оно сделало его сочленом античной цивилизации. Иисус призывал к себе рыбаков и крестьян, Павел же держится агор крупных городов, а значит, и характерных для них форм пропаганды. Слово «язычник» (paganus) еще и сегодня выдает то, на кого она в конечном итоге оказывала воздействие. Как же непохожи Павел и Бонифаций! Со своей фаустовской страстью, посреди лесов и затерянных долин, Бонифаций знаменует собой нечто строго противоположное Павлу – точно так же как радостные цистерцианцы с их сельским хозяйством и рыцари немецких орденов на славянском Востоке. То была снова юность, расцвет, страстное томление посреди крестьянского ландшафта. Только в XIX в. на этой состарившейся тем временем почве появляется диатриба со всем тем, что для нее существенно, с большим городом в качестве основания и человеческой массой в качестве публики. Подлинное крестьянство так же мало попадает в поле зрения социализма, как и Будды со Стоей. Только здесь, в городах европейского Запада, тип Павла вновь отыскивает себе подобных вне зависимости от того, будет ли теперь идти речь о христианских или антицерковных течениях, социальных или теософских интересах, о свободомыслии или о начале выпуска изделий религиозно-художественного ремесла.

Что всего характернее в этом решающем повороте к внешней жизни, которая отныне только и осталась, к биологическим фактам, которые, в отличие от судьбы, являются исключительно в форме причинно-следственных отношений, так это этический пафос, с которым люди обращаются теперь к философии пищеварения, питания, гигиены. Вопросы потребления алкоголя и вегетарианства рассматриваются с религиозной серьезностью: на данный момент это, очевидно, самые важные из проблем, до которых «новый человек» может подняться. Так оно и соответствует взгляду, который возносит из своей кротовины это поколение. Религии в том виде, как они возникли на пороге великих культур, – орфическая и ведическая, магическое христианство Иисуса и фаустовское германских рыцарей – сочли бы ниже своего достоинства снисходить до вопросов подобного рода хотя бы на один миг. Теперь же до них поднимаются. Буддизм вообще немыслим без телесной диеты, наряду с диетой душевной. То же самое приобретает все большее значение в кругу софистов, Антисфена, стоиков и скептиков. Уже Аристотель писал о винопитии, целый ряд философов посвятили свои трактаты вегетарианству, и между аполлоническим и фаустовским методом разница лишь в том, что киники вводят в круг своих теоретических интересов собственное пищеварение, между тем как Шоу – пищеварение всех «людей». Один отказывается, другой запрещает. Известно, что даже Ницше в своем «Ессе homo» воздал должное вопросам такого рода{159}.

17

Бросим еще раз взгляд на социализм как на фаустовский пример цивилизованной этики, вне зависимости от одноименного экономического движения. Все, что говорят о нем друзья и враги – как то, что в нем проглядывает образ будущего, так и что он является признаком упадка, – в равной мере справедливо. Все мы социалисты, не важно, догадываемся мы об этом или нет. Даже сопротивление ему несет на себе его форму.

Все античные люди позднего времени были с той же самой внутренней необходимостью стоиками, сами о том не зная. У всего римского народа, как тела, была стоическая душа. Подлинный римлянин, даже такой, который решительнейшим образом принялся бы это оспаривать, является стоиком с большей степенью строгости, нежели им когда-либо мог бы быть грек. Латинский язык последнего дохристианского столетия остался величайшим творением стоицизма.

Этический социализм представляет собой в принципе достижимый максимум жизнеощущения в плане целеполагания[320]. Ибо подвижное направление существования, ощутимое в словах «время» и «судьба», стоит только ему сделаться косным, осознанным, познанным, преобразуется в духовный механизм средств и целей. Направление – живое, цель – мертвое. Страсть к продвижению вперед оказывается вообще фаустовской, социалистическим же, в частности, ее механический остаток, «прогресс». Они относятся друг к другу, как тело и скелет. В то же время это отличает социализм от буддизма и стоицизма: со своими идеалами нирваны и атараксии они настроены столь же механистично, однако динамическая страсть к распространению, воля к бесконечному, пафос третьего измерения им неведомы.

Этический социализм, несмотря на бросающиеся в глаза иллюзии, вовсе не представляет собой систему сострадания, гуманности, мира и попечения, но систему воли к власти. Все прочее – самообман. Цель – всецело империалистическая: благотворительность, однако в смысле экспансии, в отношении не больных, но энергичных и деятельных, которым мы желали бы предоставить свободу действий, причем сделать это силой, невзирая на сопротивление собственности, родовых прав и традиции. Мораль, основанная на чувстве, мораль, направленная на «счастье» и выгоду, никогда не будет у нас последним инстинктом, как бы часто ни убеждали себя в этом носители таких инстинктов. Нам следует неизменно ставить во главу угла моральной современности Канта, в данном случае ученика Руссо, чья этика отвергает мотив сострадания и чеканит формулу: «Действуй так, что…» Вся этика в этом стиле желает быть выражением воли к бесконечности, а воля эта требует преодоления мгновения, настоящего, переднего плана жизни. Уже Бэкон выдвинул на место Сократовой формулы «Знание – добродетель» лозунг «Знание – сила». Стоик принимает мир таким, как он есть. Социалист желает организовать его по форме и содержанию, преобразовать его, наполнить его своим духом. Стоик приноравливается. Социалист повелевает. Весь мир должен нести на себе форму его воззрения – так оказывается возможным перенести идею «Критики чистого разума» в область этического. Вот окончательный смысл категорического императива, который социалист применяет к политической, социальной, экономической сфере: «Действуй так, словно максима твоего действия должна посредством твоей воли сделаться всеобщим законом». И такой тиранической тенденции не лишены даже наиболее банальные явления нашего времени.

