— Так будет проще и быстрее, — шумно сглотнув, сказал воевода. — Но знай, царевна, что я ни в чем не виноват ни перед тобой, ни перед твоей семьёй…
— Ты присягнул самозванцу, моему насильнику, убийце моей матери и законного наследника — моего брата… — у Годуновой задрожали руки и губы.
— Только ради того, чтобы спасти хорошего человека, — перебил князь ее взволнованную речь…
— Ты был среди тех, кто насильно постриг меня и увёз в монастырь… — выкрикнула царевна, и ноздри её затрепетали.
— Выбор был невелик, — смиренно возразил Долгоруков. — Тебя должны были удавить в тот же вечер. Келья всё же лучше веревки убийцы. Жизнь лучше смерти…
— Лучше?!! — черные глаза Годуновой метнули молнии, — чем лучше? Тем, что теперь я умираю каждую ночь, вспоминая свой позор?
— Лучше тем, — твёрдо произнёс князь, — что живым под силу что-то исправить, и ежели тебе кажется, что можно что-то изменить, убив меня, делай это, не задумываясь…
Рука царевны повисла плетью, кинжал выпал из ослабевших пальцев, шумно ударившись о настил. Годунова резко отвернулась, чтобы Долгоруков не увидел предательски хлынувшие из глаз слёзы, и неожиданно, совсем по-детски всхлипнула. Князь тяжело поднялся с колен, вплотную подошёл к молодой женщине, изо всех сил сдерживая непреодолимое желание обнять её, спрятать у себя на груди, закрыть обеими руками от окружающего злого мира, но странная немощь снова парализовала всё его тело. Воевода сконфузился от собственной непривычной робости, не в силах побороть нерешительность, и крепко сжал рукоятку меча, словно тот пытался сбежать из ножен, куда глаза глядят…
— Я докажу тебе, моя ненаглядная государыня, что токмо волей твоей существую на этом свете, — произнёс Долгоруков, склонив голову, — понеже являюсь рабом твоим с того дня, как увидал на Пасху пять годков назад, и нет мне с тех пор ни сна, ни покоя. И в Москву примчался, и самозванцу присягнул, как узнал про твоё пленение, и всё токмо ради того, чтобы иметь возможность приблизиться к твоей темнице, увидеть, а паче чаяния — выкрасть тебя. Но не успел…
Долгоруков, переживая события трехлетней давности, скрипнул зубами так громко, что Годунова вздрогнула и обернулась.
— Марина Мнишек, воеводы Георгия Сандомирского дочь, повелела извести тебя, и не было времени на другое, — выдохнул Долгоруков, — только через монастырь, через постриг. И сюда, в Троицу прискакал тотчас же, упросив Шуйского поставить воеводой осадным, как только узнал, что смогу находиться рядом с тобой, дышать одним воздухом, иметь счастье лицезреть тебя, государыня моя…
— Нет больше никакой государыни, князь, — опустив глаза долу и кусая губы, прошелестела Ксения. — Есть раба господня инокиня Ольга…
— Неправда, — тихо возразил воевода, — никогда не быть тебе рабою, царевна. В Псалтире написано: «Я сказал: все вы — боги, все вы — дети Всевышнего»[7] Ты всегда будешь для меня ангелом во плоти, и я смогу доказать…
— Докажи, князь, — перебила его Ксения, и слёзы ярости брызнули из глаз, — непременно докажи! Сотри позор с лица земли отцов наших — отправь обратно в преисподнюю этих распоясавшихся папистов, посланцев лукавого, возомнивших себя богами.
Годунова повернулась к стрельнице и упёрлась ненавидящим взглядом в разворачивающиеся на виду монастыря польские войска гетмана Сапеги.
