Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Закат Западного мира. Очерки морфологии мировой истории. Том 1 - Освальд Шпенглер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Природа и история[63] – вот в каком виде, противостоя друг другу, предстают перед каждым человеком две крайних возможности упорядочить окружающую его действительность до картины мира. Действительность является природой, поскольку она подводит все становление под ставшее, и она же – история, поскольку подводит все ставшее под становление. Действительность обозревается в ее «припоминаемом» образе – и вот возникает мир Платона, Рембрандта, Гёте, Бетховена, или же критически постигается в ее доступном чувствам нынешнем состоянии – это будут миры Парменида и Декарта, Канта и Ньютона. Познание в строгом значении этого слова – это тот самый акт переживания, осуществленный результат которого называется «природой». Познанное и природа тождественны друг другу. Все познанное, как доказал это символ математического числа, равнозначно механически ограниченному, раз навсегда истинному, узаконенному. Природа – это воплощение всего необходимого согласно закону. Существуют одни только законы природы. Ни один физик, отчетливо сознающий свое предназначение, никогда не пожелает выйти из этих границ. Его задача заключается в том, чтобы установить совокупность, хорошо упорядоченную систему всех законов, которые можно отыскать в картине его природы и, более того, которые исчерпывающе и без остатка представляют картину его природы.

С другой стороны, созерцание (на память приходят слова Гёте: «Созерцание надо четко отличать от всматривания»{30}) – это тот акт переживания, который сам, пока совершается, является историей. Пережитое – это сбывшееся, это история.

Все сбывшееся однократно и никогда больше не повторяется. Оно несет на себе характеристику направления («времени»), необратимости. Сбывшееся с неизбежностью принадлежит прошлому, противостоя становлению как ставшее, как живому – закосневшее. Соответствующее этому ощущение – мировой страх. Все же познанное не имеет времени; не принадлежа ни прошлому, ни будущему, оно просто «дано» и, таким образом, сохраняет свою значимость. Таковы внутренние свойства сообразного законам природы. Закон, все узаконенное аисторичны. Они исключают случай. Законы природы – это формы не знающей исключений, а значит, неорганической необходимости. Отсюда понятно, почему математика как упорядочивание ставшего числом неизменно относится лишь к законам и причинности, и только к ним одним.

Становление «не имеет числа». Лишь неживое (а живое – лишь постольку, поскольку мы отвлекаемся от его живости) может быть посчитано, измерено, разложено. Чистое становление, жизнь не имеет в этот смысле никаких границ. Оно находится по ту сторону сферы причины и действия, закона и меры. Никакое глубокое и подлинное историческое исследование не отыскивает причинной закономерности; иначе оно не постигло своего подлинного существа.

Обозреваемая история между тем вовсе не является чистым становлением; она есть образ, излучаемая из бодрствования наблюдателя мировая форма, в которой становление господствует над ставшим. На содержании ставшего, т. е. на изъяне, основана возможность что-то извлечь из нее в научном смысле. И чем выше это содержание, тем механистичнее, тем рассудочнее, тем каузальней является история взгляду. Так и «живая природа» Гёте, эта всецело нематематическая картина мира, все же располагала достаточным содержанием мертвого и косного, чтобы он мог научно трактовать по крайней мере ее передний план. Если это содержание очень сократится, она окажется почти одним чистым становлением, а созерцание сделается переживанием, допускающим лишь те или иные виды художественного изложения. Тому, что в качестве судеб мира представлялось духовному взору Данте, он не смог бы придать научную форму, как не смог бы это сделать и Гёте с тем, что открывалось ему в великие минуты его набросков «Фауста», и также Плотин и Джордано Бруно – со своими видениями, которые не были результатом исследований. В этом и состоит главная причина полемики о внутренней форме истории. Один и тот же предмет, один и тот же набор фактов создает у всякого наблюдателя в силу его задатков всякий раз иное целостное впечатление, непостижимое и невыразимое, которое лежит в основе его суждений и придает им личностную окраску. Взгляду двух разных людей степень ставшести будет открываться всякий раз по-разному, и это достаточное основание для того, чтобы они никогда не могли сойтись в отношении задачи и метода. Всякий винит в этом недостаточную отчетливость мышления у другого, и все-таки обозначаемое этим выражением нечто, над структурой чего нет власти ни у кого, вовсе не представляет собой что-то худшее, но всего лишь по необходимости иное. То же справедливо и в отношении всего естествознания.

Однако следует запомнить раз и навсегда: в желании трактовать историю научно всегда в конечном счете есть что-то противоречивое. Подлинная наука простирается настолько, насколько сохраняют значимость понятия истинного и ложного. Это верно в отношении математики, и это также верно применительно к исторической преднауке собирания, упорядочивания и пересмотра материала. Однако исторический взгляд в подлинном смысле этого слова, который с этого только и начинается, относится к области значений, где определяющими словами являются не «истинное» и «ложное», но «поверхностное» и «глубокое». Настоящий физик никогда не бывает глубок, но может быть «остроумен» (scharfsinnig). Он может быть глубоким лишь тогда, когда покидает область рабочих гипотез и касается последних оснований, однако тогда уже и он сделался метафизиком. Природу следует трактовать научно, историю надо воспевать. Кажется, старина Леопольд фон Ранке сказал как-то, что «Квентин Дорвард» Вальтера Скотта все же по сути представляет собой подлинное историческое сочинение. И верно: преимущество хорошего исторического труда в том, что читатель в состоянии стать Вальтером Скоттом для самого себя.

Но, с другой стороны, там, где следовало бы господствовать царству чисел и точного знания, Гёте называл «живой природой» именно то, что было непосредственным созерцанием чистого становления и самоформирования, а значит – историей в установленном здесь значении. Его мир был прежде всего организмом, существом, и становится понятно, что его исследования, даже когда они по наружности несут на себе физикалистские черты, не ставили своей целью ни числа, ни законы, ни запрятанную в формулы каузальность и вообще никакого разложения, что они скорее являются морфологией в высшем смысле, а потому избегают специфически западного (и в высшей степени неантичного) средства всякого каузального рассмотрения, а именно измеряющего эксперимента, однако никогда не позволяют об этом пожалеть. Наблюдение Гёте поверхности Земли – это всегда геология, никогда не минералогия (которую он называл наукой о мертвом).

Скажем еще раз: никакой четкой границы между тем и другим видом постижения мира не существует. Насколько велика противоположность того и другого, настолько же несомненно в каждом из этих видов понимания присутствуют они оба. Историю переживает тот, кто взирает на то и другое как на становящееся, как на самосовершенствующееся; природу познает тот, кто расчленяет то и другое как ставшее, как усовершенствованное.

Во всяком человеке, всякой культуре, всякой культурной эпохе имеется изначальная предрасположенность и предназначенность предпочитать в качестве идеала миропонимания ту или другую из этих форм. Западный человек имеет в высшей степени исторические задатки[64], у человека античности их было несравненно меньше. Мы прослеживаем все данное с учетом прошлого и будущего, античность же признавала в качестве сущего лишь точечное настоящее. Все прочее становилось мифом. В каждом такте нашей музыки от Палестрины и до Вагнера мы имеем перед собой еще и символ становления, греки же в каждой своей статуе располагали образом чистого настоящего. Телесный ритм заключен в одновременном соотношении частей, ритм фуги – во временно́м протекании.

3

Так принципы образа и закона выступают перед нами в качестве двух основополагающих элементов всякого мирообразования. Чем решительнее несет картина мира черты природы, тем безраздельнее властвуют в ней закон и число. Чем с большей чистотой созерцается мир как вечно становящийся, тем более отстраненной от числа оказывается непостижимая полнота его формирования. «Образ – подвижное, становящееся, преходящее. Учение об образе – это учение о превращении. Учение о метаморфозе – вот ключ ко всем знакам природы», – говорится в одной записи из гётевского наследия{32}. Так различаются уже своими методами склоняемая на каждом шагу «точная чувственная фантазия»{33} Гёте, предоставляющая живому воздействовать на себя, его не касаясь[65], и точные, умерщвляющие процедуры современной физики. Прочие моменты, которые мы здесь неизменно находим, являются в точном естествознании в обличье непременных теорий и гипотез, наглядное содержание которых наполнено всем косно-числовым и формульным и получает от него поддержку. В исторических же исследованиях это хронология, т. е. та внутренне совершенно чуждая становлению и тем не менее никогда не воспринимаемая здесь в качестве чужеродной числовая сеть, которая в качестве каркаса дат или статистики обволакивает и пронизывает исторический образный мир – притом что здесь и речи нет о математике. Хронологическое число обозначает то, что действительно лишь однажды, математическое же – постоянно возможное. Первое описывает образы и разрабатывает для понимающего взгляда очертания эпох и фактов; оно служит истории. Второе же само является законом, который должно установить, завершением и целью исследования. Хронологическое число как средство преднауки заимствовано из науки в собственном смысле слова, из математики. Однако при его использовании на это его свойство закрывают глаза. Необходимо вчувствоваться в отличие следующих символов: 12 × 8 = 96 и 18 октября 1813{35}. Употребление чисел отличается здесь точно так же, как отличается словоупотребление в прозе и поэзии.

Вот еще что необходимо здесь отметить. Поскольку становление неизменно лежит в основе ставшего и история представляет собой упорядочение картины мира в смысле становления, то история – это первоначальная, а природа в смысле детально сконструированного мирового механизма – поздняя, по сути доступная лишь людям зрелых культур форма мира. И правда, погруженный во мрак, прадушевный окружающий мир[66] древнейшего человечества, о чем ныне свидетельствуют лишь его религиозные обычаи и мифы, тот насквозь органический мир, полный произвола, враждебных демонов и привередливых сил, представляет собой от начала и до конца живое, непостижимое, загадочно вздымающееся и непредсказуемое целое. Пускай его зовут природой: все равно это не наша природа, не косное отражение всезнающего духа. Этот прамир, как отзвук давно исчезнувшего человечества, порой еще дает о себе знать лишь в душе ребенка и у великих художников – посреди строгой «природы», которую городской дух зрелых культур с тиранической настойчивостью возводит вокруг каждого. В этом причина обострившейся напряженности между научным («современным») и художественным («непрактичным») мировоззрением, с чем сталкивается всякое позднее время. Практику и поэту никогда друг друга не понять. Здесь следует усматривать также и основание того, почему любые стремящиеся к научности исторические изыскания, которым следовало бы нести в себе что-то детское и сновидческое, нечто гётеанское, оказываются подвержены опасности сделаться всего-навсего физикой общественной жизни, «материалистическими», как безотчетно называют они самих себя.

«Природа» в точном смысле – это более редкостный, ограниченный исключительно обитателями крупных городов, зрелый, а возможно, начинающий уже и дряхлеть способ обладания действительностью; история же – способ наивный и юношеский, а кроме того, и более бессознательный, присущий всему человечеству в целом. По крайней мере, такой предстает размеренная числом, лишенная тайны, расчлененная и подлежащая членению природа Аристотеля и Канта, софистов и дарвинистов, современной физики и химии – рядом с той пережитой, безграничной, прочувствованной природой Гомера и «Эдды», дорического и готического человека. Упускать это из вида – значит погрешать против самой сути рассмотрения истории. Ведь история-то и есть в полном смысле естественный аспект души по отношению к ее собственному миру, точная же, механически упорядоченная природа – аспект искусственный. Несмотря на это или же именно по этой причине естествознание дается современному человеку легко, рассмотрение же истории – весьма и весьма непросто.

Позывы в направлении механистического мышления о мире, которое базировалось бы всецело на математическом ограничении, логическом различении, на законе и причинности, дают о себе знать очень рано. С ними приходится сталкиваться в первые столетия всех культур – пока что со слабыми, разрозненными, тонущими в гуще религиозного мировоззрения. Здесь можно было бы назвать Роджера Бэкона. Уже вскоре эти попытки принимают более строгий характер; как и все духовные завоевания, которым постоянно грозит опасность со стороны человеческой природы, они не испытывают недостатка в претензиях на господство и исключительность. И вот уже незаметно царство пространственно-понятийного (ибо понятия по самой своей сути являются числами, имеющими чисто количественные свойства) пронизывает внешний мир каждого человека, порождает в простых впечатлениях чувственной жизни (а заодно с ними и в их основах) механическую взаимосвязь каузального и количественно узаконенного характера и в конце концов подчиняет бодрствующее сознание культурного человека больших городов (будь то в египетских Фивах или Вавилоне, в Бенаресе, Александрии или западноевропейских мировых столицах) столь неотступному принуждению со стороны мышления, оперирующего законами природы, что предубеждение всей философии и науки (а это несомненно предубеждение) почти не встречает возражений, так что продолжает считаться, что это состояние и есть сам человеческий дух, а его отражение, механическая картина окружающего мира – это и есть сам мир. Логики вроде Аристотеля и Канта сделали это воззрение господствующим, однако Платон и Гёте его опровергают.