Формировать следует не позицию и жесты, но деятельность. Подобно тому как это было в Китае и Египте, жизнь попадает в поле нашего рассмотрения лишь в той мере, в какой она является поступком. И лишь так, через механизацию органической картины поступка, возникает труд в нынешнем словоупотреблении, как цивилизованная форма фаустовской деятельности. Эта мораль, настоятельная потребность придать жизни максимально мыслимую активную форму, оказывается сильнее разума, моральные программы которого, как бы мы их ни освящали, как бы пламенно в них ни верили, как бы страстно их ни защищали, оказываются действенными лишь постольку, поскольку они совпадают с направлением этой потребности или же неверно толкуются в соответствующем смысле. Во всем прочем они остаются словами. Во всем современном необходимо как следует различать его простонародную сторону – сладкое ничегонеделание, заботу о здоровье, счастье, беззаботности, мире во всем мире, короче, мнимо христианский этос – от этоса высшего, непонятного и неугодного массам, как и все фаустовское, этоса, ценящего только поступок, от величественной идеализации цели, а значит – труда. Если мы пожелаем в противовес римскому «Рапет et circenses» [хлеба и зрелищ (лат.)], этому последнему эпикурейско-стоическому, а по сути также и индийскому жизненному символу, выставить соответствующий символ Севера, а значит, опять-таки древних Китая и Египта, то это должно быть право на труд, которое лежит в основе воспринятого всецело в прусском смысле государственного социализма Фихте, сделавшегося ныне европейским, на последних же, чудовищных стадиях развития все это увенчается уже обязанностью трудиться.

Рассмотрим, наконец, наполеоновское в социализме, то самое aere perennius [долговечней меди (лат.)]{160}, волю к длительности. Аполлонический человек оглядывался на золотой век; это избавляло его от размышлений о грядущем. Социалист – умирающий Фауст второй части – это человек исторического попечения, человек грядущего, воспринятого им как задание и цель, в сравнении с которыми презренным представляется сиюминутное счастье. Античный дух с его оракулами и гаданием по птицам желает только знать будущее, западный же желает его творить. Третий рейх – это германский идеал, вечное утро, с которым связывали свою жизнь все великие люди (эти «стрелы томления по другому берегу», как говорится в «Заратустре»{161}) от Иоахима Флорского до Ницше и Ибсена. Жизнь Александра была чудесным опьянением, сновидением, в котором вновь волшебным образом ожила гомеровская эпоха; жизнь Наполеона была колоссальным трудом – не на себя, не на Францию, но на будущее вообще.

Здесь я хотел бы вернуться назад и еще раз напомнить о том, каким различным образом представляли себе всемирную историю великие культуры: античный человек видел лишь себя и собственную историю как покоящуюся близь, он не задавался вопросами о том, куда и откуда. Всеобщая история была для него чем-то немыслимым. Это статическое восприятие истории. Магическому человеку история видится как великая всемирная драма между творением и гибелью, как борьба между душой и духом, добром и злом, Богом и дьяволом, строго ограниченное рамками событие с однократной перипетией в качестве кульминации: явлением Спасителя. Фаустовский человек усматривает в истории напряженное развитие к цели. Последовательность Древний мир – Средневековье – Новое время – это динамическая картина. Фаустовский человек даже и не в состоянии представлять историю иначе, и пускай даже это не будет всемирная история как таковая, вообще, но всего-навсего картина всемирной истории в фаустовском стиле, которая начинается с бодрствования западноевропейской культуры и вместе с ним перестает быть истинной и вообще существовать, все же логическим и практическим венцом этого представления является социализм в высшем смысле. В нем картина обретает подготовлявшееся еще с готики завершение.

И здесь-то социализм – в противоположность стоицизму и буддизму – становится трагичным. Глубочайший смысл заключен в том обстоятельстве, что Ницше выражается с совершенной ясностью и уверенностью до тех пор, пока речь идет о том, что должно быть сокрушено и переоценено; и он же отделывается туманными общими местами, как только приходится говорить о том, для чего, о цели. Его критика декадентства неопровержима; его учение о сверхчеловеке – воздушный замок. То же самое можно сказать об Ибсене (его Бранде и Росмерсхольме, Юлиане Отступнике и строителе Сольнесе), о Геббеле, Вагнере – вообще обо всех. И это глубоко неизбежно, ибо начиная с Руссо фаустовскому человеку не на что надеяться во всем, что касается большого стиля жизни. Что-то здесь пришло к своему завершению. Нордическая душа исчерпала свои внутренние возможности, и остались лишь одни динамические буря и натиск, выражающиеся во всемирно-исторических видениях будущего, измеряющихся тысячелетиями, голое стремление, жаждущая творения страсть, форма без содержания. Эта душа была волей, и ничем иным; ее Колумбову томлению нужна была только цель; ей необходимо было хотя бы обмануться в отношении смысла и цели своей деятельности, так что тонкий наблюдатель обнаруживает во всей современности, даже в самых высоких ее проявлениях, нечто от Ялмара Экдаля. Ибсен назвал это ложью жизни{162}. Что-то от нее присутствует ныне во всей духовности западноевропейской цивилизации, поскольку она ориентируется на религиозное, художественное, философское будущее, на социально-этические цели, на Третий рейх, между тем как в потаенной глуби никак не желает умолкнуть тупое ощущение того, что все это кипучее рвение является не чем иным, как отчаянным самообманом души, неспособной и неготовой отдыхать. Из этой трагической ситуации (перевернутого гамлетовского мотива) возникла вымученная концепция Ницше о Вечном Возвращении, в которое он никогда добросовестно не верил, но тем не менее упорно за нее держался, чтобы спасти в себе чувство призванности. На этой же жизненной лжи основывается и Байрёйт, лишь желавший быть чем-то в противоположность Пергаму, который чем-то был. И привкус той же самой лжи присутствует во всем политическом, экономическом, этическом социализме, который изо всех сил хранит молчание относительно губительной серьезности своих окончательных прозрений, чтобы спасти иллюзию исторической необходимости собственного существования.

18

Осталось еще сказать несколько слов относительно морфологии истории философии.

Не бывает философии вообще: у всякой культуры своя собственная философия; она представляет собой часть общего символического выражения данной культуры и вместе со своей постановкой проблем и методами мышления образует духовную орнаментику, находящуюся в строгом соответствии с архитектурой и изобразительными искусствами. Глядя на все издали и сверху, в высшей степени неважно, к каким именно получившим словесное выражение «истинам» пришли эти мыслители внутри их школ, ибо школа, условность и запас форм являются здесь базовым моментом, как и во всяком великом искусстве. Куда важнее ответов вопросы, а именно их подбор и внутренняя форма, поскольку тот особый способ, каким предстает макрокосм понимающему глазу человека определенной культуры, заранее предопределяет всю необходимость вопрошания и его способ.