Ян Пётр Павел Сапега, староста Усвятский и Керепецкий, Каштеллянович Киевский подошёл к Троице-Сергиевой Лавре со своими полками со стороны Александровской слободы. Как только расступился лес, показались маковки монастырских церквей, он неторопливо слез с коня, трижды размашисто перекрестился, поклонился поясно, сотворив молитву «Отче наш». В этом ритуале не было ничего необычного и глумливого. Ян Сапега, как и большая часть его войска, приступившего к Троице, были православными. Вместе с гетманом встав на колени, истово крестились и молились уроженцы восточной части Речи Посполитой — нынешней Белоруссии, юго-восточных земель Королевства Польского — будущей Украины. У большинства «поляков» — шляхтичей и простых солдат — деды, а нередко и отцы считали себя «русскими» или «руськими», исповедуя православие. Иными словами, «поляками», разорявшими Россию, были люди Западной Руси, сменившие этнос.
В глазах западной, исконно польской шляхты местная православная культура была мужицкой, а культура московитов — варварской. Стремление западно-русского дворянства стать польским объяснялось не только привилегиями и «свободами» польской шляхты, выбором по расчёту, но и желанием прислониться к европейской культуре, жить по-западному «красиво», эстетично. Не менее важным было то, что за Польшей незримо возвышался папский престол, непоколебимый и неприступный, жестоко карающий неверных и милостиво снисходительный к покорным. Совсем недавно — сорок пять лет назад — состоялся Тридентский собор, определивший тактику и стратегию католической церкви на века вперёд, превративший Ватикан в политическую организацию, утвердивший безграничную власть Папы и учредивший в качестве его карателей специальный военно-монашеский орден иезуитов.
Вот и сейчас представитель этой таинственной, сумрачной организации неотлучно находится по правую руку от Сапеги. Он не слез с лошади, глядит свысока на молящихся воинов с ироничной, лёгкой улыбкой. Временно разрешает неофитам Ватикана маленькую обрядовую вольность. Они ещё числятся в православии, но уже признали главенство католицизма. С репрессиями за неправильную веру можно и повременить. На просторах непокорной Руси от Балтики и до Чёрного моря реализуется идеально продуманный, скрупулёзно воплощаемый план Ватикана — православные режут православных. Русские убивают русских, приближая главную цель, обозначенную Тридентским собором — безраздельное мировое господство.
Сапега косо посмотрел на иезуита, сел на коня, махнул рукой, и войско дисциплинированно продолжило движение. Шагая легко и бодро, будто не было тяжелого дневного перехода, прошли литовский и московский семитысячные полки. Фыркая, упираясь, тяжеловозы протащили шесть пушек с полукартечью. Под королевскими хоругвями прошествовал пятитысячный полк Стравинского, копейщики Марка Веламовского и, наконец, собственный полк гетмана — главная ударная сила его войска…
Сапега разбил свой лагерь на Красной горе в 3-х верстах к юго-западу от Троицы, Лисовский — в Терентьевой роще, в версте к югу от монастыря. Все восемь батарей разместили здесь же. Солдаты живо строили острожки и заставы, копали рвы, вынутой землей отсыпали валы, вожделенно поглядывая на возможную богатую добычу. Троицкий монастырь казался им копями царя Соломона, средневековым Эльдорадо, разграбив который можно было обеспечить безбедное существование себе и своему потомству![8]
Обойдя лагерь, осмотрев строительство, Сапега успел войти в наскоро натянутый шатер, снять с помощью слуги надоевшие доспехи, с надеждой глядя на походную кровать, как за пологом послышался топот копыт. Адъютант, влетев внутрь и поклонившись, отбарабанил скороговоркой:
— Пан полковник изволил уведомить, что пришёл наш человек из крепости. Просит принять его как можно скорее…
Глава 4
Шок и трепет
Долгим тяжелым взглядом Сапега проводил силуэт в черной рясе и куколе, сливающийся с темным лесом. Слова святого апостола Павла «вменяю вся уметы быти, да Христа приобрящу»[9] упорно лезли в голову, и вся эта история с православным монахом-лазутчиком, доносящим сведения о монастырских сидельцах, показалась нелепой, ненастоящей, выдуманной в хмельном кабацком угаре врагами божьими. Гетман поднёс два пальца ко лбу, бросил короткий взгляд на стоящего рядом птенца гнезда Игнатия Лойолы[10], застыл и медленно опустил руку, передумав осенять себя крестным знамением. Сосредоточенное лицо иезуита напоминало каменное изваяние, тонкие губы сжались в идеальную нитку, и лишь огромные глаза на худом, мраморно-белом лице жили полноценной жизнью, отражая свет заходящего солнца, отчего казались кроваво-красными. Они внушали уверенность, придавали силы и снимали многие вопросы, хаотично роящиеся в голове. Вот только креститься под этим взглядом рука не поднималась…
— Если это все, кто может поддержать нас внутри крепости, то я сомневаюсь в их способности быть хоть чем-то полезными, — произнес Сапега, испытывая неловкость в затянувшейся паузе.