4

Великая задача познания мира, становящаяся у людей высших культур потребностью, своего рода проникновение в собственное существование, обязанность к чему ощущается ими как перед самими собой, так и в отношении культуры, вне зависимости от того, будем ли мы называть соответствующие процедуры наукой или философией, будем ли с внутренней несомненностью воспринимать их родство с художественным творчеством и религиозной интуицией или его оспаривать, – задача эта в любом случае, несомненно, остается одной и той же: представить во всей чистоте предопределенный бодрствованию отдельного человека язык форм картины мира, который он, пока не сравнивает, неизбежно должен считать за сам мир.

Ввиду различия природы и истории эта задача должна быть двойственной. Та и другая говорят на своем собственном, отличающемся во всех отношениях языке форм; в картине мира неопределенного характера – как оно чаще всего и бывает в повседневной жизни – тот и другой вполне могут накладываться друг на друга и искажаться, однако никогда они не сливаются во внутреннее единство.

Направление и распространение – вот господствующие характеристики, которыми различаются историческое и природное впечатление. Человек вообще не в состоянии одновременно дать ход формирующему воздействию того и другого. У слова «даль» – красноречивый двойной смысл. В одном случае оно означает будущее, в другом – пространственное расстояние. Отметим, что исторический материалист почти неизбежно воспринимает время как математическое измерение. Для прирожденного художника (что доказывается лирикой всех народов), напротив, даль пейзажа, облака, горизонт, садящееся солнце – все это оказывается впечатлениями, связывающимися сами собой с ощущением чего-то будущего. Греческий поэт отрицает будущее, а следовательно, он ничего этого не видит и не воспевает. Поскольку он всецело принадлежит настоящему, он всецело принадлежит также и близи. Естествоиспытатель, творческий рассудочный человек в собственном смысле этого слова, будь то экспериментатор, как Фарадей, теоретик, как Галилей, или математик, как Ньютон, сталкивается в своем мире лишь с лишенными направления количествами, которые он меряет, поверяет и упорядочивает. Исключительно количественное подлежит ухватыванию числами, определено каузально, может быть сделано доступно в понятийном смысле и сформулировано в виде закона. Тем самым возможности всякого чистого познания природы оказываются исчерпанными. Все законы представляют собой количественные зависимости, или, как сказал бы физик, все физические процессы протекают в пространстве. Античный же физик, исходя из античного, отрицающего пространство мироощущения, выразил бы то же самое – не меняя существа факта – в том смысле, что все процессы «протекают между телами».

Всякая количественность чужда историческим впечатлениям. У них иной орган. У мира как природы и мира как истории – свои собственные виды постижения. Мы знаем их и ежедневно ими пользуемся, хотя их противоположности до сих пор не сознавали. Бывает познание природы и знание людей. Бывает научный опыт и опыт жизненный. Следует проследить эту противоположность до самых последних оснований, чтобы понять, что я имею в виду.

Все разновидности постижения мира следовало бы в конечном счете называть морфологией. Морфология механического и протяженного, наука, открывающая и упорядочивающая законы природы и причинно-следственные отношения, называется систематикой. Морфология органического, истории и жизни, всего того, что несет в себе направление и судьбу, называется физиономикой.

5

В предыдущем столетии систематический род воззрения на мир достиг на Западе своей высшей точки и оставил ее позади. Расцвет же рода физиономического еще впереди. Через сотню лет все науки, всё еще возможные на этой почве, сделаются фрагментами одной-единственной колоссальной физиономики всего человеческого. Это-то и означает «морфологию всемирной истории». Во всякой науке, как по ее цели, так и по содержанию, человек исповедует самого себя. Научный опыт – это духовное самопознание. С такой точки зрения также и математику следует трактовать как раздел физиономики. Намерения отдельного математика в расчет здесь не принимаются. Ученый как таковой и его результаты как вклад в сумму знаний различны между собой. Математик как человек, чья деятельность составляет часть его явления, а знания и воззрения образуют часть его выражения, – вот единственное, что имеет здесь значение, причем именно в качестве органа культуры. Через него она вещает о себе. Открывая, познавая, формируя, он принадлежит к ее физиономии – как личность, как ум.

Всякая математика, которая в форме научной системы или, как в случае Египта, в архитектурной форме зримо для всех являет прирожденное ее бодрствованию число, является исповеданием души. Насколько несомненно то, что ее намечавшиеся достижения принадлежат исключительно к исторической поверхности, настолько же несомненно и то, что ее бессознательное, как само число и стиль ее развития до здания завершенного мира форм, образовано выражением бытия, крови. История ее жизни, ее расцвет и увядание, ее глубинная связь с изобразительными искусствами, с мифами и культами той же культуры – все это образует морфологию иного, исторического рода, которую пока что мало кто рассматривал в качестве реальной.

В соответствии с этим открывающийся взору передний план всей истории имеет то же самое значение, что и такие внешние проявления отдельного человека, как его стать, выражение, походка, не язык, но выговор, не написанное, но почерк. Для знатока людей все это налицо. Тело со всеми его особенностями, ограниченное, ставшее, прошлое – это выражение души. Однако быть знатоком людей – это значит разбираться также и в тех человеческих организмах большого стиля, которые я называю культурами, понимать их выражение лица, их язык, их действия точно так же, как понимают всех их у отдельного человека.

Описательная, формирующая физиономика – это перенесенное в область духовного искусство портрета. Дон Кихот, Вертер, Жюльен Сорель – все это портреты эпохи. Фауст представляет собой портрет целой культуры. Естествоиспытателю, морфологу в качестве систематика портрет мира известен лишь со своей подражательной стороны. Совершенно то же самое означают «верность натуре», «сходство» для малюющего ремесленника, который приступает к работе, вообще говоря, чисто математически. Однако подлинный портрет в стиле Рембрандта – это физиономика, т. е. запечатленная в одном мгновении история. Ряд его автопортретов представляет собой не что иное, как автобиографию в подлинно гётеанском смысле этого слова. Так и следовало бы писать биографию великой культуры. Подражательная составляющая, работа профессионального историка с датами и числами – это всего лишь средство, но не цель. К чертам на лике истории принадлежит все, что доныне расценивалось исключительно в соответствии с персональными мерками, в зависимости от пользы или вреда, добра или зла, одобрения или неодобрения – как формы государственного устройства, так и экономики, как сражения, так и искусства, как науки, так и боги, как математика, так и мораль. Вообще, все ставшее, все являющееся представляет собой символ, выражение души. Все это нуждается во взгляде знатока людей, а не в придании формы закона, значение всего этого должно быть прочувствовано. И вот уже исследование приходит к окончательной и высшей несомненности: все преходящее – только подобье{36}.

В познании природы человека можно натаскать, знатоком истории следует родиться. Он разом пронизывает людей и факты до самых глубин с помощью чутья, которому никто не учит и которое свободно от всякого целенаправленного воздействия, достаточно редко проявляясь в высшей своей форме. Разлагать, определять, классифицировать, разграничивать по причинам и следствиям можно всякий раз, когда заблагорассудится. Это просто работа; второе же – творчество. У образа и закона, сравнения и понятия, символа и формулы совершенно разные органы. В этой противоположности сказывается все то же отношение жизни и смерти, порождения и разрушения. Рассудок, система, понятие «познавая» – умерщвляют. Они превращают познанное в косный предмет, который допустимо измерять и членить. Созерцание одухотворяет. Оно включает единичное в живое, внутренне прочувствованное единство. Стихотворство и историческое исследование сродни друг другу, как и математика с познанием. Однако, как сказал однажды Геббель, «системы не приходят как озарения, произведения же искусства не рассчитываются или, что то же самое, не измышляются»{37}. Художник, подлинный историк созерцает, как возникает нечто. В чертах созерцаемого он еще раз переживает становление. Систематик, будь то физик, логик, дарвинист или пиши он прагматическую историю, узнаёт то, что уже возникло. Душа художника, как и душа культуры, представляет собой нечто, желающее осуществиться, нечто полное и завершенное, или, прибегая к языку старинной философии, микрокосм. Систематический, отвлеченный от чувственного, т. е. «абстрактный»{38}, дух, представляет собой позднее, узкое и преходящее явление и принадлежит к наиболее зрелым состояниям культуры. Он связан с городами, в которых все в большей и большей степени сосредоточивается его жизнь, он возникает вместе с ними и с ними же исчезает вновь. Античная наука существовала лишь начиная с ионийцев VI в. и до римской эпохи. Античные художники появлялись на свет, пока существовала сама античность. Прояснить это снова поможет схема:


Если мы попытаемся уяснить принцип единства, исходя из которого происходит постижение каждого из этих миров, то окажется, что математически упорядоченное познание, причем тем решительнее, чем оно чище, всецело связано с неизменно наличным. Картина природы, как наблюдает ее физик, – это именно та, которая развивается в данный момент перед его чувствами. К по большей части опускаемым, однако тем более неколебимым предпосылкам всякого естествознания принадлежит то, что природа «как таковая» – всегда одна и та же для всякого бодрствования и во все времена. Поставленный эксперимент решает дело раз и навсегда. Время не отрицается, но в рамках данной установки не принимается в расчет. Однако действительная история основана на столь же несомненном ощущении противоположного. В качестве своего органа история предполагает некую с трудом поддающуюся описанию разновидность внутренней чувственности, впечатления которой пребывают в безостановочном изменении, а значит, вообще не могут быть обобщены в какой-то определенный момент. (О мнимом «времени» физиков у нас еще будет речь.) Картина истории, будь то история человечества, органического мира, Земли или системы неподвижных звезд, – это картина памяти. Память мыслится здесь как высшее состояние, присущее далеко не всякому бодрствованию, многим же свойственное лишь в незначительной степени, совершенно определенный вид силы воображения, позволяющий пережить единичный миг sub specie aeternitatis [с точки зрения вечности (лат.)] в постоянном соотнесении со всем прошлым и будущим; это предпосылка всякой обращенной назад созерцательности, самопознания и самоисповедания. В этом смысле у античного человека вообще не было памяти, а значит, не было и истории – ни в самом себе, ни вокруг него. «Об истории может судить лишь тот, кто пережил историю самолично» (Гёте){39}. В античном миросознании все прошедшее тут же высасывалось ежеминутным. Сравните в высшей степени «историчные» лица скульптур в Наумбургском соборе, на портретах Дюрера и Рембрандта с лицами греческих статуй, хотя бы широко известного портрета Софокла. Первые рассказывают целую историю души, черты других строго ограничиваются выражением сиюсекундного существования. Они хранят молчание обо всем, что, в ходе жизни, привело к этому существованию, ведь у всякого подлинно античного человека (который всегда закончен и никогда не становится) об этом не могло быть и речи.

6

Теперь мы в состоянии разыскать последние элементы исторического мира форм. Бесчисленные образы, появляющиеся и исчезающие в бесконечной полноте, образы, выделяющиеся и расплывающиеся вновь, мерцающая тысячами цветов и огней мешанина якобы безгранично свободной случайности – вот что представляет собой поначалу картина всемирной истории, когда она как единое целое представляется внутреннему глазу. Однако взгляд, проникающий в самую суть, выделяет в этом произволе чистые формы, которые лежат в основе всего человеческого становления: они укутаны толстым покровом и лишь с неохотой дают его с себя совлечь.

Из картины всего мирового становления в целом с его мощно громоздящимися друг за другом горизонтами, как охватывает их фаустовский взор[67], становления звездного неба, земной поверхности, живых существ, человека мы рассматриваем ныне лишь как чрезвычайно малую морфологическую единицу «всемирной истории» в обычном смысле слова, т. е. весьма мало ценившейся поздним Гёте{40} истории высшего человечества, которая охватывает в настоящий момент около 6000 лет, без того чтобы вникнуть в глубинную проблему внутреннего сходства всех этих моментов. Что придает смысл и содержание этому мимолетному миру форм, лежавшему доныне глубоко погребенным под едва проницаемой массой очевидных «дат» и «фактов», так это феномен великих культур. Лишь после того, как эти праформы будут узрены, прочувствованы, разработаны, можно будет счесть, что нами поняты сущность и внутренняя форма человеческой истории – в противоположность сущности природы. Лишь после такого взгляда вглубь и вдаль можно будет всерьез заговаривать о философии истории. Лишь тогда сделается возможным постичь всякий факт в исторической картине, всякую идею, всякое искусство, всякую войну, всякую личность, всякую эпоху в их символическом содержании, видя в самой истории уже не простую, лишенную какого-либо порядка и внутренней необходимости совокупность всего прошлого, но усматривая в ней строжайшим образом упорядоченный организм с осмысленным членением, в развитии которого случайное настоящее наблюдателя не знаменует никакого принимаемого в расчет отрезка, а будущее больше не предстает бесформенным и не поддающимся определению.