У античной и фаустовской культур, не в меньшей степени, чем у индийской и китайской, был собственный способ вопрошания, причем все великие вопросы были поставлены вначале. Нет ни одной современной проблемы, которая бы не была усмотрена и доведена до формы уже готикой. Не существует и ни одной эллинистической проблемы, которая бы с необходимостью не вышла наружу в первый раз уже в древнеорфических храмовых учениях.

Не важно, выражается ли данный обычай углубленного умствования в устной традиции или в книгах и являются ли эти сочинения личными творениями «я», как в нашей литературе, или же анонимной, постоянно колеблющейся массой текстов, как в литературе индийской, возникает ли ряд понятийных систем, или же последние узрения остаются в художественном и религиозном облачении, как в Египте. Биографическое течение этих способов мышления остается, однако, везде одним и тем же. В начале всякого раннего времени философия, находящаяся в ближайшем родстве с великой архитектурой и религией, представляет собой духовное эхо колоссального метафизического переживания и предназначена для того, чтобы критически удостоверять священную каузальность созерцаемой с верой картины мира[321]. Не только естественно-научные, но уже и философские фундаментальные дистинкции зависят от элементов соответствующей религии и выделены из них. В это раннее время мыслители являются священнослужителями, причем не только по духу, но и по самому своему сословию. Это верно применительно к схоластике и мистике готических и ведических веков точно так же, как к векам гомеровским[322] и раннеарабским[323]. Лишь с наступлением позднего времени философия становится городской и светской. Она освобождается от положения служанки при религии и отваживается на то, чтобы сделать ее саму объектом гносеологических методов. Ибо великая тема брахманской, ионической и барочной философии – это проблема познания. Городской дух обращается к своему собственному образу, чтобы установить, что для знания не существует никакой высшей инстанции, нежели он сам. Поэтому отныне мышление приходит к соседству с высшей математикой, и вместо священнослужителей мы находим здесь испытанных на высоких должностях и перед лицом великих задач мирян, государственных деятелей, купцов, первооткрывателей, чье «мышление о мышлении» основывается на глубоком жизненном опыте. Это – ряд великих личностей от Фалеса до Протагора, от Бэкона до Юма, ряд доконфуцианских и добуддистских мыслителей, о которых нам мало известно сверх того, что они действительно существовали.

В конце этого ряда стоят Кант и Аристотель[324]. То, что начинается вслед за ними, представляет собой философию цивилизации. Во всякой великой культуре имеется восходящее мышление, которое ставит перво-вопросы в начале и со всевозрастающей энергией духовного выражения исчерпывает их все новыми ответами (ответами, которые имеют, как было сказано, орнаментальное значение), и мышление нисходящее, для которого проблема познания оказывается уже каким-то образом решенной, преодоленной, малозначительной. Бывает метафизический период, имеющий поначалу религиозную, а под конец рационалистическую оболочку, когда мышление и жизнь еще несут в себе хаос и происходит миросозидание на основе бьющей через край полноты, и период этический, когда сделавшаяся крупногородой жизнь представляется сомнительной себе самой и вынуждена пускать остаток формирующей философской силы на собственное поддержание и выживание. В первом жизнь открывается; второй же имеет жизнь в качестве предмета. Первый «теоретичен», созерцателен в высоком значении этого слова, второй поневоле имеет практическое направление. Еще кантовская система была в самых глубинных своих чертах узрена и лишь после этого логически и систематически сформулирована и упорядочена.

Доказательством может служить отношение Канта к математике. Тот, кто не проник в мир числовых форм, кто не пережил числа как самостоятельные символы, не является подлинным метафизиком. На самом деле метафизиками были великие мыслители барокко, создавшие математический анализ, и то же самое справедливо в отношении досократиков и Платона. Декарт и Лейбниц наряду с Ньютоном и Гауссом, Пифагор и Платон наряду с Архитом и Архимедом – это вершина математического развития. Однако уже Кант не имеет никакого значения как математик. Ему так же мало удалось проникнуть в высшие утонченности тогдашнего исчисления бесконечно малых, как и усвоить аксиоматику Лейбница. В этом он во всем равен своему «современнику» Аристотелю, и с этих пор ни одного философа больше не следует принимать в расчет как математика. Фихте, Гегель, Шеллинг и романтики были совершенно нематематичны, точно так же как Зенон и Эпикур. Шопенгауэр в данной области слаб до тупости, а уж о Ницше и говорить не приходится. С миром числовых форм оказалась утраченной великая условность. С тех пор не видно не только тектоники системы; не видно также и того, что можно было бы назвать великим стилем мышления. Шопенгауэр называл сам себя «мыслителем по случаю».

Теперь этика переросла свой ранг как часть абстрактной теории. Отныне она и есть философия, делающая прочие области своими частями; в центре рассмотрения оказывается практическая жизнь. Жар чистого мышления остывает. Метафизика, вчерашняя госпожа, становится ныне служанкой. Теперь она должна только представить основу, которая несет на себе практический образ мыслей. И основа эта постоянно становится все более никчемной. Метафизическим, непрактичным, «камнем вместо хлеба» пренебрегают, его осмеивают. У Шопенгауэра первые три книги написаны ради четвертой. Кант только полагал, что с ним дело обстоит так же. На самом же деле средоточием творения является для него все еще чистый, а не практический разум. Точно такой же водораздел проходит по античной философии до и после Аристотеля: там взятый в целом космос, едва обогащенный формальной этикой, здесь же сама этика как программа, как необходимость – на основе вскользь и впопыхах замысленной метафизики. Между тем мы чувствуем, что логическая бессовестность, с которой подобные теории наскоро набрасывал, например, Ницше, никоим образом не способна снизить ценность его собственной философии.

Как известно, Шопенгауэр[325] не приходил от своей метафизики к пессимизму, но, напротив, это пессимизм, обрушившийся на него в 17-летнем возрасте, привел его к разработке собственной системы. Шоу, этот весьма примечательный свидетель, обращает в своей «Квинтэссенции ибсенизма» внимание на то, что в случае Шопенгауэра, как выражается Шоу, мы вполне можем усвоить его философию, между тем как метафизику его отвергнем. Тем самым то, благодаря чему он сделался первым мыслителем Нового времени, оказывается вполне справедливо отделенным от того, что в соответствии с отжившей традицией принадлежало еще тогда к полноценной философии. Никто не стал бы проводить подобное разделение в случае Канта. Да оно бы и не удалось. В случае же Ницше без труда удается установить, что вся его «философия» от начала и до конца была внутренним, чрезвычайно ранним переживанием, между тем как свою потребность в метафизике он скорыми темпами и зачастую довольно скверно удовлетворил с помощью нескольких книг и даже этическое свое учение не был в состоянии точно изложить. Точно такое же соотношение живых, отвечающих духу времени этических идейных наслоений с требуемыми по привычке метафизическими слоями, без которых можно было бы обойтись, мы можем констатировать и у Эпикура со стоиками. Это явление не оставляет сомнений относительно сущности цивилизованной философии.