— Это не все, — ответил иезуит одними губами, не поворачивая головы, — и перед ними не стоит задача резать в ночи стражу и открывать ворота. Их цель — сделать так, чтобы сидящие в осаде возненавидели друг друга.
Краешки губ иезуита дёрнулись вверх, обозначая улыбку. Кинув на Сапегу короткий, пронзительный взгляд, папский легат повернулся и, не оглядываясь на монастырь, пошёл к лагерю, сбивая снятой с руки перчаткой лиловые кисточки чертополоха.
Ивашка, увлеченный возможностью выполнить распоряжение воеводы, несмотря на забытый черновик, заткнул уши паклей, забился в угол скриптории и торопливо записывал всплывающие в памяти результаты дневной ревизии артиллерийского наряда. Писал, замирая на мгновение, вспоминая количество ядер и «зелья огненного», заковыристые наименования орудий, а когда сомневался — закрывал глаза, представляя, как стоял рядом с князем перед бойницами, выглядывая из-за его спины, мысленно пересчитывал ядра и бочки, попадавшиеся на глаза. Натренированная память писаря помогала восстановить и фиксировать неприметные мелочи, обязывала держать в уме единожды увиденные филигранные узоры и сложные тексты, иногда непонятные и нечитаемые, дабы аккуратно, аутентично их копировать. Ивашка честно и добросовестно всё заносил в реестр, опасаясь выговора за неточные сведения. Он закончил авральную работу, когда солнце клонилось к закату, свернул листочки в трубочку, вложил в берестяной туесок, потянулся довольно и вышел на крыльцо, выковыривая надоевшую паклю из ушей.
Новая действительность обрушилась на него, окатив, как холодной водой из ушата. Разноцветная суета перед глазами и непривычная какофония вернули писаря обратно в сени, и только подростковое любопытство не позволило судорожно захлопнуть за собой дверь. Всё пространство между монастырскими стенами было плотно забито людьми, повозками, пожитками и домашними животными. Аккуратные дорожки, посыпанные мелкой галькой, превратились в грязное месиво, заботливо выкошенные лужайки оказались безжалостно вытоптаны, штакетники повалены. На завалинках, на телегах, на бревнах и кучах песка, оставшихся от строительства, стояли и сидели слободские крестьяне с ремесленниками. Рябило в глазах от цветастых женских летников, телогрей и однорядок.[11] Всевозможные фасоны и цвета — гвоздичный, лазоревый, червленый, багряный, голубой смешивались в один пестрый ковер. На нем неказистыми пятнами серели мужские армяки и суконные, крашенинные, сермяжные сарафанцы.[12] Плач, крики, ругань висели над копошащимся, ворочающимся многоголовым человейником. Между людьми испуганно билась, ревела домашняя скотина, заполошно орали куры, брехали ошалевшие собаки, плакали дети, и поверх всего этого безумия оглушительно, густо стекал с монастырских колоколен тревожный набат, неторопливо переплёскивался через стены, разливаясь полноводной рекой по посаду и слободе.
Прижимая к груди драгоценный туесок и дико озираясь по сторонам, Ивашка торопливо пробирался между пробками и водоворотами, мучительно размышляя, что за напасть обрушилась на его умиротворённую, размеренную жизнь, как к этому относиться и где искать воеводу?