Культуры – организмы[68]. Всемирная история – общая их биография. Колоссальная история китайской или античной культуры оказывается – в плане морфологическом – верным подобием малой истории отдельного человека, животного, отдельного дерева или цветка. Для фаустовского взгляда это – вовсе никакое не пожелание, а реальный опыт. Если кто желает ознакомиться с встречающейся повсюду внутренней формой, то соответствующий метод давно уже подготовлен сравнительной морфологией растений и животных[69]. Судьбами единичных, сменяющих друг друга, вырастающих одна за другой, взаимно соприкасающихся, затеняющих одна другую и друг друга подавляющих культур исчерпывается содержание всей человеческой истории. Если же попытаться мысленно проследить их образы, которые были до сих пор слишком глубоко погребены под наружной поверхностью тривиально протекающей «истории человечества», нам удастся отыскать свободный от всего замутняющего и малозначительного праобраз культуры как таковой, который как идеал формы лежит в основании всякой единичной культуры.

Я различаю идею культуры как олицетворение ее внутренних возможностей от ее чувственного явления в картине истории как уже произошедшего осуществления. Это есть отношение души к живому телу, ее выражению посреди светового мира наших глаз. История культуры – это последовательное осуществление того, что для нее возможно. Завершение – все равно что конец. Так соотносится аполлоническая душа, которую немногие из нас, быть может, в состоянии понять и прочувствовать, со своим раскрытием в действительности, с «античностью», доступные взору и рассудку остатки которой исследуют археолог, филолог, эстетик и историк.

Культура – прафеномен всей прошлой и будущей всемирной истории. Глубокая и слабо оцененная идея Гёте, открытая им в его «живой природе», идея, которую он неизменно клал в основу собственных морфологических исследований, должна быть здесь в наиболее буквальном смысле применена ко всем полностью вызревшим, иссохшим в самом цвету, полуразвитым, погибшим в зародыше образованиям человеческой истории. Это метод вчувствования, а не препарирования. «Высшее, чего в состоянии достичь человек, – это изумление, и если прафеномен приводит его в изумление, то пусть он этим и удовлетворится; высшего, чем это, ему не может быть дано, а чего-то следующего за этим ему искать не следует: здесь проходит рубеж»{41}. Прафеномен – это то, в чем идея становления являет себя взору во всей чистоте. В образе всякого единичного, случайно возникшего или вообще лишь возможного растения Гёте отчетливо видел перед своим духовным взором идею прарастения. В своих исследованиях os intermaxillare{42} он исходил из прафеномена позвоночного животного, в другой области – из геологической стратификации, из листка как праформы всех растительных органов, из метаморфоза растений как праобраза всего органического становления. «Тот же самый закон можно будет применить также и ко всему живому вообще», – писал он из Неаполя Гердеру{43}, сообщая о своем открытии. Этот взгляд на вещи был бы понятен Лейбницу, однако столетию Дарвина он оказался как нельзя более чуждым.

Впрочем, рассмотрения истории, которое было бы вполне свободно от методов дарвинизма, т. е. систематического, основанного на причинно-следственных принципах естествознания, вообще еще не существует. Еще даже речи не заходило о строгой и ясной, вполне сознающей свои средства и пределы физиономике, методы которой еще только предстоит отыскать. Вот великая задача на XX столетие: тщательно вскрыть внутреннее строение органических единиц, в которых и через которые осуществляется всемирная история, отделить морфологически необходимое и существенное от случайного, постичь выражение событий и установить лежащий в его основе язык.

7

Необозримая масса человеческих существ, безбрежный поток, выступающий из темного прошлого там, где наше ощущение времени теряет свою упорядочивающую действенность и беспокойная фантазия – или страх – вколдовал в нас образ геологических периодов развития Земли, чтобы скрыть за ним вечно неразрешимую загадку; поток, теряющийся в столь же темном и безвременном будущем, – вот фон фаустовской картины человеческой истории. Единообразный прибой бесчисленных поколений волнует широкий простор. Ширятся блистающие полосы. Проносятся, танцуя, летучие огни; они морщат и мутят ясное зеркало, меняются, вспыхивают и исчезают. Мы назвали их родами, племенами, народами, расами. Они охватывают собой ряд поколений на протяжении ограниченных кругов исторической поверхности. Когда формирующая сила в них угасает – а сила эта может быть весьма различной, заранее предопределяющей весьма различную длительность и пластичность этих образований, – угасают также и физиономические, языковые, духовные особенности, и явление в целом вновь рассыпается на хаос поколений. Арии, монголы, германцы, кельты, парфяне, франки, карфагеняне, берберы, банту – все это имена весьма разнообразных образований данного порядка.

Однако по этой поверхности прочерчивают свои величественные волновые круги великие культуры[70]. Они внезапно появляются, распространяются великолепными линиями, изглаживаются, исчезают, и зеркало потока вновь оказывается заброшенным и спящим.

Культура появляется на свет в тот миг, когда великая душа пробуждается из состояния прадушевности вечно ребяческого человечества, когда она выделяется – как образ из безо́бразного, как ограниченное и преходящее из безграничного и пребывающего. Она процветает на почве точно определенного ландшафта и – подобно растению – остается привязанной к нему. Культура умирает тогда, когда эта душа осуществила все без остатка возможности в форме народов, языков, вероучений, искусств, государств, наук, и тем самым снова возвращается в прадушевное состояние. Однако ее живое существование, эта последовательность великих эпох, строгими контурами знаменующих постепенное завершение, представляет собой таящуюся в глубине, страстную борьбу за утверждение идеи, борьбу, которая идет как с силами хаоса снаружи, так и с бессознательным (в котором злобно укрылись первые) – внутри. Не только художник борется с сопротивлением материи и с уничтожением идеи в самом себе. Всякая культура находится в глубоко символическом и едва ли не мистическом отношении с протяженным, с пространством, в котором и посредством которого она желает осуществиться. Если цель достигнута, если идея, вся полнота внутренних возможностей осуществлена и наружно реализована, культура внезапно каменеет, она умирает, ее кровь свертывается, а силы оказываются подорванными – она делается цивилизацией. Вот что мы ощущаем и понимаем под словами «египетский дух», «византийство», «мандаринский режим». В таком виде она, подобно засохшему лесному дереву-великану, еще способна столетиями и тысячелетиями тянуть к небу иссохшие сучья. Это знакомо нам по Китаю, по Индии, по исламскому миру. Вот и античная цивилизация императорской эпохи, якобы полная юношеских сил и полноты, высилась когда-то исполином, лишая пространства и света юную арабскую культуру на Востоке[71].

В этом и заключается идея закатов в истории – предстоящего всякой живой культуре внутреннего и внешнего завершения, исполнения всего и вся, – самым отчетливым примером чего в основных своих очертаниях является для нас «закат античности», между тем как мы сами уже сегодня отчетливо ощущаем в себе и вокруг себя наиболее ранние признаки своего собственного, совершенно аналогичного по течению и длительности явления, к которому принадлежат первые столетия следующего тысячелетия, а именно «заката Запада»[72].

Всякая культура проходит возрастные ступени отдельного человека. У всякой – свои детство и юность, свои зрелость и старость. Юная, оробелая, заряженная предчувствиями душа раскрывается в утренней заре романского и готического стиля. Она наполняет фаустовский ландшафт от Прованса трубадуров и до Хильдесхаймского собора епископа Бернварда. Здесь веет весенним ветерком. «В творениях старинной немецкой архитектуры, – говорит Гёте, – нам открываются цветы необычайного состояния. Тот, кто приходит вдруг в непосредственное соприкосновение с такими цветами, способен лишь изумленно на них взирать. Но тот, кто проник взором в потайную внутреннюю жизнь растения, в брожение внутренних сил и в то, как постепенно развивается цветок, смотрит на все это другим взором, ему ведомо, что он видит»{44}. Точно так же, весьма близкими речениями заявляет о себе детство через раннегомеровский дорический стиль, через древнехристианское, т. е. раннеарабское, искусство, а также через творения начинающегося с 4-й династии Древнего царства в Египте. Мифическое миросознание борется здесь со всем темным и демоническим в самом себе и в природе как с некоей виной, чтобы постепенно созреть до чистого и прозрачного выражения обретенного и постигнутого в конце концов бытия. Чем ближе подходит культура к полуденной вершине своего существования, тем более мужественным, четким, сдержанным, насыщенным становится ее наконец устоявшийся язык форм, тем увереннее она ощущает собственные силы, тем больше проясняются ее черты. В раннюю эпоху все было еще неясным, спутанным, ищущим, наполнено сразу и детским томлением, и страхом. Посмотрим на орнаменты романско-готических церковных порталов Саксонии и Южной Франции. Припомним древнехристианские катакомбы и вазы дипилонского стиля. Теперь, в полном сознании созревшей формирующей силы, как показывают это эпохи Среднего царства, Писистратидов, Юстиниана I, Контрреформации, всякая отдельная черта выражения предстает взвешенной, строгой, отмеренной, для нее характерна поразительная легкость и естественность. Повсюду мы здесь наталкиваемся на мгновения озаряющей завершенности, мгновения, в которые возникли бюст Аменемхета III (гиксосский бюст из Таниса), своды Св. Софии, полотна Тициана. Еще позже – нежные, едва не ломкие, исполненные болезненной сладости последних октябрьских дней – появляются Афродита Книдская и кариатиды Эрехтейона, арабески на подковообразных арках сарацинов, Цвингер в Дрездене, Ватто и Моцарт. Наконец, в старости занимающейся цивилизации душевный огонь угасает. Убывающие силы отваживаются еще раз – с половинным успехом – на великое творение в классицизме, не чуждом ни одной угасающей культуре; душа еще раз меланхолично оглядывается – в романтизме – на собственное детство. Наконец, уставшая, раздосадованная и остывшая, она утрачивает способность испытывать от существования удовольствие и мечтает – как в римскую императорскую эпоху – о том, чтобы после тысячелетнего света вновь погрузиться во тьму прадушевной мистики, в материнское лоно, в могилу. То было очарование «второй религиозности»[73], как ее практиковали тогда на позднеантичном человеке культы Митры, Исиды и Солнца – те же самые культы, что наполняли совершенно новой задушевностью пробуждавшуюся как раз тогда душу на Востоке – в качестве наиболее раннего, сновидческого, боязливого выражения ее затерянности в этом мире.

8

Говоря о габитусе растения, мы подразумеваем присущую лишь ему разновидность внешнего явления, характер, ход, длительность его представания световому миру нашего зрения, то, чем каждое из них в каждой своей части и на каждой ступени своего существования отличается от растений всех прочих видов. Это важное для физиономики понятие я применяю к великим организмам истории и говорю о габитусе индийской, египетской, античной культуры, истории или духовности. Неопределенное ощущение этого неизменно лежало в основе понятия стиля, и, говоря о религиозном, научном, политическом, социальном, экономическом стиле данной культуры, вообще о стиле души, мы лишь проясняем это понятие и углубляем его. Этот габитус существования в пространстве, распространяющийся в случае отдельного человека на его поступки и мышление, его поведение и нрав, охватывает в существовании целых культур все жизненное выражение высшего порядка, как, например, выбор определенных жанров искусства (свободно стоящей скульптуры, фрески – греками, контрапункта, масляной живописи – на Западе) и решительное неприятие иных (скульптуры арабами), склонность к эзотерике (Индия) или популярности (античность), к речи (античность) или письму (Китай, Запад) как формам духовного высказывания, типы костюмов, системы правления, транспортные средства и манеры. Все выдающиеся люди античности образуют особую группу, душевный габитус которой четко отличает их от всех великих людей арабской или западной группы. Сравним хотя бы Гёте или Рафаэля с античными людьми, и Гераклит, Софокл, Платон, Алкивиад, Фемистокл, Гораций, Тиберий тут же объединятся в одно семейство. Всякая античная мировая столица, от Сиракуз Гиерона и до императорского Рима, как олицетворение и символ одного и того же жизнеощущения, глубоко отлична от групп индийских, арабских, западных мировых столиц – своим планом, образом улиц, языком частной и общественной архитектуры, типом площадей, переулков, дворов, фасадов, цветовой гаммой, шумом, суматохой, самим духом своих ночей. В завоеванной Гранаде еще долго чувствовалась душа арабских городов, Багдада и Каира, между тем как в Мадриде Филиппа II уже можно было встретить все физиономические особенности современных городских картин Лондона и Парижа. Во всякой инаковости такого рода кроется высокая символика: можно вспомнить о западном пристрастии к прямолинейным видам и выставлению домов по красной линии, таким как мощные черты Елисейских Полей, если смотреть от Лувра, или площадь Собора Петра, и о противоположности этому, которая наблюдается в почти что намеренной запутанности и узости Священной дороги, Римского форума и Акрополя с их несимметричным и неперспективным расположением частей. Также и городская застройка повторяет, будь то на основе неясного побуждения, как в готике, или сознательно, как это было со времен Александра и Наполеона, в одном случае принцип Лейбницевой математики бесконечного пространства, в другом – отдельных Евклидовых тел[74].