Строгая метафизика исчерпала свои возможности. Мировая столица окончательно одолела село, и ее дух строит теперь свою собственную, неизбежно направленную наружу, механическую, бездушную теорию. Не зря вместо души теперь принято говорить «мозг». А поскольку в западноевропейском «мозге» воля к власти, тираническая нацеленность на будущее, на организацию всего в целом требуют практического выражения, этика по мере того, как она все больше теряет из виду собственное метафизическое прошлое, все в большей степени принимает социально-этический и политэкономический характер. Восходящая к Гегелю и Шопенгауэру современная философия постольку, поскольку она являет собой дух времени (чего, например, не делают Лотце и Гербарт), – это социальная критика.

С тем же вниманием, которое стоик уделяет собственному телу, западный мыслитель рассматривает тело общества. Вовсе не случайно, что из школы Гегеля вышли социализм (Маркс, Энгельс), анархизм (Штирнер) и проблематика социальной драмы (Геббель). Социализм – это политэкономия, преобразованная в этику, а именно в императивность. Пока существовала метафизика большого стиля, вплоть до Канта, политическая экономия оставалась наукой. Стоило только «философии» сделаться равнозначной практической этике, она заняла место математики как основание миромышления. В этом значение Кузена, Бентама, Конта, Милля и Спенсера.

Как философу не приходится свободно избирать свой материал, так и в круге внимания философии отнюдь не всегда и не повсюду пребывают одни и те же проблемы. Никаких вечных вопросов не существует: есть лишь вопросы, прочувствованные и поставленные на основе определенного существования. «Все преходящее – только подобье» – это справедливо также и в отношении всякой подлинной философии как духовного выражения этого существования, как осуществления душевных возможностей в мире форм, образованном понятиями, суждениями и мысленными построениями, обобщенными в живом явлении их творца. Всякая из них с первого и до последнего слова, начиная с наиотвлеченнейшей темы и вплоть до наиболее личностной черты, представляет собой ставшее, то, что перелилось из души в мир, из царства свободы – в царство необходимости, из непосредственно живого – в пространственно-логическое, а в силу этого стало преходящим, имеющим определенный темп и определенную продолжительность жизни. По этой причине в выборе темы заключена непреложная необходимость. У всякой эпохи – своя собственная тема, имеющая значение лишь для нее и больше ни для какой другой. Прирожденного философа отличает то, что он не совершает здесь промаха. Вся же прочая философская продукция не имеет никакого значения, это просто узкоспециализированная наука, унылое нагромождение систематической и понятийной мелочовки.

И потому философией, отличающей специально XIX столетие, оказывается исключительно этика, исключительно социальная критика в плодотворном смысле этого слова – и ничего сверх этого. Поэтому, если не принимать в расчет практических деятелей, самыми значительными ее представителями оказываются драматурги (это отвечает фаустовской деятельности), рядом с которыми не выдержит никакого сравнения любой катедер-философ со всей его логикой, психологией или систематикой. Лишь тому обстоятельству, что эти ничтожества, образованцы в чистом виде, неизменно писали также и историю философии (и какую историю! просто собрание дат и «результатов»), мы обязаны тем, что никто теперь уже и не догадывается, что такое история философии и чем она могла бы быть.

Поэтому глубокое органическое единство в мышлении этой эпохи так еще и не было увидено. Ее философскую суть можно свести к формуле, задавшись вопросом, в какой мере Шоу является учеником и продолжателем Ницше. Мы говорим об этой связи без какой-либо иронии. Шоу – единственный значительный мыслитель, последовательно продвигавшийся в том же направлении, что и подлинный Ницше, а именно как конструктивный критик западной морали; с другой же стороны, он, как писатель, извлек все уроки из Ибсена и ради практических диспутов отказался в своих пьесах от каких-либо остатков художественного оформления.

Ницше в общем и частностях, в той мере, в какой сидевший в нем припозднившийся романтик не определял стиля, звучания и позиции его философии, был выучеником материалистических десятилетий. Что его страстно влекло к Шопенгауэру, причем так, что ни он сам, ни кто-либо другой об этом не задумывался, так это тот момент в Шопенгауэровом учении, с помощью которого он разрушил метафизику большого стиля и которым он невольно пародировал своего учителя Канта, а именно оборачивание всех глубоких понятий барокко в осязаемые и механистические. Кант выражает свои мысли о мире как явлении неадекватными словами, за которыми скрывается колоссальная, труднодоступная интуиция; Шопенгауэр называет это миром как мозговым явлением. В нем совершается превращение трагической философии в философское плебейство. Достаточно будет привести из него одну цитату. В «Мире как воле и представлении» (II, гл. 19) говорится: «Воля, как вещь сама по себе, наполняет собой внутреннюю, подлинную и неразрушимую сущность человека; сама же по себе она, однако, лишена сознания. Ибо сознание обусловлено интеллектом, этот же последний является простой акциденцией нашей сущности; ведь он есть функция мозга, который вместе с относящимися к нему нервами и спинным мозгом представляет собой просто плод, произведение, до некоторой степени даже паразит прочего организма, поскольку он не вмешивается напрямую во внутреннюю его деятельность, но служит цели самосохранения просто посредством того, что регулирует его отношения с внешним миром». Однако это и есть дословно фундаментальное воззрение наиболее плоского материализма. Не напрасно Шопенгауэр, как в свое время Руссо, поступал на обучение к английским сенсуалистам. У них он научился превратно понимать Канта в духе крупногородой, направленной на целесообразность современности. Интеллект как орудие воли к жизни[326], как оружие в борьбе за существование, то, что Шоу довел до гротескной драматической формы[327], – именно это Шопенгауэрово воззрение на мир и сделало его в одночасье, когда на свет явился основной труд Дарвина (1859), модным философом. Шопенгауэр, в противоположность Шеллингу, Гегелю и Фихте, был единственным, чьи метафизические формулы без труда ухватывались интеллектуальными посредственностями. Ясности Шопенгауэра, которой он гордился, постоянно грозит та опасность, что обнаружится ее тривиальность. Здесь можно было усвоить цивилизованное мировоззрение в полном его объеме, не отказываясь при этом от формулировок, распространявших вокруг себя атмосферу глубокомыслия и исключительности. Система Шопенгауэра – это предугаданный дарвинизм, для которого кантовские языковые обороты и понятия индусов служили лишь оболочкой. В его книге «О воле в природе» (1835) мы уже обнаруживаем борьбу за самоутверждение в природе, человеческий интеллект – как наиболее действенное орудие в этой борьбе, а половую любовь – как бессознательный подбор[328] в биологических интересах.