Долгоруков устало, безнадёжно смотрел на упрямого архимандрита и в который раз повторял азбучные истины, понятные любому воину, но никак не доходящие до разума строптивого попа.
— Ворота надо срочно закрывать! Скопление людей внутри монастыря делает его оборону невозможной. Резервные сотни завязнут в толпе. Нагромождение телег и домашнего скарба, женщины, дети, скот превратили крепость в неуправляемый табор… Почнут поляки стрелять ядрами калёными — случится паника… Побегут людишки в разные стороны — не удержишь. А скольких свои же покалечат, затопчут?…
— Наказуя убо Господь нас, не перестаёт он прибегающих к нему приемлеть, — тихим, грудным голосом отвечал архимандрит. — Негоже и нам, рабам господним, сим благочестивым делом пренебрегать. Heмало же способствовали приходящие люди граду Троицы живоначальной Сергиева монастыря. «Яже он надежда наша и упование,» — говорят они, — «ибо стена это, заступление и покров наш…» А мы перед ними ворота закрывать будем?!
Иоасаф поднял голову, и в глазах его сверкнули молнии. Посох архимандрита гулко ударил по деревянному настилу.
— Не бывать тому! Убежище преподобного примет всех страждущих!
Воевода посмотрел на священника, поднял глаза к небу, словно ища у него поддержки, вздохнул всей грудью и хотел что-то сказать, но взгляд его зацепился за Ивашку, сиротливо застывшего при входе, ни живого, ни мёртвого.
— А-а-а, потеряшка! — с явным удовольствием сменил тему Долгоруков. — Небось, за ревизией пришел?
Ивашка мотнул головой, сделал шаг и с поклоном протянул князю туесок с драгоценными листками.
— Что это?
— Сделал, как было велено…
Воевода освободил от бересты ивашкину работу, разложил листы на широкой столешнице, обернулся, недоверчиво глядя на писаря.
— Это что, всё по памяти начертал?
Ивашка кивнул и потупился, хотя в душе возликовал — не озлобился князь, не прогнал взашей, а стало быть не серчает на его нерадивость.
Долгоруков долго водил толстым пальцем по ивашкиным цифрам, изредка поднимая глаза на писаря, словно сверяя содержимое его головы с записями, наконец, довольно крякнул, сграбастал в кучу листки, свернул в тугой рулон и одним движением вогнал обратно в туесок.
— Ишь, удалец какой! — произнес воевода удивленно, неслышно ступая сафьяновыми сапогами и разглядывая Ивашку, будто видел в первый раз, — по памяти, значит… Хорошая голова у тебя, светлая… При мне будешь!
Последние слова прозвучали жёстко и громко, как приказ. Ивашка хотел поясно поклониться, но успел лишь нагнуться, как был сбит влетевшим в палаты молодцом в ярко-красной чуге[13] и такой же шапке-мурмолке, отороченной соболем. Невысокий, русый, широкоплечий, с ярким румянцем на щеках — кровь с молоком, он плеснул на присутствующих голубизной глаз и, не обращая внимания на барахтающегося Ивашку, стараясь не встретиться взглядом с Долгоруковым, обратился к архимандриту Иоасафу:
— Отче! Посадские дома хотят пожечь, чтобы ворогу не достались, а монастырская стража их не пущает. Распорядись, сделай милость, а я со стрельцами блюсти буду, чтобы их поляки не побили, да в полон не забрали.
Выпалив просьбу, молодой военачальник тотчас развернулся и загрохотал ножнами сабли по высоким ступенькам.
— Алексей! — крикнул ему вслед Долгоруков, — Алексей Иванович!
Поняв, что ответа не дождётся, воевода недовольно хмыкнул, покачал головой, взял со стола и надел на голову шлем.