Однако к габитусу группы организмов относится также и определенная продолжительность жизни и определенный темп развития. Эти понятия обязательно должны приниматься в расчет в учении о структуре истории. Такт античного существования был иным, нежели существования египетского или арабского. Можно говорить об andante греко-римского и об allegro con brio фаустовского духа. С понятием продолжительности жизни человека, бабочки, дуба, травинки оказывается связанной определенная величина, причем совершенно независимо от всех случайностей единичной судьбы. Десять лет означают приблизительно равнозначный отрезок в жизни всех людей, а метаморфоз насекомых в отдельных случаях занимает точно известное заранее число дней. С понятиями pueritia, adolescentia, iuventus, virilitas, senectus [детство, юность, молодость, зрелость, старость (лат.)] римляне связывали едва ли не математически выверенные представления. Биология будущего несомненно сделает предопределенную заранее продолжительность жизни видов и родов отправным пунктом совершенно новой постановки проблем – в противоположность дарвинизму и с принципиальным исключением мотива целесообразности для возникновения видов[75]. Продолжительность жизни одного поколения – не важно, каких существ – представляет собой факт едва ли не мистического значения. И вот эти отношения, о чем никто до сих пор не помышлял, исполнены значимости также и для высших культур. Всякая культура, всякое раннее время, всякий подъем и упадок, всякая необходимая внутренне ступень или период имеют определенную, всегда одну и ту же, вечно повторяющуюся с настойчивостью символа продолжительность. В настоящей книге пришлось отказаться от того, чтобы раскрыть этот мир исполненных таинственности взаимосвязей, однако все новые и новые вспыхивающие по ходу дальнейшего факты укажут на то, что здесь можно отыскать. Что означает бросающийся в глаза в каждой культуре 50-летний период в ритме политического, духовного, художественного становления?[76] Что означают 300-летние периоды барокко, ионического стиля, великих математик, аттической скульптуры, мозаики, контрапункта, механики Галилея? Что означает идеальная продолжительность жизни в тысячу лет для каждой культуры, если сопоставить ее со случаем отдельного человека, чья «жизнь длится 70 лет»?{45}

Подобно тому как листья, цветы, ветви, плоды своими видом, убранством и статью доводят до выражения бытие растения, так религиозные, научные, политические, экономические образования исполняют то же самое в бытии культуры. Чем был, например, для индивидуальности Гёте ряд столь разноплановых проявлений, как «Фауст», учение о цвете, «Рейнеке-лис», «Тассо», «Вертер», поездка в Италию, любовь к Фридерике{46}, «Западно-восточный диван» и «Римские элегии», то же самое значили для индивидуальности античности Персидские войны, аттическая трагедия, полис, дионисийство, так же как и тирания, ионическая колонна, геометрия Евклида, римский легион, гладиаторские поединки и «рапет et circenses» [хлеба и зрелищ (лат.)] императорской эпохи.

В этом-то смысле всякое сколько-нибудь значимое единичное существо с глубочайшей необходимостью повторяет все эпохи той культуры, к которой принадлежит. Внутренняя жизнь пробуждается (в тот самый решительный миг, начиная с которого каждый знает, что он – это «я») в каждом из нас там и тогда, как и когда пробудилась некогда душа целой культуры. Каждый из нас, людей Запада, ребенком переживает еще раз – в мечтаниях и детских играх – свою готику, свои соборы, рыцарские замки и героические сказания, переживает «Dieu le veut» [Того желает Бог (фр.)] Крестовых походов и душевное терзание юного Парсифаля. У всякого молодого грека были своя гомеровская эпоха и свой Марафон. В Гётевом Вертере, этом образе юношеского кризиса, знакомого всякому фаустовскому человеку, но неведомого ни одному из людей античности, еще раз оживает ранний период Петрарки и миннезингеров. Когда Гёте писал своего «Прафауста», он был Парсифалем. Завершив первую часть, он стал Гамлетом. Лишь со второй частью он сделался светским человеком XIX в., понимавшим Байрона. Даже старость, эти претенциозные и бесплодные столетия позднейшего эллинистического периода, это «впадение в детство» усталой и пресыщенной интеллигенции, можно изучать не на одном великом старце античности. «Вакханки» Еврипида и платоновский «Тимей» во многом предвосхитили императорскую эпоху: первые – в смысле жизненного ощущения, второй же – в части религиозного синкретизма. И Гётев Фауст из второй части, вагнеровский Парсифаль заранее вещают нам о том, какой вид примет наша душевность в предстоящие – последние продуктивные – столетия.

Гомологией органов в биологии называется их морфологическая равнозначность в противоположность аналогии, относящейся к равнозначности их функций. Это важное и столь плодотворное по своим следствиям понятие было замышлено Гёте; следуя ему, он пришел к открытию os intermaxillare у человека; Оуэн придал этому понятию строго научную формулировку. Также и это понятие я ввожу в исторический метод.

Известно, что всякой части человеческого черепа точно соответствует другая часть у любого другого позвоночного животного вплоть до рыб, что грудные плавники у рыб и ноги, крылья, лапы наземных позвоночных животных являются гомологичными органами, даже когда они утратили хотя бы самое малейшее внешнее сходство. Гомологичны легкие наземных животных и плавательный пузырь у рыб, аналогичны – по своему использованию – легкие и жабры[77]. Здесь сказывается углубленный, приобретенный строжайшим натаскиванием взгляда морфологический дар, абсолютно чуждый нынешним историческим исследованиям с их поверхностными сравнениями Христа с Буддой, Галилея с Архимедом, Валленштейна с Цезарем, карликовости немецких государств – с карликовостью греческих. По ходу настоящей книги будет все больше проясняться, какие колоссальные перспективы открываются также и перед историческим взглядом, стоит только данному строгому методу быть понятым и разработанным еще и в рамках рассмотрения истории. Гомологичными образованиями оказываются, чтобы назвать здесь лишь немногие, античная скульптура и западная инструментальная музыка, пирамиды 4-й династии и готические соборы, индийский буддизм и римский стоицизм (буддизм и христианство даже не аналогичны), эпоха «сражающихся государств» в Китае, гиксосов и Пунических войн, эпоха Перикла и Омейядов, эпохи Ригведы, Плотина и Данте. Гомологичны дионисийское движение и Возрождение, но то же дионисийское движение и Реформация – аналогичны. Для нас – Ницше правильно это почувствовал – «Вагнер подводит итог современности». Следовательно, должно существовать нечто соответствующее также и в античном модерне: то было пергамское искусство. (Данные в начале таблицы могут дать предварительное представление о плодотворности данного воззрения.)

Из гомологии исторических явлений незамедлительно следует совершенно новое понятие. Я называю «одновременными» два разных факта, которые, каждый в собственной культуре, происходят в точно том же – относительном – состоянии и имеют в точности соответствующее значение. Было показано, что развитие античной и западной математики происходит в полной конгруэнтности. Так что здесь одновременными можно было бы назвать Пифагора и Декарта, Архита и Лапласа, Архимеда и Гаусса. Одновременно имеет место возникновение ионического стиля и барокко. Современниками оказываются Полигнот и Рембрандт, Поликлет и Бах. В одно и то же время являются во всех культурах Реформация, пуританство, но прежде всего поворот к цивилизации. В античности эта эпоха носит имена Филиппа и Александра, на Западе то же самое событие имеет место в образе революции и Наполеона. Одновременно были построены Александрия, Багдад и Вашингтон[78]; одновременно являются на свет античная монета и наша двойная бухгалтерия, первая тирания и Фронда, Август и Цинь Шихуан, Ганнибал и мировая война.

Я надеюсь доказать, что все без исключения великие творения и формы религии, искусства, политики, общества, экономики, науки во всех вообще культурах одновременно возникают, достигают завершения и угасают; что внутренней структуре одной всецело соответствуют все прочие; что в исторической картине одной культуры не существует ни одного явления, имеющего глубокий физиономический смысл, пары которому, причем в строго определенной форме и на вполне определенном месте, нельзя было бы отыскать в прочих. Разумеется, чтобы постичь эту гомологию двух фактов, требуется совершенно иная углубленность и независимость от того, что открывается взгляду на переднем плане, нежели те, которые были до сих пор приняты меж историками, не смевшими даже и помыслить о том, что протестантизм имеет свой точный аналог в дионисийском движении и что английский пуританизм на Западе соответствует исламу в арабском мире.

На основе данного воззрения возникает возможность, далеко выходящая за пределы самых тщеславных намерений всей прежней историографии, ограничивавшейся лишь тем, чтобы систематизировать прошлое постольку, поскольку оно известно, причем в соответствии с одномерной схемой. Я говорю о возможности отказаться от настоящего как рубежа исследований и заранее предопределить также еще и не оставшиеся позади эпохи западной истории – по их внутренней форме, длительности, темпу, значению и результату, а кроме этого, еще и реконструировать давно миновавшие без следа и неведомые эпохи, да что там – целые культуры прошлого, прибегнув для этого к помощи морфологических взаимосвязей. (эта процедура имеет много общего с палеонтологией, способной ныне на то, чтобы по одному-единственному фрагменту черепа сделать далеко идущие и надежные заключения относительно скелета и принадлежности данного экземпляра к определенному виду.)

Сделав допущение насчет физиономического такта на основании разрозненных подробностей орнаментики, строительных методов, письма, единичных фактов политического, экономического, религиозного характера вполне возможно заново отыскать органические фундаментальные черты исторической картины целых столетий: например, по элементам художественного языка форм вычитать одновременную им государственную форму, по формам математическим – соответствующие экономические формы. Это подлинно гётеанская, восходящая к Гётевой идее о прафеномене процедура, которая в ограниченных пределах употребляется в сравнительных зоологии и ботанике, однако ее в немыслимой прежде степени можно распространить также и на всю область истории.

II. Идея судьбы и принцип каузальности

9

Данным ходом рассуждений завершается наконец рассмотрение противоположности, представляющей собой разгадку одной из наиболее древних и значимых проблем человечества, которая только благодаря ему делается доступной и представляется – насколько это вообще имеет смысл – разрешимой. Я говорю о противоположности идеи судьбы и причинно-следственного принципа, которая до сих пор никем не была познана как таковая, в своей глубинной, мирообразующей необходимости.

Тот, кому вообще понятно, в какой степени душу можно назвать идеей бытия, догадается и о том, до какой степени близка ей несомненность судьбы и насколько саму жизнь, названную мной образом, в котором происходит осуществление возможностей, следует признать за направленную, за непреложную в каждой своей черточке, за судьбоносную. Прачеловек признает это смутно и боязливо, человек же высших культур – отчетливо и в форме мировоззрения, которое, впрочем, может быть сообщено лишь средствами религии и искусства, но не через понятия и доказательства.

Всякий высший язык располагает некоторым числом слов, окруженных глубокой тайной: участь, рок, случай, удел, предопределение. Никакая гипотеза, никакая наука не в состоянии даже прикоснуться к тому, что ощущает человек, погружающийся в смысл и звучание этих слов. Это символы, а не понятия. Здесь находится центр тяжести картины мира, которую я назвал миром как историей в отличие от мира как природы. Идея судьбы требует жизненного, а не научного опыта, зрячести, а не расчета, глубины, а не ума. Существует органическая логика, инстинктивная, сновидчески-несомненная логика всего бытия в противоположность логике неорганического, понимания, всего понятого. Существует логика направления в противоположность логике протяженного. Ни один систематик – ни Аристотель, ни Кант – не знал, к чему ее приткнуть. Они в состоянии говорить о суждении, восприятии, внимании, воспоминании, однако хранят молчание о том, что заключают в себе слова «надежда», «счастье», «отчаяние», «раскаяние», «преданность», «упорство». Тот, кто здесь, в живом, отыскивает причины и следствия и полагает при этом, что глубинная внутренняя уверенность относительно смысла жизни равнозначна фатализму и предопределению, вовсе не знает, о чем здесь идет речь, он уже спутал переживание с познанным и познаваемым. Каузальность – это рассудочное, закономерное, выразимое – короче, характерная особенность всего нашего понимающего бодрствования. Судьба – слово для не подлежащей описанию внутренней достоверности. Сущность каузального проясняется с помощью физической или гносеологической системы, посредством чисел, понятийного расчленения. Идею судьбы можно высказать лишь художнику – посредством портрета, трагедии, музыки. Каузальность требует различения, а значит, разрушения, судьба же – творчество от начала и до конца. Отсюда связь судьбы с жизнью, а каузальности – со смертью.