Это – то самое воззрение, которое Дарвин кружным путем через Мальтуса с неодолимым успехом провозгласил как якобы соответствующее картине животного мира. Политэкономическое происхождение дарвинизма доказывается тем фактом, что эта система, измышленная на основе сходства высших животных с человеком, не соответствует уже миру растений и приходит к нелепостям, когда ее с ее волевой тенденцией (половой подбор, мимикрия) всерьез желают применить к примитивным органическим формам[329]. Доказать для дарвиниста – это так расположить и образно истолковать специально подобранные факты, что они будут соответствовать его историко-динамическому базовому ощущению «развития». «Дарвинизм», т. е. совокупность весьма разнохарактерных и противоречащих друг другу воззрений, общим моментом в которых является исключительно применение каузального принципа к живому, т. е. метод, а вовсе не результат, был во всех деталях известен уже в XVIII в. Теорию происхождения человека от обезьяны Руссо отстаивает уже в 1754 г. От Дарвина здесь лишь манчестерская система, популярность которой объясняется ее скрытым политическим содержанием.

Здесь нам открывается духовное единство столетия. Начиная с Шопенгауэра и до Шоу все как один, сами о том не догадываясь, оформляли один и тот же принцип. Все руководствовались идеей развития, в том числе и те, кто, как Геббель, ничего не знали о Дарвине, причем не в ее глубокой гётеанской, но в плоской цивилизованной редакции, будь то с политэкономическим или же биологическим отпечатком. В рамках идеи развития, фаустовской от начала и до конца, резко противоположной вневременной аристотелевской энтелехии, поскольку в ней обнаруживается страстный порыв к бесконечному будущему, единая воля, единая цель, идеи, которая a priori представляет собой форму нашего видения природы и даже не нуждалась в том, чтобы быть открытой как принцип, поскольку она имманентна фаустовскому духу, и только ему одному, в ее рамках, говорю я, происходит также и переход от культуры к цивилизации. У Гёте она возвышенная, у Дарвина плоская, у Гёте органическая, у Дарвина механическая, у того она – переживание и символ, у другого – познание и закон, там она зовется внутренним совершенством, а здесь – «прогрессом». Дарвиновская борьба за существование, которую он навязал природе, а не вычитал из нее, – это всего лишь плебейская редакция того прачувства, которое движет великими событиями в шекспировских трагедиях. То, что там внутренне видится как судьба, ощущается и воплощается в образы, понимается здесь как причинно-следственная связь и приводится к поверхностной системе целесообразностей. И эта система, а не то прачувство лежит в основе речей Заратустры, трагики «Привидений»{163}, проблематики «Кольца нибелунгов». Один только Шопенгауэр, за которого изо всех сил держится Вагнер, как первый в ряду, ужаснулся тому, что было им открыто (в этом – корень его пессимизма, высшее выражение которого мы встречаем в музыке «Тристана»), между тем как те, что следовали за ним, и прежде всего Ницше, приходили от этого в восторг, подчас несколько принужденный.

В разрыве Ницше с Вагнером, этом последнем событии в истории немецкого духа, на котором лежит отпечаток величия, кроется смена им учителя, его бессознательный переход от Шопенгауэра к Дарвину, от метафизической к физиологической формулировке одного и того же мироощущения, от отрицания к утверждению того воззрения, которое признают они оба, а именно воли к жизни, тождественной с борьбой за существование. В «Шопенгауэре как воспитателе» развитие еще означает внутреннюю зрелость; сверхчеловек – продукт механической «эволюции». Так что «Заратустра», этот плод ревности одного провозвестника к другому, в плане этическом выражает бессознательное сопротивление «Парсифалю», оставаясь в плане художественном в полной от него зависимости.

Однако Ницше был еще и социалистом, сам того не зная. Социалистическими, практическими были не его лозунги, а инстинкты, направленные на физиологическое «благо человечества», о чем ни Гёте, ни Кант никогда и не помышляли. Материализм, социализм и дарвинизм можно разделить лишь искусственно и на поверхности. Потому-то и оказывается возможным то, что Шоу было достаточно придать тенденциям морали господ и выведения сверхчеловека небольшой, причем логичный поворот, чтобы получить в третьем акте «Человека и сверхчеловека», одном из наиболее значительных и характерных произведений конца эпохи, самую настоящую формулировку своего социализма. Здесь Шоу лишь высказал (однако без всякого стеснения и ясно, с полным сознанием тривиальности) то, что должно было быть сказано в неисполненных частях «Заратустры» со всей вагнеровской театральностью и всей романтической расплывчатостью. Надо лишь уметь отыскивать необходимые практические, вытекающие из структуры общественной жизни предпосылки и следствия хода рассуждений Ницше. Он обходится такими неопределенными оборотами, как «новые ценности», «сверхчеловек», «смысл земли», и остерегается или боится излагать все точнее. Шоу на это идет. Ницше замечает, что дарвинистская идея сверхчеловека вызывает на свет понятие выведения, однако дальше этого звучного выражения не идет. Шоу же задается вопросом (ведь бессмысленно об этом говорить, если ты ничего не желаешь сделать), как это должно произойти, и приходит к тому, чтобы требовать превращения человечества в конный завод. Однако это всего лишь навсего вывод из «Заратустры», на который у него самого недостало мужества, пускай это было бы даже мужество дурного вкуса. Когда заговаривают о планомерном выведении, всецело материалистическом и утилитаристском понятии, необходимо дать ответ также и на вопрос о том, кто должен выводить, кого, где и как. Но романтическое нежелание Ницше выводить весьма прозаические социальные следствия, его страх подвергать поэтические идеи испытанию на прочность посредством столкновения их с сухими фактами заставляют его хранить молчание относительно того, что все его учение, как произошедшее из дарвинизма, предполагает также и социализм, а именно социалистическое принуждение в качестве средства; что всякому систематическому выведению класса высших людей должно предшествовать строго социалистическое переустройство общества и что «дионисийская» идея, поскольку речь здесь идет о совместной акции, а не о частном деле живущего на отшибе мыслителя, демократична вне зависимости от того, как бы ее ни перевертывали. Тем самым этическая динамика «Ты должен» достигает кульминации: чтобы наложить на мир форму собственной воли, фаустовский человек приносит в жертву самого себя.