— Убьют дурака, — процедил он сквозь зубы, торопливо накидывая на плечо перевязь и обращаясь к архимандриту, добавил, — посад сжечь придется, а то неприятель от нас задарма зимние квартиры получит и, прячась за них, под самые стены подбёрется.
Игумен Иоасаф, проводив князя слезящимися глазами, пожевал губы и проговорил про себя, будто вздохнул:
— Не любят воеводы друг друга. Ржа между ними. Разлад великий в войске грядёт… Нехорошо это…А ну-ка, Ивашка, черкни пару слов десятнику надвратной башни и бегом туда. Я руку приложу. Посадских пустить, препятствий не чинить. Пусть с Божьей помощью они управятся и, дай Бог, соблюдут людишек божьих воеводы наши Долгоруков и Голохвастов.
Скатившись по ступенькам, Ивашка пулей помчался к надвратной башне, поспев, увы, к шапочному разбору. Записка архимандрита не понадобилась. Десятник, загодя узрев княжеский конвой, сам открыл ворота, и мятущаяся толпа, размахивая топорами и дрекольем, полилась в их открытый зев, как вода в половодье устремляется на свободу, найдя брешь. Серый поток армяков, разбавленный красными стрелецкими кафтанами, растекся по посаду, и скоро то тут, то там начало потрескивать и гудеть. К небу потянулись жидкие белесые струйки дыма.
В польском лагере, стоящем совсем недалеко от посада, заметили это безобразие. Не прошло и пяти минут, как из леса выехала полусотня и направилась бодрой рысью к разгорающимся пожарам. Всадники были прекрасно различимы от ворот, но выдающаяся вперед башня закрывала обзор, и находящиеся среди посадских строений люди их не видели. У Ивашки, праздно наблюдавшего за разгорающимся пожаром, ёкнуло сердце. Он тотчас вспомнил слова Долгорукова «При мне будешь!». Князь приказал, приблизил, а он, выходит, опять оплошал! «Воевода уже в посаде, а я ещё у ворот болтаюсь и предупредить его не могу! Растяпа!»
Парень свистнул по-разбойничьи и что есть мочи припустил к посаду, стараясь опередить всадников и предупредить княжеских стрельцов о приближающейся опасности. Лисовчики заметили его. От полусотни отделились двое казаков и намётом поскакали к пареньку, забирая чуть в сторону от монастырских стен, очевидно, опасаясь огненного боя.
Ивашка бежал изо всех сил, пот заливал лицо, скуфейка слетела с головы и упала куда-то в придорожную пыль. До серых бревенчатых срубов осталось рукой подать, когда писарь понял — не успевает. Топот копыт и конское сопение раздавались уже совсем рядом. Он обернулся через плечо, и дорога мгновенно ушла из под ног, перевернулась. Мальчишка со всей дури грохнулся об утоптанный дёрн, прикусил язык, кубарем покатился в кусты, приложившись затылком обо что-то твёрдое. В глазах вспыхнули искры и в тот же миг от околицы гулко жахнуло. Над головой запели, засвистели незнакомые птахи, тоскливо заржал конь одного из преследователей и на всём ходу грянулся оземь, придавив собой седока.
От страха Ивашка попытался вскочить на ноги, но кто-то крепко схватил его сзади за одежду. Он елозил на спине, царапая до крови кожу, барахтался, но не мог вырваться из цепких объятий. Завизжав, мальчик напряг все свои силы, вскочил, чувствуя, как расползаются по швам новые порты и трещит сорочица. Над головой еще раз грохнуло, засвистело, и со стороны посада на дорогу выскочила хорошо знакомая писарю княжеская сотня. С улюлюканьем и свистом, пригнувшись к гривам, сабли на отлёт, на полном скаку атаковали изменников дети боярские, настигали, выскакивая из засады и безжалостно рубили. Над всем посадом, отражаясь от занимающихся огнем крыш, разносился лязг оружия, ржание коней, сливающиеся воедино воинственные кличи и предсмертные крики.