В идее судьбы открывается мировое томление души, ее устремленность к свету, к взлету, к свершению и реализации своего предназначения. Никому она не чужда, и лишь поздний, лишенный корней человек, обитатель больших городов со своим чутьем на факты и преобладанием механизирующего мышления над первоначальным созерцанием, теряет ее из виду, пока в один прекрасный час она не возникает перед ним вновь с чудовищной, перемалывающей всякую каузальность поверхностной оболочки мира отчетливостью. Ибо мир как система причинно-следственных взаимосвязей представляет собой позднее, редкостное – и до некоторой степени искусственное – достояние, безраздельно принадлежащее лишь энергичному интеллекту высших культур. Каузальность совпадает с понятием закона. Существуют лишь каузальные законы. Однако подобно тому, как, по утверждению Канта, в каузальном заложена необходимость мыслящего бодрствования, базовая форма его связи с миром вещей, так и слова «судьба», «рок», «предопределение» обозначают неизбежную необходимость жизни. Подлинная история заряжена судьбой, однако свободна от законов. Можно предчувствовать будущее, и существует взгляд, глубоко проникающий в его тайны, однако вычислить его невозможно. Физиономический такт, с помощью которого на человеческом лице можно вычитать целую жизнь, на картине эпохи – гибель народов, причем совершенно непринужденно и без «системы», остается бесконечно далеким от всяких «причин» и «следствий».

Всякий, кто постигает световой мир своего зрения не физиономически, но систематически, духовно присваивает его посредством каузальных опытов, в конце концов неизбежно начнет полагать, что понимает все живое под углом зрения причины и следствия – без тайн, без внутренней направленности. Но кто, подобно Гёте, подобно любому человеку в подавляющем большинстве мгновений своей бодрствующей жизни предоставляет окружающему миру воздействовать исключительно на свои чувства и затем смиряется с совокупностью этого впечатления, тот ощущает ставшее как становящееся и срывает с мира закаменевшую личину каузальности, поскольку однажды не раздумывает. Так вот, для него время внезапно больше не будет загадкой, не будет понятием, «формой», не будет измерением, а будет чем-то внутренне несомненным, самой судьбой. Направленность времени, его необратимость, его живость предстают тогда смыслом исторического воззрения на мир. Судьба и причинность относятся друг к другу как время и пространство.

Итак, в обоих возможных миропостроениях, в истории и природе, в физиономии всего становления и в системе всего ставшего, господствуют судьба или причинность. Разница между ними – это разница жизнеощущения и способа познания. Каждое является отправной точкой совершенного и замкнутого в себе самом, но не единственного мира.

Однако в основе ставшего лежит становление, а тем самым в основе познания причины и следствия – внутреннее и несомненное ощущение судьбы. Каузальность – это, если можно так выразиться, ставшая, лишенная органического, закосневшая в формах рассудка судьба. Сама судьба, которую молча обходили стороной все строители рассудочных мировых систем, например Кант, поскольку со своими оторванными от жизни фундаментальными понятиями они не могли прикоснуться к жизни, стоит по другую сторону и вне всякой постигаемой природы. Однако в качестве изначальной только она и дает мертвому и косному причинно-следственному принципу живую – в историческом смысле – возможность выступить в пределах высокоразвитых культур в качестве формы и законоположения тиранического мышления. Бытие античной души является условием для возникновения метода Демокрита, бытие же души фаустовской – для возникновения метода Ньютона. Вполне можно полагать, что та и другая культура могли бы остаться и без естествознания собственного стиля, однако та и другая система немыслимы без фона обеих этих культур.

Мы снова узнаём здесь, в каком смысле становление и ставшее, направление и распространение включают друг друга и друг другу подчинены в зависимости от того, какую «наводку на резкость»{47} избрали – «историческую» или же «естественно-научную». Если история – это такой вид мироустройства, в котором все ставшее включено в становление, это должно было бы происходить так же и с результатами естествознания. И в самом деле, на взгляд историка, существует лишь одна история физики. То была судьба, что открытие кислорода, Нептуна, силы тяготения, спектрального анализа имело место именно так и тогда. То была судьба, что теория флогистона, волновая теория света, кинетическая газовая теория вообще возникли в качестве истолкования определенных данных, а именно как в наивысшей степени индивидуальное убеждение отдельных умов, хотя вполне могли возникнуть и другие теории – не важно, «истинные» или «ложные». И то, что данное воззрение исчезло без следа, а другое ориентировало всю картину мира физики в определенном направлении, опять-таки было судьбой и результатом впечатления от сильной личности. Даже прирожденный физик говорит о судьбе некой проблемы и об истории определенного открытия. И наоборот: если «природа» является той оправой, которая желала бы рассудочно включить становление в ставшее, т. е. живое направление – в косное протяжение, история и в самом деле должна была бы в лучшем случае явиться в одной из глав теории познания, и Кант на самом деле так бы ее и рассматривал, когда бычто еще более показательно – в своей системе познания вообще бы напрочь ее не позабыл. Для него, как и для всякого прирожденного систематика, природа и была миром. Когда он рассуждал о времени, не замечая его направления и необратимости, он выдавал тем самым, что говорит о природе, не помышляя даже о возможности иного – исторического – мира, который для него, быть может, в самом деле был чем-то немыслимым.

Однако каузальность не имеет с временем ничего общего. В наши дни в мире, населенном кантианцами, которые даже не знают, до какой степени они ими являются, это выглядит как неслыханный парадокс. Между тем во всякой формуле западной физики «как» по самой своей сущности отличается от «когда» и «как долго». Каузальная взаимосвязь ограничивается, стоит лишь нам начать проникать в глубину, исключительно тем, что нечто происходит, но не когда это происходит. «Действие» по необходимости должно быть обусловлено «причиной». Их отстояние друг от друга принадлежит к иному порядку. Оно заложено в самом понимании как одной из черт жизни, но не в понятом. В существе протяженного содержится преодоление направленности. Пространство противоречит времени, хотя время, как нечто более глубинное, ему предшествует и лежит в его основе. На то же самое превосходство претендует и судьба. Сначала у нас есть идея судьбы и лишь в противоречие ей – из страха, в качестве попытки бодрствования заклясть и преодолеть в пределах чувственного мира неминуемый конец, смерть – на свет является причинно-следственный принцип, посредством которого животный страх пытается защититься от судьбы – тем, что наперекор ей основывает иной мир. Распространяя по его поверхности плетение причин и следствий, он создает убедительную картину вневременной длительности, бытие, облаченное во весь пафос чистого мышления. Данная тенденция содержится в ощущении: «Знание – сила», – ощущении, которое хорошо знакомо всем зрелым культурам. При этом подразумевается сила власти над судьбой. Абстрактный ученый, естествоиспытатель, мыслитель системами, все духовное существование которого основано на принципе причинности, представляет собой позднее явление бессознательной ненависти к власти судьбы, власти всего непостижимого. «Чистый разум» отрицает все возможности вне себя самого. Тут имеет место извечная борьба строгого мышления с великим искусством. Одно протестует и борется, другое уступает. Такой человек, как Кант, всегда будет ощущать над Бетховеном превосходство, все равно как взрослый над ребенком, однако это не помешает Бетховену отвергнуть «Критику чистого разума» как весьма убогую попытку воззрения на мир. Ложное представление телеологии, эта высшая нелепость посреди чистой науки, представляет собой не что иное, как попытку все живое содержание ориентированного на природу познания (ибо к познанию принадлежит также и познающий, и если содержание этого мышления – «природа», то акт мышления – история), а с ним и саму жизнь – посредством механического принципа – приравнять к перевернутой каузальности. Телеология – это карикатура на идею судьбы. То, что Данте ощущает в качестве предопределения, ученый превращает в цель жизни. Такова характерная и наиболее глубинная тенденция дарвинизма, интеллектуально-городского миропонимания в рамках наиболее абстрактной из всех цивилизаций, а также произросшего из одного корня с ним, также умерщвляющего все живое и заряженное судьбой материалистического понимания истории. Поэтому морфологический элемент каузального – это принцип, соответствующий же элемент судьбы – идея, которая не позволяет себя «познавать», описывать, определять, а исключительно ощущается и переживается внутренне. Один ни за что и никогда этой идеи не постигнет, другой же всецело в ней уверен, подобно раннему человеку, а среди поздних – все по-настоящему значительные люди: верующий, влюбленный, художник, поэт.

Итак, судьба предстает собственным способом существования прафеномена, в котором живая идея становления непосредственно раскрывается перед зрителем. Так вот и господствует идея судьбы над всей картиной мира истории, между тем как вся каузальность, которая представляет собой способ существования предметов и преобразует мир восприятия в хорошо различаемые и отграниченные друг от друга предметы, свойства, отношения, как форма понимания этого alter ego мира первого, властвует над миром как природой и пронизывает его.

10

Лишь на основании прачувства томления и его прояснения в идее судьбы оказывается теперь возможно подойти к проблеме времени, содержание которой следует вкратце описать, поскольку тема книги ее затрагивает. Под словом «время» неизменно подразумевается нечто в высшей степени личное, что изначально обозначалось как свое, так как оно с внутренней несомненностью воспринималось как противоположное чему-то чужому, пробивающемуся к единичному существу в форме впечатлений чувственной жизни, под их оболочкой и одновременно с ними. «Свое», «судьба» и «время» – это все синонимы.

Проблема времени, как и проблема судьбы, трактовалась с совершенным непониманием в первую очередь мыслителями, ограничивающимися систематизацией всего ставшего. В знаменитой теории Канта вообще ни слова не говорится о такой особенности времени, как направленность. Отсутствие высказываний на этот счет ни у кого не вызвало даже сожаления. Но что это такое: время как отрезок, время без направления? Все живое обладает – здесь возможно только повториться – «жизнью», направлением, стремлением, волей, глубочайшим образом связанной с томлением подвижностью, ничего общего не имеющей с «движением» физика. Живое неделимо и необратимо, однократно, не может быть повторено и совершенно неопределимо в своем ходе механическими средствами: все это принадлежит сущности судьбы. А «время» – то, что по-настоящему ощущается в звучании слова, что музыка способна объяснить лучше, чем слова, а поэзия лучше прозы, – имеет в отличие от мертвого пространства эту органическую сущностную черту. Однако тем самым исчезает и та возможность, в существование которой верили Кант и все прочие, а именно что время удастся подвергнуть гносеологическому рассмотрению наряду с пространством и подобно ему. Пространство – это понятие. «Время» – слово, предназначенное для того, чтобы намекнуть на нечто непостижимое, звуковой символ, которого совершенно не понимают, когда также пытаются его научно трактовать в качестве понятия. Даже слово «направление», которое невозможно заменить ничем, способно сбить с толку своим оптическим содержанием. Доказательством тому служит понятие вектора в физике.

Слово «время» ровно ничего не означает для первобытного человека. Он живет, не ощущая нужды в чем-то себе противоположном. Время у него имеется, однако он о том совершенно ничего не ведает. Все мы сознаем наяву лишь пространство, но не время. Пространство «налицо», т. е. оно присутствует в нашем чувственном мире и дано через него. При этом следует отметить, что, поскольку мы живем естественной жизнью: грезя, инстинктивно, приглядываясь, «умудренно», – оно дано нам как некое самораспространение нас самих, в мгновения же напряженного внимания – как пространство в строгом смысле этого слова. Напротив того, «время» – это открытие, которое мы можем совершить только мысля; мы порождаем его в качестве представления или понятия и лишь куда позднее догадываемся о том, что это мы сами, поскольку живем, являемся временем[79]. Только под механизирующим впечатлением «природы», исходя из сознания строгой упорядоченности всего пространственного, измеримого, понятийного, миропонимание высших культур намечает некий пространственный образ, призрак времени[80], который должен удовлетворить их потребности все постигнуть, измерить и каузально упорядочить. И этот позыв, проявляющийся в каждой культуре очень рано, знак утраченной невинности бытия, создает по другую сторону подлинного ощущения жизни то, что все культурные языки называют временем и что становится для городского духа совершенно неорганической, столь же сбивающей с толку, сколь расхожей величиной. Однако если тождественные черты протяжения, границы и каузальности означают заклятие и покорение чуждых сил собственной душевностью (Гёте говорил как-то о «принципе рассудочного порядка, который мы несем в самих себе и который желали бы напечатлеть, как знак своей власти на всем, чего касаемся»{48}) если всякий закон является оковами, которые мировой страх налагает на напирающее чувственное, глубинной самообороной жизни, то концепция сознаваемого времени как пространственного представления внутри этой взаимосвязи оказывается поздним актом этой самообороны, попыткой заклясть мучительную внутреннюю загадку (вдвойне мучительную для достигшего господства рассудка) посредством содержащейся в понятии силы. Когда что-либо загоняют в область меры и закона, в мир соответствующих форм, в таком духовном процессе присутствует некая утонченная ненависть. Живое умерщвляют посредством включения в пространство, которое безжизненно и делает безжизненным. С рождением задана смерть, с завершением – конец. В женщине, когда она зачинает, что-то умирает, и отсюда – вечная, рожденная из мирового страха взаимная ненависть полов. Зачиная, мужчина уничтожает что-то в глубинном смысле: посредством телесного зачатия – в мире чувственном, посредством «познания» – в мире духовном. Еще у Лютера в познании содержится побочное значение зачатия{49}. Через знание о жизни, которое остается чуждо животным, знание о смерти вырастает в такую силу, которая господствует во всем человеческом бодрствовании. Через картину времени действительное стало преходящим[81].