Выведение (Züchtung) сверхчеловека следует из понятия полового подбора (Züchtwahl){164}. С тех пор как Ницше писал афоризмы, он был бессознательным учеником Дарвина, однако сам Дарвин переработал идеи развития XVIII в. на основе политэкономических тенденций, которые перенял у своего учителя Мальтуса и спроецировал на царство высших животных. Мальтус изучал фабричную промышленность Ланкастера, и всю данную систему в целом, только примененную не к животным, а к людям, мы находим уже в «Истории цивилизации в Англии» Бокля (1857).

Так что «мораль господ» этого последнего романтика весьма примечательным, однако показательным для духа времени образом происходит из атмосферы английской машинной индустрии, этого источника всей духовной современности. Макиавеллизм, который Ницше превозносил как ренессансное явление, тот самый макиавеллизм, чье родство с дарвиновским понятием мимикрии не следует упускать из виду, был на самом деле рассмотрен в «Капитале» Маркса (другого знаменитого ученика Мальтуса), а подготовительная ступень этого начавшего выходить с 1867 г. основополагающего труда политического (не этического) социализма, сочинение «К критике политической экономии», увидела свет одновременно с главным трудом Дарвина. Такова генеалогия морали господ. «Воля к власти», пересаженная в сферу реальности, политики, политэкономии, с наибольшей мощью выражается в «Майоре Барбара» Шоу. Нет сомнения в том, что Ницше как личность представляет собой высшую точку этого ряда этиков, однако здесь Шоу, этот партийный политик, встает с ним наравне как мыслитель. Воля к власти представлена ныне обоими полюсами общественной жизни: рабочим классом, с одной стороны, и людьми громадных денег и выдающихся умственных способностей – с другой, с куда большей решительностью, нежели это когда-либо делал какой-нибудь Борджа. Миллиардер Андершэфт в этой лучшей комедии Шоу – это и есть сверхчеловек. Да вот только романтик Ницше не признал бы в нем своего идеала. Он постоянно говорил о переоценке всех ценностей, о философии будущего, а значит, в первую очередь будущего западноевропейского, а не китайского или африканского, однако, когда его постоянно блуждавшие в дионисийской дали мысли однажды действительно сгустились до осязаемых картин, воля к власти представилась ему с такими аксессуарами, как кинжал и яд, а не забастовка и энергия денег. И тем не менее он рассказывал, что эта идея впервые его осенила в войну 1870 г., при виде шедших в битву прусских полков.

Драма этой эпохи – это уже не литературное сочинение в прежнем, культурном смысле, но форма агитации, дискуссии и проведения доказательства: театральные подмостки рассматриваются теперь исключительно «как нравственное учреждение»{165}. Сам Ницше неоднократно склонялся к драматическому изложению своих идей. Рихард Вагнер в своей поэме о нибелунгах, прежде всего в самой ранней редакции ок. 1850 г., изложил свои общественно-революционные идеи, и Зигфрид кружным путем через художественные и внехудожественные воздействия еще и в завершенном «Кольце» остается символом четвертого сословия, клад Фафнира – символом капитализма, а Брунгильда – символом «свободной женщины». Музыка к половому подбору, теория которого, «Происхождение видов», проявилась в 1859 г., слышится как раз в это же самое время в третьем акте «Зигфрида» и в «Тристане». То не было случайностью, что Вагнер, Геббель и Ибсен почти одновременно занялись инсценировкой материала «Песни о нибелунгах». Геббель, когда он ознакомился в Париже с сочинениями Фридриха Энгельса, выразил (письмо от 2 апреля 1844 г.) свое изумление тем обстоятельством, что понимает социальный принцип эпохи, который он как раз тогда задумал выразить в драме «Когда угодно», совершенно так же, как автор «Коммунистического манифеста». При первом же знакомстве с Шопенгауэром Геббеля ошеломляет (письмо от 29 марта 1857 г.) также и родство «Мира как воли и представления» с значительными тенденциями, положенными им в основу его Олоферна и «Ирода и Мариамны». Дневники Геббеля, наиболее важная часть которых была написана в период между 1835 и 1845 гг., представляют собой одно из наиболее глубоких философских достижений столетия, притом что сам он этого не сознавал. Мы не станем удивляться тому, что целые его фразы дословно встречаются у Ницше, который никогда не был с ним знаком и не всегда в состоянии встать с ним вровень.

Ниже я даю обзор настоящей философии XIX в., единственной и подлинной темой которой является воля к власти в цивилизованно-интеллектуальном, этическом или социальном облике, как воля к жизни, как жизненная сила, как практически-динамический принцип, как понятие или драматический образ. Завершающийся Шоу период соответствует античному между 350 и 250 гг. Все прочее, выражаясь словами Шопенгауэра, – лишь профессорская философия профессоров философии{166}.

1819 – Шопенгауэр «Мир как воля и представление»: воля к жизни впервые поставлена в центр рассмотрения как единственная реальность («прасила»), однако под впечатлением предшествовавшего ему идеализма все еще рекомендуется ее отрицание.

1836 – Шопенгауэр «О воле в природе»: предвосхищение дарвинизма, однако в метафизическом облачении.

1840 – Прудон «Qu’est-ce que la propriété?» [ «Что такое собственность?» (фр.)]: краеугольный камень анархизма. – Конт «Cours de philosophic positive» [ «Курс позитивной философии» (фр.)]: формула «ordre et progrés» [ «порядок и прогресс» (фр.)].

1841 – Геббель «Юдифь»: первая драматическая концепция «новой женщины» и сверхчеловека (Олоферн). – Фейербах «Сущность христианства».

1844 – Энгельс «Очерк критики политической экономии»: фундамент материалистического понимания истории. – Геббель «Мария Магдалина»: первая социальная драма.