Оглянувшись назад, Ивашка рассмотрел злодея, поймавшего его за портки. Им оказался развесистый ивовый сук, зацепившийся за лямку и не желавший отпускать добротное сукно. Дёрнувшись сильнее, писарь окончательно распорол штаны, выскочил на дорогу, поддерживая их руками, и сразу попал в окружение стрельцов, с любопытством наблюдавших за борьбой пацана с деревом.
— Ты посмотри, Игнат, твой заяц нашелся.
— Как есть — заяц! Кричу ему «ложись-ложись», а он прёт, как оглашенный, а потом порскнул в кусты, я даже глазом моргнуть не успел…
— Ты откуда явился такой красивый и без порток?
Окружившие писаря краснокафтанники взорвались неудержимым хохотом. Звонче и заразительнее всех смеялся тот самый Игнат — совсем молодой паренек с пушком вместо усов над верхней губой. Опёршись на свой мушкет, он выгибался назад всем телом и запрокидывал голову так, что стрелецкая шапка норовила свалиться с вихрастой головы. Стрелец подхватывал её рукой, прижимал к макушке, тряс русой шевелюрой, и в такт смеху на его худой груди подрагивала берендейка — перевязь с подвешенными к ней деревянными, оклеенными кожею трубочками для пороха и пули, потребными на один заряд.
— Ты, малец, Игнату в ноги должен кланяться, — покручивая ус, произнес седовласый десятник, когда смех стих. — Это он срезал твоего обидчика. Это ж надо что удумал, басурманин — мальца саблей рубить!
Ивашка смотрел растерянно на десятника, на Игната, на ивовый сук, спасший его, не дав выскочить на дорогу под пули и копыта идущей в атаку кавалерии. Губы против его воли растянулись в глупой улыбке. В голове радостно пульсировала единственная мысль: «Жив! Господи всемогущий, жив! Хорошо-то как, Господи!» Испуг и напряжение сменились странной истомой, обволакивающей всё тело теплой, мягкой ватой, пространство вокруг него закружилось в стремительной карусели. Писарь не заметил, как улетает в осеннее темное небо, а пелена сгущается и накрывает с головой.
— Эй-эй, малец, что с тобой? — слышал он, словно из бочки, голос десятника.
— Ранен! Вон смотри, дядька Гордей, всю спину окровавило, — раздался тревожный голос Игната…
— Да нет, царапины, о кусты ободрался, когда сигал. Сомлел малой от страха… Давай-ка, подхвати его, робята. Парень-то геройский, нас предупредить бежал, не испужался…
Очнулся Ивашка на твердой, неудобной лавке, в подвале под царскими чертогами среди коробов и полок с фолиантами да грамотами. На огромном двухсаженном столе громоздились древние пергаменты, рядом со свечой сидел его наставник Митяй, близоруко щурясь на рукопись, аккуратно держа её двумя пальцами.
— Ну что, очухался, Аника-воин? — непривычно добродушно пробормотал он, не отрываясь от дела, — эко тебя разморило!
Ивашка вскочил и сел на скамейке. Чуть затянувшиеся царапины на спине и причинном месте полыхнули огнем, заставили ойкнуть и тихо сползти со скамьи, опуститься на корточки.
— Вот так и будешь теперь стоя читать-писать, — продолжил беззлобно ворчать Митяй, — воевода хотел было повелеть тебя выпороть, чтобы не лез, куда не след, а потом посмотрел, как ты себя изгваздал и сменил гнев на милость, дескать, сам себя уже достаточно наказал. Велел запереть здесь, чтобы от усердия не убился, и ждать его повеления. Когда надо — сам позовет… Охохоюшки…
Митяй отложил пергамент, отодвинул свечу, потянулся…
— Скриптория наша под нужды войсковые занята. Все книжицы и грамотки сюда сносили. Как очухаешься, новое твоё послушание — по приказам всё разобрать, аккуратно разложить и набело мои каракули записать. Поручено нам с тобой, Ивашка, составить летопись нашего Троицкого сидения.