Уже одно только создание имени «время» было беспримерным освобождением. Назвать что-либо по имени – значит приобрести над ним власть: это важнейшая часть прачеловеческого колдовства. Называя злые силы по имени, человек покоряет их. Человек ослабляет или убивает своего врага, проделывая с его именем определенные магические процедуры[82]. Нечто от этого наиболее раннего выражения мирового страха сохранилось в стремлении всей систематической философии разделаться с неуловимым, с чересчур могущественным для ума – если не получалось по-другому – посредством понятия, посредством простого именования. Мы называем нечто «абсолютом» и уже чувствуем свое над ним превосходство. «Философия», любовь к мудрости, представляет собой, в глубиннейшем своем основании, защиту от непостижимого. Все, что названо, постигнуто, измерено – преодолено, закоснело, сделалось «табу»[83]. Скажем это еще раз: «Знание – сила». В этом – одно из коренных различий между идеалистическим и реалистическим мировоззрением. Оно соответствует двойному значению слова «робкий» (scheu). Одни происходят из робкого благоговения, другие – из отвращения (Abscheu) к недоступному. Одни созерцают, другие желают покорить, механизировать, обезвредить. Платон и Гёте смиренно покоряются тайне, Аристотель и Кант желают ее обнажить и уничтожить. Глубочайшим примером этого подспудного смысла всякого реализма является проблема времени. То жуткое, что содержится во времени, – сама жизнь – должно быть здесь заклято и снято понятийной магией.

Все, что было высказано о времени в «научной» философии, психологии и физике, – мнимый ответ на вопрос, который и ставить-то не следовало, а именно что «есть» время, – никогда не затрагивает самой тайны, а лишь пространственно сформированный, замещающий призрак, в котором живость направления, ее судьбоносная черта, подменяется образом отрезка (сколь бы ни был он перенесен внутрь человека) – механическим, измеримым, делимым и обратимым отображением того, что на самом деле отображать не следует; это время, которое может быть математически представлено через такие выражения, как √t, t2, —t, которые по крайней мере не исключают допущения времени величиной в нуль или отрицательных его величин[84]. Нет сомнения в том, что область жизни, судьбы, живого, исторического времени вообще не принимается здесь в расчет. Речь идет об отвлеченной, даже изолированной от чувственной жизни системе обозначений. Попробуйте в каком-либо философском или физическом тексте заменить слово «время» словом «судьба» – и вы тут же почувствуете, в какие дебри забрело понимание, отделенное языком от восприятия, и до какой степени невозможна связка «пространство и время». Все, что не переживается и не ощущается, что лишь мыслится, неизбежно принимает пространственные свойства. Этим-то и объясняется, почему ни один философ-систематик ничего не смог поделать с этими окутанными тайной, манящими вдаль звучными символами: «прошлое» и «будущее». В Кантовых рассуждениях насчет времени они вообще не встречаются. Да и не видно, в каком отношении могли бы они находиться к тому, о чем здесь идет речь. Но только это и делает возможным привести «пространство и время» как величины одного порядка к функциональной зависимости друг от друга, как это особенно явственно обнаруживает четырехмерный векторный анализ[85]. Уже Лагранж ничтоже сумняшеся назвал (в 1813 г.) механику четырехмерной геометрией, и даже осторожное, введенное Ньютоном понятие tempus absolutum sive duratio [абсолютное время или длительность (лат.)] не удерживается от этого логически неизбежного превращения живого в простое протяжение. Лишь в старинной философии отыскал я одно-единственное глубокое и благоговейное обозначение времени. Принадлежит оно Августину (Conf. XI, 14): Si nemo ex me quaerat, scio; si quaerenti explicare velim, nescio [Пока у меня никто про него не спрашивает, знаю, что оно такое; а как соберусь объяснить спросившему – знать перестаю (лат.)].

Когда современные западные философы (а так поступают они все) высказываются в том смысле, что вещи пребывают «во времени», как в пространстве, и «вне» его ничто не может «мыслиться», они всего-навсего, наряду с обыкновенной пространственностью, вводят другую ее разновидность. Это все равно как если бы кто-то пожелал сказать, что во Вселенной действуют две силы: надежда и электричество. Когда Кант рассуждал об «обеих формах» созерцания, от него не должно было ускользнуть то обстоятельство, что мы способны спокойно-научно объясняться друг с другом относительно пространства (пускай даже не объясняя его в обычном смысле слова, что лежит за пределами доступного науке), между тем как рассмотрение в том же стиле времени абсолютно немыслимо. Читатель «Критики чистого разума» и «Пролегомена» отметит, что, между тем как Кант тщательно доказывает взаимосвязь пространства и геометрии, он старательно уклоняется от того, чтобы проделать то же самое в отношении времени и арифметики. Здесь все так и остается при голом утверждении, и постоянно повторяемая аналогия замазывает брешь, незаполнимость которой должна была бы открыть несостоятельность его схемы. В отличие от «где» и «как», «когда» формирует себе особый мир – вот что отличает метафизику от физики. Пространство, предмет, число, понятие, причинность так близко связаны друг с другом, что невозможно, как доказывают это бесчисленные неудачные системы, исследовать одно независимо от другого. Механика является отображением существующей на данный момент логики, и наоборот. Описываемая психологией картина мышления представляет собой точный слепок пространственного мира, который рассматривает современная ему физика. Понятия и вещи, причины и следствия, выводы и процессы настолько совпадают друг с другом в представлении, что как раз таки абстрактные мыслители вновь и вновь не могли устоять перед искушением представить мыслительный «процесс» в непосредственной графической и табличной форме (можно вспомнить о Кантовой и Аристотелевой таблицах категорий). Где нет схемы, там нет и философии – вот потаенный предрассудок всех записных систематиков в отличие от «созерцателей», которых, как им кажется, они внутренне намного превосходят. Поэтому Кант в раздражении и назвал стиль платонического мышления «искусством пространной болтовни»{50}, и потому же официальная философия до сих пор хранит молчание насчет философии Гёте. Всякая логическая операция может быть вычерчена. Всякая система – это геометрический способ управляться с мыслями. Поэтому времени не находится места в «системе» либо оно становится жертвой ее метода.

Тем самым оказывается опровергнутым то недоразумение, которое заключается в поверхностном соотнесении времени с арифметикой, геометрии – с пространством: заблуждение, в которое не следовало бы впадать Канту, пускай даже от Шопенгауэрова непонимания математики вряд ли можно было ожидать чего-то другого. Поскольку живой акт счета некоторым образом соотносится с временем, число то и дело путали с временем. Однако счет – это никакое не число, как не является чертежом черчение. Счет и черчение – это становление, числа же и фигуры – ставшее. Кант и прочие рассматривали в одном случае живой акт (число), в другом же – его результат (отношения уже готовых фигур). Но одно принадлежит к сфере жизни и времени, другое же – к сфере протяжения и причинности. То, что я считаю, подвластно органической логике, то же, что я считаю, – логике неорганической. Вся целиком математика, именуемая в народе арифметикой и геометрией, отвечает на как и что, т. е. на вопросы о естественном порядке вещей. Противоположностью этому является вопрос о когда вещей, специфически исторический вопрос, вопрос о судьбе, о будущем и прошлом. Все это заключается в словах исчисление времени, совершенно недвусмысленно понимаемых простыми людьми.

Никакой противоположности между арифметикой и геометрией нет[86]. Любая разновидность числа (что должна была в достаточной мере доказать первая глава) всецело принадлежит области протяженного и ставшего, будь то евклидова величина, будь то аналитическая функция. А к какой из двух областей отнести циклометрические функции, теорему о биноме, римановы поверхности, теорию групп? Схема Канта была опровергнута Эйлером и Д’Аламбером еще до того, как он высказал ее, и лишь незнакомство философов, следовавших за ним, с математикой своего времени (что резко отличает их от Декарта, Паскаля и Лейбница, которые сами создавали математику своего времени на основании глубин собственной философии) могло привести к тому, что дилетантские воззрения на связь, существующую между временем и арифметикой, почти не встречая возражений, продолжали передаваться из рук в руки и дальше. Однако становление никак не соприкасается с какой бы то ни было областью математики. Не смогло удержать своих позиций даже имевшее глубокое обоснование убеждение Ньютона, в котором скрывался незаурядный философ, что с принципом своего дифференциального исчисления (или исчисления флуксий) он непосредственно подошел к разрешению проблемы становления, а значит, проблемы времени (причем в куда более утонченной формулировке, нежели Кантова) – пускай даже такое воззрение находит себе приверженцев по сегодняшний день. Решающую роль в возникновении учения Ньютона о флуксиях сыграла метафизическая проблема движения. Однако с тех пор, как Вейерштрасс доказал, что существуют непрерывные функции, которые могут дифференцироваться лишь частично или вообще дифференцированию не подлежат, на этой глубочайшей из всех когда-либо предпринимавшихся попытке подойти к проблеме времени математически поставлен крест.

11

Время – понятие, противоположное пространству, подобно тому как в противоположность мышлению первым делом является не факт жизни, но ее понятие, а в противоположность смерти – не факт, а понятие возникновения, порождения[87]. Это имеет глубинное обоснование в сущности всякого бодрствования. Подобно тому как всякое чувственное впечатление оказывается замеченным лишь тогда, когда оно вызвано кем-либо другим, так и любой вид понимания как специфически критической деятельности[88] возможен лишь вследствие оформления какого-то нового понятия, противовеса понятию уже существовавшему, или в результате обретения реального существования парой понятий, заряженных внутренней противоположностью – так сказать, вследствие их размежевания. Не подлежит сомнению то, о чем догадывались уже давно, а именно что все праслова – не важно, обозначают ли они вещи или свойства, – возникали попарно. Однако и позднее, и в наши дни всякое новое слово обретает собственное содержание в качестве отблеска другого слова. Руководимое языком понимание, неспособное включить в собственный мир форм внутреннюю достоверность судьбы, создало на основе пространства, в качестве его противоположности, – «время». В противном случае у нас бы не было ни слова, ни его содержания. Между тем данный способ оформления идет настолько далеко, что исходя из античного стиля протяжения возникло специфически античное понятие времени, настолько же отличное от индийского, китайского и западного, насколько это имело место в случае пространства.

Вопрос относительно области значимости причинно-следственных взаимосвязей внутри картины природы или, что отныне то же самое, относительно судеб этой картины природы становится, однако, куда более затруднительным, когда мы приходим к тому воззрению, что для изначальных людей и для ребенка полностью упорядоченного в каузальном смысле окружающего мира вовсе еще не существует и что мы, поздние люди, чье мышление пребывает под давлением превосходящего, отточенного языком мышления, даже в мгновения наиболее напряженного внимания (единственные, в которые мы находимся «в фокусе»{51} в строго физическом смысле слова) можем в лучшем случае утверждать, что этот каузальный порядок содержится в окружающей нас действительности также и вне этих мгновений. Бодрствуя, мы физиономически принимаем это действительное, «ткань Бога живую»{52}, – непроизвольно и на основе глубинного, достигающего до источников жизни опыта. Систематические характеристики представляют собой выражение выделившегося из нынешнего восприятия понимания, и с их помощью мы подчиняем картину представлений всех отдаленных от нас времен и людей сиюминутной картине упорядоченной нами самими природы. Способ же этого упорядочивания (у него имеется собственная история, на которую мы не можем повлиять даже в самой наималейшей степени) – это не результат действия причины, но судьба.

На этом же основании и понятие художественной формы (также «противопонятие») возникает лишь тогда, когда мы осознаем «содержание» произведений искусства, т. е. когда выразительный язык искусства в совокупности своих воздействий перестает восприниматься в качестве чего-то вполне естественного и само собой разумеющегося, как это, несомненно, еще продолжалось во времена строителей пирамид, микенских крепостей и раннеготических соборов. Мы в одночасье начинаем замечать то, как происходит возникновение произведений искусства. Лишь теперь для понимающего глаза происходит разделение каузальной и судьбоносной стороны всякого живого искусства.

Во всяком произведении, раскрывающем цельного человека, цельный смысл бытия, страх и томление тесно прилегают друг к другу, однако не смешиваются. К страху, к каузальной стороне, принадлежит вся «табу-сторона» искусства: его сокровищница мотивов, как они разрабатываются в строгих школах в ходе долгой ремесленной муштры, как они заботливо сохраняются и без искажений передаются из рук в руки, все понятийное, выучиваемое, сообразное числу, вся логика в цвете, линии, звуке, строении, порядке, т. е. «родной язык» всякого дельного мастера и всякой великой эпохи. Другая же сторона, противостоящая как направленное – протяженному, как развитие и судьба искусства – основаниям и следствиям в пределах его языка форм, выступает в качестве «гения», а именно в форме всецело личностной формирующей силы, творческой страсти, глубины и полноты отдельного художника – в отличие от всякого простого владения формой, и еще сверх этого в преизобилии расы, которое обусловливает как взлет, так и падение целых искусств. Эта «тотемная сторона» приводит к тому, что всей эстетике вопреки не существует какого-то вневременного и единственно истинного рода художества, но есть история искусства, которой, как и вообще всему живому, присуща черта необратимости[89].