1847 – Маркс «Нищета философии» (синтез Гегеля и Мальтуса). Эти годы являются решающим периодом, когда политэкономия начинает господствовать в социальной этике и биологии.

1848 – Вагнер «Смерть Зигфрида»: Зигфрид как социально-этический революционер, клад Фафнира как символ капитализма.

1850 – Вагнер «Искусство и климат»: сексуальная проблема.

1850–1858 – Произведения Вагнера, Геббеля и Ибсена о нибелунгах.

1859 – Символическое совпадение: Дарвин «Происхождение видов путем естественного отбора» (применение политэкономии к биологии) и Вагнер «Тристан и Изольда». – Маркс «К критике политической экономии».

1863 – Дж. С. Милль «Утилитаризм».

1865 – Дюринг «Ценность жизни», редко вспоминаемая работа, оказавшая, однако, сильнейшее влияние на последующее поколение.

1867 – Ибсен «Бранд» и «Капитал» Маркса.

1878 – Вагнер «Парсифаль»: первое разрешение материализма в мистицизм.

1879 – Ибсен «Нора» («Кукольный дом»).

1881 – Ницше «Утренняя заря»: переход от Шопенгауэра к Дарвину, мораль как биологическое явление.

1883 – Ницше «Так говорил Заратустра»: воля к власти, однако в романтическом облачении.

1886 – Ибсен «Росмерсхольм» и Ницше «По ту сторону добра и зла».

1887/88 – Стриндберг «Отец» и «Фрекен Жюли».

1890 – Близящееся завершение эпохи: религиозные произведения Стриндберга, символические – Ибсена.

1896 – Ибсен «Йун Габриэль Боркман»: сверхчеловек.

1898 – Стриндберг «На пути в Дамаск».

Начиная с 1900-го последние явления:

1903 – Вейнингер «Пол и характер»: единственная серьезная попытка вновь оживить Канта в пределах этой эпохи, соотнеся его с Вагнером и Ибсеном.

1903 – Шоу «Человек и сверхчеловек»: окончательный синтез Дарвина и Ницше.

1905 – Шоу «Майор Барбара»: тип сверхчеловека, сведенный к его политэкономическому происхождению.

Тем самым после метафизического периода оказался исчерпанным также и этический. Этический социализм, подготовлявшийся Фихте, Гегелем, Гумбольдтом, прошел эпоху своего пламенного величия около середины XIX в. К его концу он достиг уже стадии повторов, а XX в., сохранив само слово «социализм», поставил на место этической философии, представляющейся незавершенной одним только эпигонам, практику злободневных экономических вопросов. Этическое миронастроение Запада так и останется «социалистическим», однако его теория перестала представлять проблему. Имеется возможность третьей, и последней, ступени западноевропейской философии: физиономического скептицизма. Загадка бытия последовательно представляется как проблема познания, проблема ценности, проблема формы. Канту этика виделась как объект познания, XIX веку познание представлялось как объект оценки. Скептик станет рассматривать и то и другое исключительно как историческое выражение данной культуры.

Глава шестая. Фаустовское и аполлоническое познание природы

1

В 1869 г. Гельмгольц сказал в своей ставшей знаменитой речи: «Конечная цель естествознания состоит в том, чтобы отыскать движения и их движущие силы, которые лежат в основе всех изменений, т. е. в том, чтобы разрешиться в механику». В механике это означает сведение всех качественных впечатлений к неизменным количественным базовым величинам, т. е. к протяженному и изменению его положения; далее, если вспомнить о противоположности становления и ставшего, пережитого и познанного, образа и закона, картины и понятия, это означает сведение увиденной картины природы к воображаемой картине единообразного, количественного порядка с измеримой структурой. Подлинная тенденция западной механики направлена на духовное овладение посредством измерения; поэтому она оказывается вынужденной отыскивать сущность явления в системе постоянных, всецело доступных элементов, наиболее важный из которых, по определению Гельмгольца, обозначается словом движение (заимствованным из повседневного жизненного опыта).

Физику такое определение представляется недвусмысленным и исчерпывающим; для скептика же, отслеживающего психологию этого научного убеждения, это вовсе не так. Первый усматривает в современной механике логичную систему ясных однозначных понятий и столь же простых, сколь необходимых отношений; для второго же она – характеризующая структуру западноевропейского духа картина, пускай даже обладающая высшей последовательностью построения и величайшей убедительностью. То, что все практические успехи и открытия ничего не прибавляют к «истинности» теории, самой картины, понятно само собой[330]. Впрочем, большинству механика «как таковая» представляется само собой разумеющимся обобщением природных впечатлений, однако она только кажется такой. Ибо что такое движение? То, что все качественное сводимо к движению неизменных, однородных материальных точек – разве это уже не есть чисто фаустовский, ни в коем случае не общечеловеческий постулат? К примеру, Архимед вовсе не ощущал потребности переосмыслить механические воззрения в представления движения. А движение вообще разве является чисто механической величиной? Есть ли это слово, соответствующее зрительному опыту, или же извлеченное из него понятие? Обозначает ли оно число, могущее быть получено посредством измерения экспериментально вызванных на свет фактов, или лежащую в их основе картину? И если физике в самом деле в один прекрасный день удастся достичь своей мнимой цели и привести все чувственно постижимое к лишенной пробелов системе закономерно фиксированных «движений» и сил, которые, надо полагать, действуют за ними, продвинется ли она в «познании» того, что происходит, хотя бы на один шаг? Становится ли в этой связи язык форм механики менее догматическим? Разве он, напротив, не включает миф праслов, оформляющих опыт, вместо того чтобы на нем базироваться, причем в самой выраженной его разновидности? Что такое сила? Что такое причина? Что такое процесс? Да и вообще, имеется ли у физики, даже на основе ее собственных определений, своя задача? Есть ли у нее конечная цель, которая бы сохраняла значение на протяжении столетий? Имеется ли у нее хотя бы единственная бесспорная мысленная величина для того, чтобы выражать свои результаты?