Прихрамывая и ойкая, мальчик подошёл к столу, заглянул в только что составленную грамотку, на которой еще не просохли чернила. Чётким, калиграфическим полууставом на желтой фряжской бумаге было выведено:
Въ лѢто 7117 въ царство БлаговѢрнаго и Христолюбиваго Царя и великаго Князя Василія Ивановича всея Русіи, и при святейшемъ ПатріархѢ ЕрмогенѢ Московскомъ и всея Русіи, пресвятыя же и пребезначальныя Троицы обители Сергіева монастыря, при АрхимандритѢ ІоасафѢ, и при келарѢ старцѢ Авраміи ПалицынѢ, Богу попустившу за грехи наша, Сентября въ 23 день, въ зачатіе честнаго и славнаго пророка и предпіечи крестителя Господня Іоанна, пріиде подъ Троицкой Сергіевъ монастырь Литовской гетманъ Петръ Сапега…
Глава 5
К войне нельзя привыкнуть
Из подвала под царскими чертогами обстрел крепости еле слышен и кажется совсем не страшным. Но стоит открыть наружную дверь, как война бесцеремонно вламывается в уютный библиотечный полумрак громовыми орудийными раскатами, стоном содрогающихся от попаданий прясел[14], пороховым дымом, кусками штукатурки и пылью, летящей в разные стороны от зубцов крепостных стен, многоголосым визгом испуганных женщин, коротающих осаду под открытым небом, резкими командами десятников, управляющих орудийными нарядами, и зловонием — непередаваемым, особым запахом осажденного города, замешанным на поте, крови, сгоревшем порохе, смраде отхожих мест, гниющих отходов и страхе. Он тоже имеет свой запах, заползающий в любую щелочку, во все уголки естества, когда кажется — каждый снаряд или пуля летит именно в тебя. Хочется немедленно отвернуться и зажмуриться, заткнуть уши, зарыться поглубже в сырую землю, чтобы не видеть и не слышать завывания смерти, вольготно разгуливающей под стенами монастыря, зловеще хохочущей над жалкими попытками людей спрятаться от неё, швыряющей в податливые тела свинцовые, чугунные и каменные ядра, осколки камней, стрелы и весь остальной сатанинский набор, предназначенный для умерщвления плоти.
Ивашка слышал от бывалых ратников, что со временем ко всем ужасам войны приноравливаешься. После недели непрерывной бомбардировки монастыря шестью десятками польских орудий писарь точно знал — врут, успокаивают. Можно собрать всю волю в кулак, встать в полный рост и сделать вид, что тебе всё равно. Можно улыбаться через силу, шутить, презрительно поглядывая на пригибающихся и перемещающихся перебежками вдоль стен, но привыкнуть к смерти невозможно. Человеческая натура создана так, чтобы сопротивляться ей до последней возможности, а страх — один из инструментов отодвинуть неминуемое.
Сегодня он поднялся по ступенькам, распахнул дверь, щурясь на дневной свет. Надеялся вдохнуть свежий воздух, но утонул во взвеси пыли и порохового дыма. Очередное попадание вражеского ядра совсем рядом, в основание Конюшенной башни, вынудило вздрогнуть всем телом, пригнуться, воровато оглянуться по сторонам и юркнуть, как мышка в норку, под спасительную сень белокаменных чертогов.
Польские батареи били со стороны Терентьевской рощи и горы Волкуши, встав на обрыве высокого берега крохотной речки Кончуры, охватывающей крепость с юга ломаной дугой. Монастырская артиллерия в первый же день «причесала» нахальных панов, нагло выкативших свои пушки на прямую наводку в чистое поле. Урок пошёл впрок. Всего за одну ночь на польских позициях вырос земляной вал с бойницами из дубовых брёвен. Князь Долгоруков повелел прекратить бессмысленно расходовать огненный припас в попытках попасть в их узкие зевы. С тех пор поляки расстреливали монастырь беспрепятственно. Оставалось надеяться на крепость стен и недостаточно мощный калибр шляхетской артиллерии.