Архитектура большого стиля, которая единственная из всех искусств имеет дело с самим чуждым и внушающим страх, с непосредственно протяженным, с камнем, является по этой причине само собой разумеющимся ранним искусством всех культур, наиболее математичным из всех, которое лишь постепенно, шаг за шагом уступает свое первенство городским обособившимся искусствам статуи, картины, музыкальной композиции с их более светскими формальными средствами. Микеланджело, меж всех великих художников Запада тяжелее всех страдавший под постоянным кошмарным бременем мирового страха, именно по этой причине – единственный из всех мастеров Возрождения – так никогда и не освободился от архитектонического элемента. Он и красками-то писал так, словно цветовые поверхности были камнем, ставшим, косным, ненавистным. Манера его работы была ожесточенной борьбой с враждебными силами космоса, которые противостояли ему в форме материала, между тем как цвета томящегося Леонардо воздействуют на нас как добровольное овеществление душевного элемента. Однако во всякой проблеме великого зодчества находит выражение неумолимая каузальная логика, даже математика, будь то в ордерах античных колонн – евклидово соотношение опоры и нагрузки – или в «аналитически» замысленной системе контрфорсов готических сводов – динамическое соотношение силы и массы. Традиция строительных лож, существовавшая здесь и там, без которой немыслима также и египетская архитектура (традиция эта развивается во всякую раннюю эпоху и в позднее время, как правило, оказывается утраченной), полностью содержит всю совокупность этой логики протяженности. Однако символика направления, судьбы пребывает вне всякой «техники» великих искусств и вряд ли вообще доступна для формальной эстетики. Она содержится, к примеру, в неизменно ощущавшемся, однако так и никогда – ни Лессингом, ни Геббелем – не проясненном отчетливо противоречии античного и западного трагизма, в последовательности сцен древнеегипетских рельефов, вообще в линейном выстраивании египетских статуй, сфинксов, храмовых помещений. Та же символика – не в способе обработки, но в отборе материала от твердейшего диорита до податливейшего дерева, что ведет к утверждению или отрицанию будущего; она не в формальном языке, но в появлении и исчезновении отдельных искусств, в победе арабесок над изобразительным искусством раннехристианского времени, в отступлении масляной живописи барокко перед камерной музыкой, в совершенно разных целях, ставившихся перед египетским, китайским и античным ваянием. Все это принадлежит к сфере необходимости, а не возможности, и потому ключи к проблеме времени (которая вряд ли может быть разрешена на почве одной лишь истории) даются нам не математикой и отвлеченным мышлением, но великими искусствами как ближайшими родичами одновременной им религии.

12

Из того значения, которое было здесь придано культуре как прафеномену и судьбе как органической логике бытия, следует, что всякая культура неизбежно должна обладать своей собственной идеей судьбы, причем этот вывод содержится уже в самом ощущении, что всякая великая культура является не чем иным, как осуществлением и образом одной-единственной, неповторимой судьбы. То, что мы зовем роком, случаем, Провидением, судьбой, что человек античности называл Немесидой, Ананкой, Тихэ, Фатумом, что арабы называют «кисмат»{53}, а все прочие народы называют каждый по-своему, что никто не может вполне прочувствовать у другого человека, жизнь которого является выражением как раз таки его собственной идеи, и что не поддается дальнейшему словесному описанию, – представляет собой именно эту однократную, никогда более не повторяющуюся конфигурацию души, которую каждый вполне отчетливо сознает у себя самого.

Я отваживаюсь на то, чтобы назвать античную формулировку идеи судьбы евклидовской. В самом деле, то, что гнала и чем помыкала судьба Эдипа, была его чувственно-данная личность, его «эмпирическое я», более того – его σμα [тело (греч.)]. Эдип жалуется, что Креонт нанес вред его телу[90], что оракул напророчествовал его телу[91]. А Эсхил в «Хоэфорах» (704) говорит об Агамемноне как о «флотоводящем царском теле». Это все то же самое слово σμα, которое математики неоднократно использовали применительно к своим телам. Судьба же короля Лира, судьба аналитическая (напомним также и здесь о соответствующем числовом мире), всецело покоится во тьме внутренних отношений: на поверхность выходит идея отцовства; душевные нити – бестелесные, потусторонние – выпрядаются по драме и получают своеобразное освещение со стороны второй, контрапунктно разработанной трагедии в доме Глостера. Лир – это, в конце концов, просто имя, центр чего-то не имеющего границ. Такая трактовка судьбы является «инфинитезимальной», распространяющейся в бесконечном пространстве через не имеющее конца время; она вовсе не касается телесного, Евклидова бытия; она затрагивает лишь душу. Безумный король в окружении юродивого и нищего в бурю на вересковой пустоши – вот противоположность группе Лаокоона. Вот фаустовская манера страдания в противоположность аполлонической. Софокл написал также и драму о Лаокооне. Нет сомнения в том, что там не было речи о чисто душевном страдании. Антигона гибнет как тело, потому что она предала погребению тело брата. Достаточно назвать имена Аякса и Филоктета, а рядом – принца Гомбургского{54} и Гётева Тассо, чтобы ощутить различие в величинах и отношениях вплоть до самых глубин художественного творчества.

Тем самым мы подходим к иной взаимозависимости, исполненной великой символики. Западную драму называют драмой характеров, и по этой причине драму античную следовало бы называть драмой положений. Этим подчеркивается, что́ именно воспринимали люди обеих культур в качестве базовой формы собственной жизни, а тем самым ставили под вопрос посредством трагики, судьбы. Стоит нам произнести слово «необратимость» применительно к направлению жизни, стоит погрузиться в чудовищный смысл слов «слишком поздно», посредством которых мимолетный отрезок настоящего достается вечному прошлому, и мы ощущаем бездну этого трагического поворота. Время – это и есть трагическое, и отдельные культуры различаются по ощущаемому ими смыслу времени. Поэтому и трагедия большого стиля получила развитие лишь в тех двух из них, которые наиболее страстно отрицали или утверждали время. Перед нами античная трагедия мгновения и трагедия западная – развития целых биографий. Так воспринимают сами себя аисторическая и крайне историческая душа. Наш трагизм возник из ощущения неумолимой логики становления. Грек чувствовал алогичность, слепую случайность момента. Жизнь короля Лира внутренне вызревает в направлении катастрофы; жизнь царя Эдипа внезапно наталкивается на внешние обстоятельства. Теперь становится понятно, почему одновременно с западной драмой расцвело и угасло могучее портретное искусство (его высшей точкой явился Рембрандт), своего рода историческое и биографическое искусство, которое именно по этой причине строжайше преследовалось в классической Греции во времена расцвета аттического театра. Можно в связи с этим припомнить запрет посвящать в храм статуи, имеющие портретное сходство, как и о том, что со времен Деметрия из Алопеки (ок. 400) робкая разновидность идеализирующего портретного искусства возобладала как раз тогда, когда легкие светские пьесы «средней комедии» оттеснили великую трагедию на задний план. Вообще говоря, все греческие статуи носят одну и ту же маску, подобно актеру в театре Диониса. Все они выражают телесные позы и положения в наиболее строгой форме из всех мыслимых. Физиономически все они немы, телесно все по необходимости наги. Характерные бюсты отдельных конкретных личностей, причем уже после жизни, создал только эллинизм. Нам же это вновь напоминает об обоих соответствующих числовых мирах, в одном из которых ставка делалась на достижение ощутимого результата, между тем как в другом проводится морфологическое исследование характера групп отношений функций, уравнений, вообще формальных элементов одного порядка, и в качестве таковых они фиксируются посредством закономерных выражений.

13

Способность переживать современную историю и тот способ, которым она (но в первую очередь – собственное становление) проживается, чрезвычайно различна от человека к человеку.

Всякая культура уже располагает в высшей степени индивидуальным способом видеть мир в качестве природы и его познавать или, что то же самое, у нее имеется ее собственная своеобразная природа, которой в точно таком же виде не может обладать никакая иная разновидность людей. Однако в куда более значительной степени всякая культура, а в ней, с различиями меньшего порядка, – всякий отдельный человек обладает своей собственной разновидностью истории, в картине которой, в стиле которой он непосредственно созерцает, ощущает и переживает всеобщее и личное, внутреннее и внешнее, всемирно-историческое и биографическое становление. Так, пристрастие западного человечества к автобиографии, какое настойчиво является на свет в символе индивидуальной исповеди еще в эпоху готики[92], совершенно чуждо античности. Крайняя осознанность истории Западной Европы противостоит почти сновидческой бессознательности истории индийской. И что предстояло взору магических людей от первых христиан до мыслителей ислама, когда они произносили слова «всемирная история»? Однако, если чрезвычайно тяжело оказывается составить точное представление даже о природе, о каузально упорядоченном окружающем мире других людей (притом что специфически познаваемое в нем воссоединено в систему, доступную для передачи), полностью пронизать силами собственной души картину становления, сформированную душой всецело иного склада, уже совершенно невозможно. Здесь мы всегда имеем дело с недоступным остатком, который тем больше, чем более скудны собственное историческое чутье, физиономический такт, собственное знание людей. Тем не менее решение этой задачи является предпосылкой всего углубленного миропонимания. Исторический окружающий мир иных людей – это часть их существа, и никого невозможно понять, если не знаешь его ощущения времени, его идеи судьбы, стиля и степени сознательности его внутренней жизни. Так что то, что невозможно здесь обнаружить непосредственно в форме признаний, нам следует заимствовать из символики внешней культуры. Лишь так и становится доступным непостижимое, и это придает неизмеримую ценность историческому стилю культуры и относящимся к ней великим временны́м символам.

В качестве одного из этих вряд ли когда-либо понятых знаков можно назвать хотя бы часы, творение высокоразвитых культур, которое делается тем таинственнее, чем больше о нем размышляешь. Античное человечество умело обходиться без них, и не без умысла; еще много после Августа оно оценивало время дня по длине тени, отбрасываемой собственным телом[93], хотя солнечные и водяные часы постоянно использовались в обоих более древних мирах египетской и вавилонской души в связи со строгим исчислением времени и глубоким взглядом на прошлое и будущее[94]. Однако античное бытие – Евклидово, безотносительное, точечное – всецело содержалось в настоящем моменте. Ничто не должно было напоминать о прошлом и будущем. Археология столь же чужда подлинно античной душе, как и ее душевное обращение, астрология. Античные оракулы и сивиллы, как и этрусско-римские гаруспики и авгуры, нисколько не желают узнавать отдаленное будущее, а лишь дать указание в отношении единичного, непосредственно предстоящего случая. Не было и никакого проникшего в повседневное сознание летоисчисления, ибо счет по Олимпиадам был исключительно литературным паллиативом. Речь не о том, хорош или плох календарь, но о том, кем он употребляется, протекает ли по нему жизнь нации. Ничто в античных городах не напоминает о длительности, о былом и о грядущем: ни одной с благочестивой заботливостью сохраняемой руины, никаких замышленных для еще не рожденных поколений творений, никакого избранного со смыслом, несмотря на технические трудности, материала. Дорический грек оставил без внимания микенскую технику камня и вновь строил из дерева и глины, несмотря на микенские и египетские образцы и несмотря на богатство собственного ландшафта в части лучших горных пород. Дорический стиль – это деревянный стиль. Еще во времена Павсания в храме Геры в Олимпии можно было видеть последнюю, еще не смененную деревянную колонну. В античной душе просто отсутствует собственный орган истории, память в постоянно подразумеваемом здесь смысле, которая неизменно поддерживает в наличии картину личного, а за ним и национального, и всемирно-исторического прошлого[95], как и ход собственной, и не только собственной, внутренней жизни. Никакого времени не существует. Для взирающего на историю прямо позади собственного настоящего высится уже неупорядоченный во временно́м, а значит, и в историческом смысле фон, к которому для Фукидида относятся уже Греко-персидские войны, а для Тацита – уже гракховские смуты[96], и то же самое справедливо для истории великих римских родов, чья традиция была не чем иным, как романом: можно вспомнить о цезареубийце Бруте и его глубокой вере в собственных знаменитых предков. То, что Цезарь реформировал календарь, следует воспринимать едва ли не как освобождение от античного жизнеощущения. Однако Цезарь помышлял еще и о том, чтобы отказаться от Рима и превратить город-государство в династическую, т. е. подчиненную символу длительности, империю с центром тяжести в Александрии, откуда и происходит его календарь. Его убийство явилось последним протестом именно этого, враждебного длительности жизнеощущения, которое воплощается в полисе, в Urbs Roma [город Рим (лат.)].