Ответ можно предугадать заранее. Современная физика как наука – колоссальная система знаков в форме имен и чисел, которая позволяет работать с природой как с машиной[331], – может иметь точно определимую конечную цель; как часть истории со всеми судьбами и превратностями в жизни участвовавших в ней личностей и в ходе самих исследований, физика по задачам, методам и результатам является выражением и реализацией культуры, органически развивающейся характеристикой ее существа, и каждый из ее результатов представляет собой символ. Физика существует исключительно в бодрствовании живых людей культуры, и то, что, как она ошибочно полагает, ей удается отыскать при их посредстве, уже было заложено в самих образе и способе их поисков. Если не смотреть на формулы, по своему образному содержанию их открытия носили чисто мифический характер в умах даже таких осторожных исследователей, как Ю. Р. Майер, Фарадей и Герц. Ввиду высокой физической точности во всяком природном законе следует проводить четкое различие между неименованными числами и их именованиями, между простым разграничением[332] и его теоретическим истолкованием. Формулы представляют собой общие логические величины, чистые числа, т. е. объективные пространственные и граничные элементы, однако формулы немы. Выражение s ={1}/2 gt2 вообще ничего не означает до тех пор, пока мы не в состоянии мыслить в связи с каждой буквой определенные слова и их образный смысл. Однако стоит только мне облачить мертвый знак в такое слово, придать ему плоть, тело, жизнь, вообще чувственное значение в мире, как я уже переступил границы чистого порядка. Θεωρία – это картина, видéние. Только она делает из математической формулы настоящий закон природы. Все точное само по себе бессмысленно; всякое физическое наблюдение устроено таким образом, что его результат доказывает что-то только при условии некоторого числа образных допущений, которые с этих пор производят более убедительное действие. Если от этого отвлечься, результат состоит исключительно из голых цифр. Однако мы не в состоянии отвлечься от таких допущений. Даже тогда, когда исследователь откладывает в сторону все известные ему гипотезы, он тем не менее не в состоянии, поскольку приступает он к данному заданию мысля, взять власть над бессознательной формой этого мышления (это она над ним господствует!), поскольку он ведь неизменно действует как живущий человек данной культуры, данной эпохи, данной наполненной традицией школы. Вера и «познание» – это лишь две разновидности внутренней убежденности, однако вера старше и владеет всеми условиями знания, каким бы точным оно ни было. Так что именно теории, а не чистые числа являются носителями всего познания природы. Бессознательное томление всякой подлинной науки, которая (повторим это еще раз) существует исключительно в уме людей культуры, устремлено на постижение мировой картины природы, проникновение в нее и овладение ею, а не на измерительную деятельность саму по себе, которая неизменно доставляла радость лишь незначительным умам. Числам всегда следовало бы быть исключительно ключами к тайне. Ни один выдающийся человек не станет приносить жертвы ради чисел как таковых.

Впрочем, в одном известном месте Кант говорит: «Я утверждаю, что во всяком частном учении о природе подлинной науки отыщется лишь столько, сколько там математики»{167}. Подразумевается чистое разграничение в сфере ставшего, поскольку оно проявляется как закон, формула, число, система, однако закон без слов, числовой ряд как результат простого считывания показаний измерительных приборов невозможно даже представить, как умственную процедуру, в полной чистоте. Всякий эксперимент, всякий метод, всякое наблюдение произрастает из целостного созерцания, выходящего за рамки математического. Всякий ученый опыт, чем бы он ни был помимо и сверх того, является также свидетельством символических способов представления. Всякий сформулированный на словах закон – это живой, насквозь одушевленный порядок, наполненный наиболее глубинным содержанием одной, и только одной культуры. Если кому-то будет угодно заговорить о необходимости, поскольку она является одним из требований всякого точного исследования, то здесь в наличии имеется даже двойная необходимость в области душевного и живого, ибо то, что история всякого единичного исследования вообще имеет место, а также когда и как это происходит – это судьба; и еще необходимость в рамках познанного, для которой у нас, западноевропейцев, в ходу наименование каузальность. Пускай чистые числа физической формулы представляют собой каузальную необходимость; наличие теории, ее возникновение и продолжительность жизни – это судьба.

Во всяком факте, даже наипростейшем, уже содержится теория. Факт – это однократное впечатление на бодрствующее существо, и все зависит от того, был ли тот, на кого он пришелся, человеком античности или Запада, готики или же барокко. Задумаемся над тем, как воздействует молния на воробья или же на ведущего наблюдение как раз в этот же самый момент естествоиспытателя и насколько больше содержится в этом «факте» для последнего в сравнении с «фактом» для первого. Современный физик слишком легко забывает о том, что уже такие слова, как «величина», «положение», «процесс», «изменение состояния», «тело», представляют собой специфически западные образы, со смысловым ощущением, которое больше не может быть ухвачено словом и остается всецело чуждым для античного или арабского мышления и чувства. Однако это смысловое ощущение полностью господствует над характером научных фактов как таковых, над способом извлечения познания. Еще в большей степени это относится к таким усложненным понятиям, как «работа», «напряжение», «квант действия», «количество теплоты», «вероятность»[333], каждое из которых содержит в себе настоящий природный миф. Мы воспринимаем подобные мысленные образования как результат непредубежденного исследования, да в некоторых случаях к тому же считаем их окончательными. Между тем какой-нибудь незаурядный мыслитель времен Архимеда по основательном изучении современной теоретической физики несомненно бы сказал, что ему непостижимо, каким образом кто-либо может именовать наукой такие произвольные, причудливые и спутанные представления, да еще считать их необходимыми следствиями из имеющихся фактов. Научно обоснованными следствиями были бы скорее… – и он, со своей стороны, на основе тех же самых «фактов», а именно фактов, которые увидены его глазами и оформлены в его уме, развил бы такие теории, которым наши физики внимали бы с изумленной усмешкой.

Каковы же тогда те фундаментальные представления, что с внутренней последовательностью развились в целостной картине современной физики? Поляризованные пучки света, блуждающие ионы, разбегающиеся и ускоряющиеся частицы газа кинетической теории газов, магнитные силовые поля, электрические потоки и волны – разве все это не представляет собой фаустовских видений, фаустовских символов, теснейшим образом связанных с романской орнаментикой, с устремленностью готических сооружений ввысь, с походами викингов в неведомые моря и с томлением Колумба и Коперника? Разве этот мир форм и образов не вырос в точном соответствии с современными ему искусствами, перспективной масляной живописью и инструментальной музыкой? Разве это не та же страстная наша направленность, пафос третьего измерения, символического выражения которого мы достигли как в душевном образе, так и в воображаемой картине природы?

2



Поделиться книгой:

На главную
Назад