Всякий час, всякий день проживался тогда как самодостаточный. Это справедливо как применительно к отдельным грекам и римлянам, так и к городу, нации, культуре в целом. Исполненные мощи и горячей крови пышные процессии, дворцовые оргии и цирковые схватки при Нероне и Калигуле (которые Тацит, как настоящий римлянин, только и описывает, между тем как у него недостает ни зрячести, ни слов для постепенного продвижения вперед в жизни обширного ландшафта провинций) – вот последнее великолепное выражение этого евклидовского мироощущения, обожествляющего тело, настоящее. Индусы, чья нирвана также выражена через отсутствие какого-либо исчисления времени, тоже не имели никаких часов, а значит, никакой истории, никаких жизненных воспоминаний, никаких забот. То, что мы, преимущественно исторически предрасположенные люди, называем индийской историей, было осуществлено без малейшего самосознания. Тысячелетие индийской культуры от вед и до Будды производят на нас впечатление телодвижений спящего человека. Здесь жизнь на самом деле была сном{55}. Нет на свете ничего более удаленного от этого индусского духа, чем тысячелетие западной культуры. Никогда еще, даже в «одновременном» Китае эпохи Чжоу с его высокоразвитым ощущением периодов и эпох[97], человек не бывал пробужденнее, сознательнее; никогда время не ощущалось глубже и с полным сознанием его направления и чреватой судьбой подвижности. История Западной Европы – это судьба желанная, история индийская – судьба случайно приключившаяся. В античном бытии никакой роли не играют годы, в индийском – даже десятилетия едва ли значимы; для нас же важны часы, минуты, наконец, секунды. Ни грек, ни индус не могли иметь никакого представления о трагическом напряжении исторических кризисов, когда гнетущее воздействие оказывает уже одно мгновение, как в августовские дни 1914 г. Однако глубокие натуры на Западе способны переживать такие кризисы также и внутри самих себя, подлинный же грек – никогда. Днем и ночью над нашим ландшафтом разносится бой часов с тысяч башен, который постоянно связывает будущее с прошлым и растворяет летучий момент «античного настоящего» в колоссальном отношении. Эпоха, знаменующая рождение этой культуры, время саксонских императоров, увидела также и изобретение колесных часов[98]. Западный человек вообще немыслим без скрупулезнейшего измерения времени – хронологии происходящего, которая полностью соответствует нашей колоссальной потребности в археологии, т. е. в сохранении, раскапывании, собирании всего происшедшего. Эпоха барокко довела готический символ башенных часов до уже гротескного – часов карманных, которые постоянно сопровождают каждого человека[99].

А рядом с символом часов высится еще один, столь же глубокий, столь же непонятый и значимый – форм погребения, как их освятили все великие культуры в культе и искусстве. В Индии большой стиль начинается с погребальных храмов, античный же большой стиль берет начало с погребальных сосудов, египетский – с пирамид, древнехристианский – с катакомб и саркофагов. В первобытную эпоху бесчисленные мыслимые формы хаотически встречаются друг подле друга, в зависимости от племенных обычаев, внешней нужды или целесообразности. Но всякая культура тотчас же поднимает один из них на высочайший символический уровень. Античный человек избрал здесь на основании глубочайшего, бессознательного жизнеощущения трупосожжение, акт уничтожения, посредством которого он энергично выражал свое привязанное к «здесь» и «теперь» евклидовское существование. Он не желал никакой истории, никакой длительности, ни прошлого, ни будущего, ни заботы, ни избавления, и поэтому он уничтожал то, что более не обладало настоящим, тело Перикла или Цезаря, Софокла или Фидия. Душа же вступала в бесформенную толпу, для которой были предназначены уже очень рано пренебрегаемые культы предков и празднества душ живых членов рода, что являло собой величайшую противоположность последовательности предков, родовому древу, увековеченному со всеми знаками исторического порядка в фамильных склепах западных родов. В этом отношении рядом с античной культурой просто нечего поставить[100] – за одним характерным исключением, а именно ведической ранней эпохи Индии. Следует подчеркнуть: дорическо-гомеровское раннее время, в первую очередь «Илиада», окружало данный акт всем пафосом только что созданного символа, между тем как в могилах Микен, Тиринфа, Орхомена мертвецов – тех самых, чьи сражения, быть может, послужили ядром для этого самого эпоса, – погребали едва ли не на египетский манер. Когда в императорскую эпоху наряду с погребальной урной для пепла появился саркофаг, «пожиратель плоти»[101] (у христиан, иудеев и язычников), пробудилось новое ощущение времени, точно так же, как и тогда, когда вслед за микенскими шахтовыми могилами последовала гомеровская урна.

И египтяне, так добросовестно хранившие свое прошлое в памяти, в камне и иероглифах, что мы еще и сегодня, по прошествии четырех тысячелетий, можем определить время правления их царей, увековечивали также и их тела, так что великие фараоны – символ жуткой возвышенности – со все еще узнаваемыми чертами лиц лежат в наших музеях, между тем как от царей дорической эпохи не сохранилось даже имен. Нам точно известны даты рождения и смерти почти всех великих людей начиная с Данте. Нам это представляется само собой разумеющимся. Однако в эпоху Аристотеля, на вершине античной образованности, люди не могли с уверенностью сказать, жил ли вообще Левкипп, основатель атомизма и современник Перикла, т. е. всего-то лишь столетием прежде. Это все равно как мы бы не были уверены в существовании Джордано Бруно, а эпоха Возрождения находилась бы уже всецело в области сказаний.

А сами эти музеи, в которые мы сносим всю совокупность сделавшегося чувственно-телесным и сохранившегося прошлого! Не являются ли также и они символом высочайшего ранга? Не должны ли они хранить в мумифицированном виде «тело» всего развития культуры? Разве мы не скапливаем, наподобие бесчисленных дат в миллиардах напечатанных книг, также и все произведения всех умерших культур в этих сотнях тысяч залов западноевропейских городов, где в массе собранного воедино каждый отдельный экспонат оказывается исторгнутым у летучего мгновения своей подлинной цели (которая только и была бы святой для античной души) и как бы растворенным в бесконечной подвижности времени? Припомним, что называли «музеем»{56} греки и какой глубокий смысл присутствует в этом изменении словоупотребления.

14

Господствующим на физиономии как западной, так и египетской и китайской культуры является прачувство заботы, и оно же формирует также и символику эротического, которая через картину последовательности поколений отдельных существ отображает протекание потока никогда не прекращающейся жизни. Также и в этом точечное Евклидово бытие античности воспринимало лишь «здесь» и «теперь» решающего акта, зачатия и рождения. Поэтому в центре культа Деметры находились муки роженицы, а в античном мире вообще – дионисийский символ фаллоса, этот знак всецело посвященной мгновению и забывающей в нем как прошлое, так и будущее сексуальности. В индийском мире ему опять-таки соответствует знак лингама и круг культов, связанных с богиней Парвати. Как здесь, так и там человек ощущает себя безвольно и беззаботно отданным на откуп смыслу становления – подобно природе, подобно растению. Домашний культ римлянина относился к гению, т. е. порождающей силе главы семейства. Глубокая и полная раздумий забота западной души противопоставила этому знак материнской любви, которая почти что и не появляется на горизонте античного мифа, разве что в оплакивании Персефоны или в уже эллинистической сидящей статуе Деметры Книдской. Мать, держащая у груди ребенка, т. е. будущее: культ Марии в этом новом, фаустовском смысле расцвел только в века готики. Свое высшее выражение он нашел в Сикстинской Мадонне Рафаэля. Это не общехристианский мотив, ибо магическое христианство подняло Марию как Теотокос, как Богородицу[102], до ощущавшегося совсем иначе символа. Кормящая мать столь же чужда древнехристианско-византийскому искусству, как и искусству греческому, пускай даже совсем из других оснований; несомненно, Гретхен в «Фаусте» с глубоким очарованием своего бессознательного материнства ближе к готическим Мадоннам, чем ко всем Мариям византийских и равеннских мозаик. В задушевности этих отношений потрясает то, что Мадонна с младенцем Иисусом в точности соответствует Исиде с младенцем Гором (обе они заботливые матери) и что этот символ оставался забытым тысячелетиями, на протяжении всей античной и арабской культуры, для которых он ничего не мог означать, чтобы оказаться вновь пробужденным фаустовской душой.

От материнской заботы путь пролегает к заботе отцовской, а тем самым – к высочайшему временно́му символу, выступающему в кругу великих культур, к государству. То, что означает для матери дитя, а именно будущее и продолжение собственной жизни (так что в материнской любви словно бы происходит снятие разделенности двух существ), то же самое означает для мужчин вооруженная община, посредством которой они охраняют дом и очаг, жену и ребенка, а значит, весь народ, его будущее и его потенциал. Государство – это внутренняя форма, «пребывание в форме» целой нации, и история в великом смысле этого слова – это и есть государство, понимаемое не как нечто движимое, но как само движение. Женщина как мать является историей, мужчина как воин и политик эту историю вершит[103].

И здесь история высших культур вновь обнаруживает три примера исполненных заботы государственных образований: египетская система управления уже в Древнем царстве начиная с 3000 г. до Р. X., раннекитайское государство Чжоу («Чжоули» дает нам такую картину тамошних порядков, что позднее никто не отваживался поверить в подлинность этого трактата) и государства Запада, предусмотрительная организация которых выдает такую волю к будущему, которая ничем не может быть превзойдена[104]. И в противоположность этому нам дважды открывается картина беззаботной преданности мгновению с его случайностями: античное и индийское государство. Как ни различны стоицизм и буддизм, эти старческие настроения обоих миров, они едины в своем сопротивлении историческому ощущению заботы, а значит, в презрении к прилежанию, к организаторским талантам, к сознанию долга, и поэтому при дворе индийских царей и на форуме античных городов никто не думал о завтрашнем дне – ни для себя самого, ни для общества в целом. Carpe diem [пользуйся моментом (лат.)] аполлонического человека сохраняет свое значение также и для античного государства.

Точно так же как с политической, обстоит дело и с другой стороной исторического бытия, а именно со стороной экономической. Античной и индийской любви, которая начинается с наслаждения мгновением и завершается им же, соответствует перебивание со дня на день. Экономическая организация крупного стиля существовала в Египте, где она наполняет всю картину культуры и вплоть до сегодняшнего дня вещает нам о том же с тысяч изображений, наполненных прилежанием и порядком; в Китае, чьи мифы о богах и легендарных императорах с их историей постоянно вращаются вокруг священных задач земледелия; наконец, в Западной Европе, чья экономика началась с образцовых орденских хозяйств и достигла своей высшей точки в своей собственной науке, политэкономии, которая изначально была рабочей гипотезой и, по сути, учила не тому, что происходило на деле, но чему происходить следовало. В античности же, уж не говоря об Индии, люди (притом что пример Египта маячил у них перед глазами) вели хозяйство со дня на день, хищнически разрабатывая не только богатства, но и возможности, с тем чтобы тут же расточить черни случайно доставшиеся избытки. Переберите всех великих государственных деятелей античности, Перикла и Цезаря, Александра и Сципиона, даже таких революционеров, как Клеон и Тиберий Гракх: никто из них не заглядывал – в экономическом смысле – вдаль. Ни один город не брал в свои руки осушение или облеснение той или иной области, как не брались они за внедрение более совершенных методов, пород скота или сортов растений. «Аграрные реформы» Гракхов понимаются всецело неверно, когда их истолковывают в западном смысле: они желали сделать свою партию собственниками. Задача воспитать из них фермеров или даже поднять сельское хозяйство в Италии была им абсолютно чужда. Будущему позволяли наступать, оказывать на него воздействие не пытались. И потому социализм, глубоко родственный египетскому духу и противоположный экономическому стоицизму античности (не теоретический социализм Маркса, но практический, основанный Фридрихом Вильгельмом I социализм пруссачества, который ему предшествовал и преодолеет его вновь), оказывается именно египетским в своей всеохватной заботе о долговременных экономических взаимосвязях, в своем воспитании отдельного человека в духе долга перед целым и в освящении прилежания, через которое происходит утверждение времени и будущего.

15

Заурядный человек любой культуры замечает на физиономии всего становления, как своего собственного, так и становления живого мира вокруг, лишь непосредственно доступный передний план. Совокупность его переживаний, как внутренних, так и внешних, наполняет течение его дня как простая последовательность фактов. Только значительный человек ощущает позади расхожих взаимозависимостей колышащейся историей поверхности глубинную логику становления, которая выступает как идея судьбы и выставляет как нечто случайное как раз таки эти поверхностные, бедные смыслом повседневные образования.



Поделиться книгой:

На главную
Назад